Летом тетенька Татьяна Андреевна с семьей уже не жила в Ясной Поляне. В так называемом кузминском доме поселился Сергей Иванович Танеев со своей старой нянюшкой Пелагеей Васильевной. Он сочинял оперу "Орестея", гулял с нами, играл с отцом в шахматы, и иногда мы целыми вечерами слушали в его чудеснейшем исполнении Шопена, Бетховена, Моцарта, Мендельсона.

Я выдумала игру. Она называлась теннис-лаун. Это был теннис на крокетной площадке с молотками и шарами. Этой дикой игрой Сергей Иванович увлекался не меньше меня.

— Даю! — кричала я, катя шар на Танеева. Он отражал, я снова катила на него. Шар летал взад и вперед, как сумасшедший, иногда подскакивал в воздухе, вертелся, иногда больно ударял по ногам, иногда раскалывался пополам. Мы приходили в страшный азарт, от сильных ударов лопались молотки. Чаще всего в игре кроме Сергея Ивановича принимали участие Жули-Мули и ее двоюродный брат, пианист Игумнов, производивший на меня впечатление тем, что мог складываться как аршин и чесать себе пяткой за ухом.

К Сергею Ивановичу приезжал его ученик, Юша Померанцев. Мам? говорила, что он очень талантлив и пишет оперы, а Померанцев преважно щурил маленькие глазки, точно выражал этим превосходство над всеми теми, которые опер не писали…

Было весело в это лето. Хотя младших братьев и меня мам? заставляла учиться, но толку от этого было мало. Мальчики убегали на деревню с гармониями, отчего мам? приходила в отчаяние.

Учитель Курсинский, которого Таня сейчас же прозвала Закурсинским, внушал нам мало уважения, особенно после двух происшедших с ним забавных анекдотов.

Я помню, мы возвращались через Песочную яму* на катках** с какой-то прогулки. Дорога здесь крутая, коренник спускался с трудом.

— Слезть надо, — сказала я.

— Зачем? — спросил Курсинский.

— Легче будет кореннику, — сказала я с апломбом, считая себя знатоком во всех лошадиных вопросах.

— Какой вздор! — воскликнул учитель. — Чем тяжелее груз, тем легче лошади спускать.

И он стал издеваться надо мной. Доказать свою правоту учителю я не умела, но затаила обиду.

Один раз все взрослые уехали верхом, и Курсинскому дали Мирониху, на которой я всегда ездила с Таней. Ах, как я злорадствовала, когда через некоторое время Мирониха прибежала одна в конюшню с оборванной уздечкой и я увидела учителя, пробиравшегося по дорожке между сиреневыми кустами. Он был в грязи, фетровая городская шляпа с большими полями съехала на макушку, он махал, как крылом, правой рукой и жалобно, почему-то по-французски, кричал:

— J'ai tomb? au grand galop et je crois que j'ai le bras casse.

Он так и сказал: j'ai tomb? и выговаривая слова со всеми согласными на конце: галоп.

Бедная старая Мирониха, она и скакать-то не могла! Учитель окончательно погиб в моих глазах.

Сергей Иванович сочинял романсы по просьбе Тани, и я очень скоро запомнила их и распевала.

А соловей не то рыдает [13] , Не то поет!

Закурсинский писал декадентские стихи.

Я поспевала везде: верхом, купаться на Воронку, за грибами, на далекие прогулки в Засеку. Усталости я не знала. Самая веселая прогулка в это лето была в Тулу с мам? Таней, Сергеем Ивановичем. Пятнадцать верст прошли по пыльному шоссе, съели большое количество сладких пирожков в кондитерской Скворцова, пошли в Кремлевский сад, катались на лодке и поездом вернулись домой. Было превесело!

Мам? совсем ожила, она реже вспоминала Ванечку, помолодела и все декламировала стихи:

О, как на склоне наших лет [14] Нежней мы любим и суеверней…

Только одна Маша не принимала участия в общем веселье. Она так же бегала по больным в деревню, ходила в поле на работу, а в свободное время переписывала отцу.

Иногда я приходила к Маше в поле с твердым намерением помогать, но, разумеется, только мешала, подвертывалась на вилы, залезала на воз, когда лошади и без меня было тяжело, растрепывала копны.

Но когда я носила Маше полудновать в поле: два крутых яйца, бутылку кваса, свежий огурец, кусок черного хлеба и кружечку ягод или малины своего сбора, я чувствовала, что я тоже дело делаю.

Она садилась с бабами в холодок и ела. Волнистые светлые волосы прилипли к вискам, ситцевое платье на спине потемнело от пота, она вытирала загорелое, в мелких веснушках лицо носовым платком.

— Устала? Зачем это ты, Маша? Пойдем домой!

Она грустно улыбалась, точно знала что-то, чего я не могла понять. "Что же это? Зачем она себя мучает?" Но мысль не останавливалась. Мне было некогда об этом думать. На обратной дороге надо было забежать на места, где за ночь могли вырасти белые грибы, или боровики, зайти на "Красную улицу" под желтый аркад и, если падали нет, залезть в развилину, чтобы сторож не увидал, да тряхнуть хорошенько! "Мисс Вельш надо самые желтые отложить, — думала я, — она любит сладкие". Руки у меня разодраны, ноги в синяках, в платье кое-где выдраны клочья. Два кармана набиты и пренеприятно оттягивают юбку; десятка два яблок, несколько кремней, рогатка. В носовом платке связаны грибы.

Около крокета под старым кленом у меня кладовая — ямка, в которой вделан ящик с крышкой, застеленный соломой. Крышка захлопывалась, сверху я заваливала ее сухими сучьями.

Выбрав десяток самых лучших яблок, я бежала к мисс Вельш. Мисс Вельш ела яблоки медленно, со вкусом, очищая кожу десертным ножом и отрезая ломтики. Она приходила в ужас, когда я поглощала одно яблоко за другим, не оставляя ничего, ни кожи, ни середки.

— Саша, — говорила она спокойно, — я считала, что вы сегодня съели шестьдесят четыре яблока!

Я была наивна, доверчива и очень смешлива. Достаточно было пустяка, чтобы я смеялась до слез, до боли в боку, не в силах остановиться.

— У Саши какой-то бессмысленный смех, — говорила мам?.

— Ну, ну, смейся! — говорила Таня, показывая мне палец.

Палец казался мне таким нелепым, смешным, что я хохотала до упаду.

Миша всегда старался рассмешить, когда у меня был полон рот воды или чая. Чтобы вызвать общую веселость, достаточно было заговорить о карете.

Карета эта с незапамятных времен стояла в сарае и постепенно врастала в землю. Это была та самая карета, в которой когда-то родители ездили в Москву. Когда хотелось посмеяться, кто-нибудь из мальчиков начинал:

— Мам? а мам? надо бы карету вытащить!

Мам? не понимала нашей веселости и относилась к делу совершенно серьезно, что смешило нас еще больше.

— Да, я все забываю сказать приказчику.

— Мам? надо поскорее, а то она так увязла, что ее и не вытащишь…

Карету забывали, а через некоторое время Миша снова начинал:

— Мам? а мам? надо бы карету вытащить…

— Ха, ха, ха!..

У меня болел живот от смеха.

— Ну что смешного? Лучше бы напомнили приказчику сказать, — говорила мам?.

Наконец совершилось чудо. Карету вытащили. Подкладывали ваги, оглобли, приподнимали, раскачивали, кряхтели, запрягали лошадей. Теперь она стояла среди двора громадная, с широкими козлами, обитая внутри атласом, страшная в своем величии и бесполезности.

— Неужели в Москву ездили? — спрашивала я.

В боковых стенках были отделения для вещей, а в сиденье под подушкой круглая дырочка. В первый раз, когда я приподняла подушку в присутствии кучера, даже неловко стало…

Летом карету поливало дождем, палило солнцем, зимой засыпало снегом.

— Мам? а мам? — говорил Миша, — надо бы карету продать!

И мам? деловито отвечала, не понимая шутки:

— Да, правда, а то стоит среди двора, мешает…

Проходили месяцы.

— Мам? а мам? надо бы карету…

— Ах, отстаньте, пожалуйста!

Наконец пришел кузнец; кучер показал ему карету.

— Ты только посмотри, рессоры-то какие…

— Да что толку-то, куда же теперича такие! Уж очень здоровы!

Кузнец купил карету за десять рублей и тут же на месте ее разорил.

В то время много бывало у нас "темных". Это были совсем особенные люди, не похожие на других, — мрачные, тихие, с приглушенными голосами, вечные постники, всегда плохо одетые, со специфическим запахом пота, дегтя и грязи. Мам? терпеть не могла "темных" и, как могла, не пускала их наверх, в залу, они проходили прямо в кабинет к отцу.

Среди "темных" были случайные, проходящие, но были и связанные с отцом долголетней дружбой. В 1895–1896 годах недалеко от Ясной Поляны в маленьком, запущенном имении Деменка жили Чертковы. Черткова, большого, красивого человека с аристократическими манерами, уверенного и спокойного, я всегда боялась. Я не представляла себе, что можно его в чем-нибудь не послушаться. У меня сжималось сердце, когда Чертков хмурил свои красивые, изогнутые брови, большие глаза его темнели от гнева. В этих глазах, в узком лбу, в горбатом римском носе было столько властности, столько силы, что люди невольно ему подчинялись.

Я наблюдала, как все "темные", кроме старушки Шмидт, боялись его. Чертков царствовал над толстовцами. И если некоторые из них слабо сопротивлялись, стараясь проявить некоторую самостоятельность, — это были лишь жалкие попытки. В его присутствии они стушевывались и робко на него взглядывали, ища одобрения.

Опрощение не шло к Черткову так же, как одежда, которую он носил. Она сидела на нем нескладно, мешком, особенно странно было, когда он надевал длинную, ниже колен блузу, иногда ярко-красного цвета.

— Красный цвет предохраняет от солнца, — говорил Чертков, видя общее недоумение.

Когда он, большой, спокойный, всегда чем-то обвешанный, двигался к дому, я старалась исчезнуть. Меня даже не смешили его анекдоты.

— Знаете, — рассказывал он спокойным голосом, выговаривая слова с иностранным акцентом, — знаете, в Деменке старуху уже две недели не хоронят!

— Что вы, неужели? — восклицают все в ужасе. — Почему?

— Какое безобразие! — возмущалась мам? не допускавшая мысли о шутке. Чего же полиция смотрит? Почему же ее не хоронят?

— Потому что она еще не умерла, — отвечает Чертков.

В другой раз он серьезно сказал:

— Сегодня два поезда на ходу сошлись!

— Не может быть! Ну, и что же?

— Ничего. Разошлись по разным путям.

Мне бывало скучно у Чертковых. Обычно отец и Владимир Григорьевич вели между собой серьезные разговоры, которых я не понимала. Сын Чертковых Дима был много моложе меня, мне было с ним неинтересно, да, кроме того, он никогда не хотел играть, все капризничал, ныл и прилипал к материнским юбкам.

Я боялась подходить к Анне Константиновне. Я всегда стеснялась своего большого, громоздкого, сильного тела, особенно неловко мне было со слабыми, больными людьми. Ни с кем я не испытывала такого смущения, как с Анной Константиновной. Казалось, если нечаянно задеть стул, толкнуть ее, она рассыплется — такая она была хрупкая, тщедушная. Темные стриженые волосы обрамляли худое, с выступающими скулами лицо, горели большие, широко открытые глаза. Она сидела всегда в кресле, обложенная подушками, укутанная клетчатым пледом. Иногда глаза ее принимали особенно страдальческое выражение.

— Я голодная! — вскрикивала она.

Тогда все вскакивали, бежали на кухню. Через несколько минут появлялась Анна Григорьевна N., хохлушка, жившая у Чертковых много лет. Она приносила поднос, уставленный маленькими, точно кукольными, мисочками и тарелочками с вегетарианской пищей. Когда Анна Константиновна ездила в Ясную Поляну, в экипаж клали подушки, плед, мисочки с едой, на случай, если ей захочется есть.

Иногда Анна Константиновна пела. Хотелось плакать, и не потому, что меня трогали сектантские песни, меня волновал самый ее голос, низкий, сильный, с грустными грудными нотами.

Днем на видном месте вывешивали флаг. Анна Константиновна спала, и в доме воцарялась мертвая тишина.

Мы часто бывали у Чертковых; иногда отец водил нас Засекой, одному ему известными тропинками, иногда мы с сестрами ездили к ним верхом. Нам было весело от быстрой езды; оживленные, в амазонках, мы вваливались к Чертковым, и вдруг почему-то делалось стыдно, неловко. К Чертковым приезжала сестра Анны Константиновны Ольга. Я полюбила ее еще тогда, когда жив был Ванечка. Она, должно быть, чувствовала мое одиночество и подчеркивала доброе отношение ко мне, баловала, ласкала. Я сперва дичилась, но потом мне стало нравиться, когда она целовала меня, прижимаясь покрытой пушком щекой к моему лицу. Мне нравилась ее кокетливая улыбка, черные, как вишни, глаза, скромное английское платье, гладкая прическа и родинка на щеке, похожая на большую муху. Я робко, искоса взглядывала на нее, стараясь сесть поближе.

А через несколько лет брат Андрей женился на Ольге. Всю свою молодость он кутил, просаживал деньги на цыган. Родители огорчались, но ничего не могли с ним поделать. И вдруг он влюбился в серьезную Ольгу Константиновну. Брат клялся, что исправится, переменит образ жизни. Она верила ему, верила в свое влияние. И действительно, в первое время после женитьбы Андрей перестал кутить, чаще бывал в Ясной Поляне, ближе подошел к отцу. Все радовались за него, но больше всех я.

Андрей решил поселиться в деревне и заняться хозяйством. Нам, младшим, по разделу досталось самарское имение. Когда-то, желая увеличить свое состояние, отец купил его по 7 р. 50 к. за десятину. Женившись, братья решили продать землю. Я не препятствовала. Имение было продано гораздо дороже, чем ожидали, по 35 р. за десятину.

Мам? положила мои деньги в банк, и с тех пор я сделалась самостоятельной. Я платила матери за содержание по сто рублей в месяц, платила за учителей, гувернанток, одежду, за все.

Андрюша купил имение в 18 верстах от Ясной Поляны, там они и поселились. Но я забежала вперед…

Трудно точно определить, по каким признакам толстовцы делились в моем воображении на настоящих и ненастоящих. Настоящий толстовец не курил, не ел мяса и непременно должен был носить блузу, но и эти определения не были исчерпывающими.

Александр Никифорович, во всяком случае, был ненастоящий.

Никифорович, как я его называла, мясо не ел, но любил ловить рыбу. На большом подмосковном озере Сенеже он проводил все свободные дни и с упоением рассказывал, как несколько часов подряд водила его щука и, когда он ее вытащил, в ней оказалось тридцать фунтов. Он и покуривал немножко, тщательно набивая гильзы ватой, чтобы не отравлять легкие никотином.

Александр Никифорович был из московских купцов, служил в торговом банке директором и часто бывал у нас. Отца моего он обожал и всегда шумно выражал свои чувства.

Никифорович терпеть не мог духовенства, называл священников попами, ругался, кричал, и отцу часто приходилось его останавливать, особенно последние годы, когда он стал гораздо терпимее к чужим верованиям. Никифорович любил всех нас как родных. Бывало, придет, расцелует отца, несколько раз поцелует у матери руку, а затем примется за нас. Когда мне было уже лет тринадцать, я конфузилась.

— Что это вы Сашу так целуете? — спрашивал отец, смеясь, заметив мое смущение. — Она уже большая.

— Что? Саше большая? — кричал Никифорович. — Да она для меня всегда маленькая останется, я ее на руках носил! — И он снова, громко чмокая, целовал меня в обе щеки.

Были толстовцы, которые внушали мне отвращение. Белокурый, с мутными голубыми глазами, светлой бородкой Хохлов и Клопский перепутались в моем представлении. Оба были ненормальны, оба были влюблены в сестру Таню. Как сейчас помню ощущение ужаса. По темному коридору московского дома бежит Таня, а ее преследует лохматый сумасшедший человек — "темный". Таня смеется, а мне страшно. Этот человек мерещился мне ночью, казалось, что вот-вот он настигнет Таню и произойдет что-то ужасное!

Тепло и ясно становится на душе, когда я вспоминаю кроткую Леонилу Фоминичну Анненкову, точно внутренней лаской окутывала она всех, кто подходил к ней. Вся она была мягкая и серая. И платье было на ней серое, и на плечах мягкий серый платок, и волосы и глаза были такие же мягкие и серые, и в руках вязанье, тоже мягкое и серое. Она говорила мало и тихо, с южным акцентом, больше слушала… Чуть постукивали деревянные спицы, и Леонила Фоминична шептала что-то, шевеля полными губами, не то петли считала, не то повторяла про себя слова отца. Изредка, точно желая лучше понять мысль, она вскидывала глаза и внимательно смотрела на него сквозь очки.

Если бы меня спросили, кто такой Иван Иванович Горбунов, я не задумываясь ответила бы: "Посредник"! А что такое "Посредник"? "Посредник"? Странный вопрос! "Посредник" — это Иван Иванович Горбунов.

С образом Ивана Ивановича у меня связывались новенькие, самые лучшие на свете книги: "Чем люди живы", "Два старика", "Первые христиане" и другие. Он всегда приносил с собой пахнущие краской, имевшие для меня неизъяснимую прелесть книги. Он волновался, когда говорил с отцом, пыхтел, отдувая губы, говорил себе под нос, точно недовольно бурчал, но слова его были восторженные, сентиментальные, на добрых голубых глазах появлялись слезы.

Из всех последователей отца больше всех у нас в доме любили Марию Александровну, или "старушку Шмидт", как ее прозвала сестра Таня.

Худая, изможденная, с ввалившимися щеками, заостренными носом и подбородком, серьезным, почти мученическим выражением лица, Мария Александровна точно вся светилась внутренним огнем. И странное впечатление производила ее чисто институтская манера вздыхать, охать, восклицать. Бывало, увидит отца, вскочит, всплеснет руками:

— Душенька, Лев Николаевич, как я рада!

Я любила слушать ее рассказы про житье на Кавказе, куда она поехала работать на земле со своей подругой Ольгой Александровной, когда она, увлекшись взглядами отца, бросила институт и решила изменить свою жизнь. Особенно сильное впечатление производил на меня рассказ о медведе.

— Работаю я, — говорила Мария Александровна, — и вдруг, моя душенька, поднимаю голову, а медведь на дереве сидит и абрикосы ест. Ах, моя милочка, я так и обмерла!

Помню еще рассказ:

— И вот, моя душенька, возвращаемся мы с Ольгой Александровной с Кавказа, и деньги у нас с собою были. Соблазно, соблазн, моя милочка, отвращение эти деньги! И что ж ты думаешь? Вытащили, все деньги вытащили! Господь на нас оглянулся! — восторженно заканчивала Мария Александровна.

Я помню, при этом рассказе раз присутствовала двоюродная сестра, Варечка Нагорнова, отличавшаяся страшной рассеянностью, у нее всегда все пропадало и никогда ничего не было.

— Ах, Мария Александровна, — грустно промолвила она, — Господь с меня глаз не спускает!

Мам? рассказывала, что когда отец написал "Войну и мир", он подарил племянницам по десяти тысяч рублей. Варечка куда-то засунула билет и забыла про него. Один раз мам? заехав к ней, увидала, что разбитое стекло заклеено чем-то странным. Вглядевшись, она узнала десятитысячный билет.