Воззрения на любовь и вообще личную жизнь пришли в движение и брожение еще в конце прошлого века, да так до сих пор и не вернулись к единому образу. На данном этапе в непримиримой борьбе схлестнулись два взгляда: с одной стороны – все еще удерживал позиции революционный взгляд, с его идеалом абсолютной и смелой свободы, а с другой – опять набирал силу буржуазный индивидуализм с его представлением о брачном партнере как о собственности. На фабрике, где многие работали, с перерывами на Революцию, еще со старых времен, господствовало второе представление. Правда, несколько видоизмененное в соответствии с эпохой.

Считалось, например, хорошим тоном мучить ухажера, даже если он нравился. Ему следовало морочить голову – назначать свидания и не являться, а потом со смехом рассказывать об этом подругам. Или на прямой вопрос – «Любишь ли ты меня?» – отвечать: «Не знаю» – и глядеть при том в самые глаза. Такое поведение называлось «гордым» и поощрялось.

На второй месяц петроградской жизни Ольга записалась в молодежный революционный театр, работающий при фабричном клубе. В театр ее привела другая подруга, Настя Панченко.

Настя была комсомолка. Она носила длинную юбку, бесформенную армейскую рубаху и солдатский пояс. Лицо у нее было хорошенькое, круглое, с широко расставленными ясными серыми глазами и носом-кнопочкой. Настя пыталась выглядеть серьезной и для этого хмурила брови, но суровая морщина упорно не складывалась на ее гладком лбу.

Настя была сиротой. Она происходила из хорошей рабочей семьи. В сумятице восемнадцатого года ее родители погибли: мать умерла от болезни, а отец был застрелен на улице. Настя, чтобы не просить милостыню, решилась идти в проститутки, но в последний момент перепугалась, окатила клиента из помойного ведра и убежала. Вскоре после этого случая Настя вступила в комсомол и отказалась от мирских радостей. Искусство она признавала только такое, которое служило Революции. Например, она два раза смотрела фильм «Уплотнение», снятый по сценарию самого товарища Луначарского.

Она пересказала сюжет фильма Ольге, когда они однажды разговорились во время обеденного перерыва.

– Ты непременно должна ходить в кинематограф, – строго сказала Настя новой работнице. – Необходимо развиваться умственно и как социальная личность.

Разговаривая, Настя смотрела куда-то мимо собеседницы, в даль, откуда мерцали ей незримые огни коммунистического рая.

– Я схожу, – пообещала Ольга. Ей стало любопытно.

– Попроси, например, Ефима Захаровича сходить с тобой, – прибавила Настя.

Ольга насторожилась:

– А при чем здесь Фима?

Настя чуть пожала плечами:

– Он же твой родственник, кажется. Вот пусть он тебя и сводит в кинематограф.

– Ну уж нет, – засмеялась Ольга, – вот еще не хватало! Да Фима – он знаешь какой? Ему палец покажи – всю руку откусит. Один раз сводит в кинематограф, а потом потребует, чтобы я за него замуж вышла.

Настя удивилась, но ничего по этому поводу не сказала. Она вся была поглощена впечатлением от фильма.

– Там к одному профессору вселили в квартиру семью рабочего, – объяснила Настя. – В порядке уплотнения.

– Ясно, – кивнула Ольга, заинтересовавшись. Больно уж увлеченно говорила Настя.

– У того профессора была дочь. У рабочего – сын, – продолжала Настя.

Из Настиного пересказа явствовало, что идея «запретной любви» по-прежнему оставалась в искусстве главенствующей и именно она обеспечивала успех у чувствительной части публики.

– И что, – подхватила Ольга, – они полюбили друг друга?

– Ну да, – вздохнула Настя. – Очень сильной любовью. Их родители, конечно, поначалу были очень против, но потом осознали свою ограниченность и отреклись от прошлого… Интересно, бывает так в жизни? – сама с собой начала рассуждать Настя.

– Кино – это ведь не жизнь, – проговорила Ольга.

– Революционное кино должно стать учителем жизни, – убежденно произнесла Настя.

На том они разошлись и не виделись, наверное, с неделю. Поэтому Ольга была очень удивлена, когда Настя сама отыскала ее в цеху и, перекрикивая грохот работающих машин, предложила встретиться после смены и поговорить насчет молодежного революционного театра, который недавно устроили в клубе.

Мысль стать актрисой так и пронзила Ольгу. В ее сознании нарисовалась бледная женщина с томным лицом и в причудливом головном уборе со страусовыми перьями. Рядом с этим великолепием временно померкла даже шляпка из синего крепдешина, до сих пор красовавшаяся в витрине модного магазина.

Настя ожидала Ольгу на набережной Обводного канала, и не одна, а с молодым человеком в солдатской шинели. Ольга быстро и придирчиво оглядела молодого человека: светловолосый, с тонким и печальным лицом. Такие лица обычно бывают у рано спивающихся богомольных русских мальчиков.

Впрочем, молодой человек был весьма далек от идеи безвременно помереть от предначертанного алкоголизма. Он протянул Ольге руку и представился:

– Алексей Дубняк.

– Ольга, – сказала Ольга.

И улыбнулась.

Русые завитушки у ее щеки были такими милыми, что Алексей сильно покраснел.

– Ладно, идем, – резковато прервала их Настя. – Товарищ Бореев не любит, когда опаздывают.

И быстро пошла впереди. Алексей пошел рядом с Ольгой, приноравливаясь к ее шагу.

– Вы давно в Петрограде? – спросил он.

Ольга ответила:

– Недавно.

И замолчала.

Алексей опять спросил:

– А откуда вы родом?

– Из-под Витебска.

Алексей смотрел прямо перед собой.

– А я питерский, – сказал он, хотя она его ни о чем не спрашивала.

Он так это произнес, что ее прямо жаром окатило. Наверное, «я вас обожаю до гроба» – и то прозвучало бы менее пылко, чем эти простые слова.

«А я питерский», – повторила Ольга про себя, снова наслаждаясь этим мгновенным признанием.

– Кто такой товарищ Бореев? – спросила Ольга.

Настя, шедшая впереди, обернулась, блеснула глазами.

– Товарищ Бореев – гений революционного театра, – отрезала она.

Ольга подумала немного, тщательно воскрешая в уме все разговоры об искусстве, которые она слышала за последнее время.

– Это приблизительно как товарищ Луначарский? – уточнила она наконец.

– Товарищ Луначарский сочинил сценарий для фильма, – объяснила Настя. – Это было один раз. У товарища Луначарского много других важных дел из области культуры. Новое книгоиздание, например, или революционные памятники, как памятник товарищу Марату. А товарищ Бореев всю жизнь намерен посвятить исключительно революционному театру. Он и псевдоним себе взял от слова «Борей» – северный ветер из греческой мифологии. Той, где есть Прометей… – прибавила она с затаенной мечтой в голосе, как будто ничего на свете так не желала, как только встретиться с Прометеем, величайшим героем человечества. – Борей – это ледяной ветер, который сдувает за пределы полярного круга все старое и отжившее, – продолжала Настя. Голос ее окреп, начал звенеть. – Вот в честь чего взял себе имя товарищ Бореев. А настоящая его фамилия – Опушкин.

Ольга внимательно выслушала Настины объяснения, а потом повернулась к Алексею:

– Вы, Алеша, наверное, в армии служите?

Алеша признался, что он красноармеец и пока что раздумывает, оставаться на службе и расти до командира или демобилизоваться и пойти на какую-нибудь хорошую, полезную людям работу. Ольга опять выслушала очень внимательно, пытаясь понять, стоит ли тратить на этого парня чувства и время.

На всякий случай она решила пока что держать его при себе. Это никак не противоречило идеалу «гордого» поведения. Напротив. Чем больше поклонников, тем удобнее их мучить.

Скоро они пришли.

Клуб помещался в двухэтажном фабричном корпусе, откуда давно вынесли станки и где уже лет семь, а то и десять никто не работал. Настя поздоровалась со сторожем, который в виде приветствия пожевал бороду, и поднялась вместе с Ольгой на второй этаж, в большую комнату, наподобие залы, где из предметов обстановки имелись только печка и сломанный стул.

Ощущения обжитого пространства здесь никак не возникало, даже невзирая на то, что народу набилось очень много и повсюду ходили молодые девушки в длинных, фантастических одеяниях. Они все держались обособленно, глядели не друг на друга, а в пустоту и время от времени останавливались и делали изломанные жесты.

Товарищ Бореев стоял посреди залы, широко расставив ноги, и сам с собой сильно гримасничал. У него было темное лицо – не то от недоедания, не то от природы. Он был худой, с непомерно длинными, мосластыми руками, что придавало ему сходство с кузнечиком.

Настя почтительно застыла у порога, созерцая гения революционного театра широко раскрытыми глазами. Ольга, чуть смущаясь, проговорила «здравствуйте», и Бореев тотчас вонзил в нее яростный взор.

– Новенькая?

– Да, – ответила за Ольгу Настя.

Ольга осмелела и стала оглядываться в комнате.

Там находилось еще несколько человек – три или четыре молодые женщины и двое юношей, крайне лохматых, наподобие анархистов, и со свирепыми лицами.

– И зачем ты сюда пришла? – вопросил товарищ Бореев у Ольги.

Настя уже открыла было рот, чтобы снова ответить за подругу, но Бореев грубо приказал ей:

– Молчи, Настасья! Пусть она сама за себя говорит.

– Я хочу быть актрисой, – сказала Ольга.

Бореев и остальные бывшие в комнате громко расхохотались. Не смеялся только красноармеец Алеша.

– Актрисой? – переспросил Бореев. – Да ты хоть понимаешь, что это такое – быть актрисой?

– Да, – сказала Ольга, не позволяя себя сбить. На самом деле она этого не понимала. Ей просто не хотелось, чтобы над ней смеялись.

– Она понимает! – воскликнул Бореев негодующе.

Лохматые молодые люди переглянулись, один из них забрался в сапогах на подоконник и закурил, отвернувшись от Ольги. Второй, наоборот, нахально уставился прямо на нее.

– А что, по-твоему, – осведомился Бореев, приблизившись к Ольге и надвинув на нее свое темное зловещее лицо, – в работе актрисы самое трудное?

Ольга смело ответила:

– Я думаю, труднее всего – изображать, что ты смеешься или плачешь.

Настя, полуоткрыв рот, следила за Бореевым. К ее удивлению, он на этот раз не засмеялся и даже не скорчил никакую гримасу. Напротив, Бореев задумчиво нахмурил брови и вымолвил:

– Пожалуй, она права и знает, о чем говорит. Что ж, приступим. Все по местам! Первый акт!

Молодой человек, куривший на подоконнике, выбросил папиросу в окно и встал. Девицы, находившиеся в комнате, перестали перешептываться и разошлись по разным углам. Из коридора явились еще несколько. Одна прислонилась спиной к печке и закурила.

Бореев обратился к новичкам, Ольге и Алеше:

– Вы пока просто посмотрите, а ты, Настасья, присоединяйся. И вы, если вдруг уловите пульс пьесы, – тоже вливайтесь в действие. Здесь пока что возможны импровизации.

Он оглянулся на курящую девицу. Та передала ему папиросу. Бореев высосал папироску одним вздохом, и та осыпалась с его губы пеплом.

– Пожалуй, скажу несколько слов, – медленно проговорил Бореев. – Чтобы было яснее, что здесь имеется в виду. Наш спектакль – революционный. Это ключевое слово. Ни в какой другой стране, ни в какое другое время не был бы возможен подобный спектакль. Третьего дня мы спорили, имеем ли право называть его романтическим. Но что такое романтизм? Раньше всего это – буря и натиск, и не слезливый, а бешеный и победный. То, что так трагически отсутствует в русской литературе, – и то, чему надлежит учиться на Западе.

Он прошелся взад-вперед, как маятник. Вцепился в подоконник. Посмотрел в окно с тоской узника, мечтающего вырваться на свободу, – так, словно видел там не тусклую улицу и кусок вывески «Конфеты, сладости, чаи», а затянутый голубоватой дымкой замок и кипенье таинственной битвы перед запертыми его воротами.

– Р-романтизм, – медленно взращивая в себе праведный гнев, повторил Бореев. – Да что они понимают в этом! – Его губы дернулись. – У нас романтизмом окрещивают любого, не разбираясь. Стоит писателю поговорить о чувствах, об идеале поплакать – готово дело, он – «романтик». Или наоборот: если пишет автор о хулиганах, о разбое, об убийстве – он романтик. Однако ж не чувств жажду я, а страстей! Не обычных людей, а героев! Не правды житейской, а правды трагической!

Он повернулся к слушателям, которые, как казалось, боялись упустить хотя бы слово. Лицо Бореева стало еще темнее, теперь оно пылало пророческим огнем; впрочем, впечатлению от Бореева как от пророка сильно вредило отсутствие бороды. Ольга немного заскучала, но все другие выглядели загипнотизированными. Настя шевелила губами, беззвучно повторяя за Бореевым каждое слово.

Ольга решила еще немного послушать. Ей все-таки нравилась перспектива сделаться актрисой.

Бореев заговорил медленно:

– Поэтому был избран сюжет из западной истории. Истории ли? Да, скажут нам, никакого Робин Гуда на свете не было. Не мог существовать такой герой в реальности. Герой, который был бы знатным господином, но отказался от титула, от всего, что принадлежало ему по праву рождения, и ушел в леса вместе с простыми людьми. Для чего? Для того, чтобы забирать у богатых и отдавать бедным. Скажут – невозможно… Пусть! – выкрикнул Бореев сдавленно. – Пусть такое невозможно в низкой, пошлой реальности, которую нам вот уже полвека пытаются навязать, которую только одну в России и считают за искусство! Психологизм! – Он замолчал, его подбородок дрожал, губы извилисто дергались. – Психологизм, – прошептал Бореев зловеще. – Да нигде, ни в одной сфере искусства психологизм и реализм не оказали столь разрушительного влияния, как на сцене. Театр, по самому своему существу, чужд мелочного быта и тонкой психологии. Он – в действии. Но в России – о, в России настойчиво учат, что надо стремиться к верному изображению настоящих, будничных чувств, «реальных» людей. И вот на нашем театре царит нудная психологическая жвачка Чехова. Зато это «верно», это «правдиво»… И это привело театр к гибели. Кричат о кризисе драматургии – и при том ставят умные драмы без всякого действия, с завалом быта и настроений…

Он вынул из кармана несколько мятых листков, развернул их, пробежал глазами, скомкал еще сильнее и сунул обратно в карман.

– Наша драма – иная. Революционная и романтическая. Да, ее герои – люди феодального времени, рыцари, крестьяне, беглецы и изгои. Те, кого мы не увидим, просто так выйдя на улицу. – Он снова мельком глянул в окно, где за время его монолога ничего не поменялось. – Разумеется, я не хуже любого другого знаю, что люди того времени на самом деле были просто зверьми, жестокими и бесчестными. Что ж, тем хуже для них. И тем более высока наша задача: из низменного создать возвышенное, из зверского – трагическое. Нам не нужна точная историческая правда или достоверное изображение тогдашнего быта. Это невозможно – и разрушительно для спектакля. Нет, нам нужна правда трагическая, та правда, о которой мы говорим все последнее время. Правда романтизма.

Он снова вытащил жеваные листки. Люди в комнате и без того-то следили за каждым его движением, а при виде листков страшно напряглись. Бореев опять расправил бумажки, даже прогладил их ладонью на подоконнике, затем позвал:

– Ангелина.

Девушка с огромными глазами на очень узком лице медленно приблизилась и остановилась возле Бореева. Он отдал листки ей.

– Здесь новая версия роли. Я решил, что Марион будет дочерью шерифа, вопреки легенде. Это усилит драматический эффект и придаст действию больший накал, потому что возникнет разрыв между стремлением к возлюбленному и стремлением к отцу. Но здесь не только любовь и долг будут бороться, здесь большее брошено на чашу весов, здесь справедливость восстанет на попранный закон! – Голос Бореева снова возвысился, зазвучал торжественно. – Этот спектакль мог возникнуть только во время великой Революции – и только потому, что мы жили и живем в Революции. Но не в том грубом смысле, в каком принято понимать «отражение эпохи». Трагедия Робин Гуда, трагедия его свободы не есть трагедия нашего русского мещанина, у которого отняли мебель. Я не боюсь того, что люди, делавшие материалистическую Революцию, – герои, а не люди! – осмеют нас, и это только в лучшем случае. Они – герои! – отрицают героев, они требуют реализма, дидактического и простого. О, я знаю это… Но знаю я также и другое. Пройдут года, и то, что теперь звучит будничным, станет высоким и прекрасным. И нынешние люди, отрицающие героев, сами станут героями. Штурм Кронштадта, и взятие Перекопа, и ледяной поход Корнилова, и партизанская война в Сибири будут выспренно воспеты, как подвиги нечеловеческого героизма. Эти песни не будут нисколько похожи на историческую правду. Но они будут прекрасней любой исторической правды… – Он помолчал, упиваясь красотой собственных слов. И завершил, тяжело дыша, почти с гневом: – Вот почему, не боясь осмеяния, мы будем ставить «Робин Гуда», вот почему мы изменили традиционную легенду, вот почему мы вообще осмелились обратиться к легенде западноевропейской, средневековой, не имеющей никакого отношения к нашему современному быту…

Он хлопнул в ладоши.

– Предлагаю начать с эпизода, когда шериф изгоняет Робина из его владений.

Без предварительных объяснений Ольга вряд ли поняла бы, про что играется эпизод, потому что в нем было много немых сцен, когда все собирались, например, в гимнастическую пирамиду и застывали, держа на плечах девушку в развевающейся хламиде. Эта девушка символизировала мечту о справедливости.

В спектакле Робин Гуд, потерявший свой замок бедный рыцарь, восстает против шерифа – угнетателя простого народа. Сперва Робин Гуд пытается помочь беднякам, отбирая богатства у толстосумов и раздавая деньги неимущим. Но скоро он понимает, что это лишь капля в море, и начинает искать другие пути. Ему хочется сделать счастливыми всех добрых людей без исключения. Возглавив революционное движение, Робин Гуд свергает шерифа и устанавливает в Ноттингаме крестьянскую республику.

Марион, дочь шерифа, сперва презирает Робина Гуда за его дружбу с крестьянами, но потом, влюбившись в него, отрекается от своего дворянского происхождения. (Совершенно как в фильме «Уплотнение».) В конце концов Марион окончательно уходит от отца к своему возлюбленному, в лагерь революционных масс. А к Ноттингаму уже движутся войска принца Джона…

В финальной сцене шериф тайно пробирается в лес и умоляет дочь оставить Робина Гуда, пока не стало слишком поздно, но Марион с презрением отвергает все низменные доводы и уходит навстречу верной гибели – и бессмертию.

Когда после пантомимы наступил черед эпизодов с разговорами, смотреть стало интереснее. Ольга сидела, притихнув, на том самом подоконнике, где до нее курил молодой человек.

Бореев изображал самого шерифа. Он преобразился в рослого, наглого человека с широкими плечами. Каким образом Бореев создал у зрителей такое впечатление, Ольга не поняла. У самого Бореева вовсе не было такой стати. Скоро адская сущность личности шерифа начала сказываться в каждом его движении, в каждой гримасе. Он извивался ужом, когда обращался к своей дочери в попытке очернить перед ней Робина Гуда, или вдруг надвигался острым, нервным плечом на своих приспешников (их изображали девушки, закутанные в длинные плащи с капюшонами) и требовал от них немедля сжечь бунтующую деревню. Лицо Бореева ни на миг не оставалось неподвижным, оно гримасничало и дергалось, как будто каждое произнесенное слово раздирало его внутренности резкой болью.

На несколько минут Ольга словно вошла в чью-то чужую жизнь. Такого с ней еще никогда не случалось, даже когда она слушала рассказы Доры или читала в газете рубрику «Суд идет!». Она не могла бы сказать, кем из персонажей себя ощущала: гордой Марион, храбрым Робином или коварным шерифом. Наверное, для нее существовала какая-то особенная, отдельная роль. Может быть, совсем неприметная. Но – лишь бы находиться там, а не здесь, – там, где бурлят страсти, о которых рассказывал Бореев!

Наваждение длилось, однако, совсем недолго. Внезапно Ольга вернулась назад, на подоконник, к самой себе, и тут ей стало по-настоящему страшно.

Она не могла дать себе ясного отчета в том, где находится. Какой-то коварный волшебник мановением платка поменял все, что окружало Ольгу. В считанные минуты исчезли мать и отец, любимая старшая сестра Дора и братья, красивый и храбрый Моисей, полоумный Исаак; пропали и самый городок с рекой и синагогами, мельница и тенистый сад, древний, как Эдем… Вокруг – незнакомцы в странных одеждах произносят странные речи, и не только здесь такое творится, не только в студии, но и за порогом, просто на улицах, в городе, на фабрике. Самый родной человек здесь – Фима. О чем же еще тут можно рассуждать, если роднее Фимы у Ольги никого нет!

Дьявольская жуть творящегося в студии окончательно открыла Ольге глаза на весь тот кошмар, в который она добровольно погрузилась, уехав из дома. В происходящем здесь, на репетиции спектакля «Робин Гуд», отражалась вся петроградская жизнь, только в сгущенном, концентрированном виде.

Вслед за страхом, как это часто случается, приползла с перебитым хребтом скука, и Ольга стала просто ждать окончания. Актеры и их жесты выглядели, с ее точки зрения, просто нелепо, глядеть на них сделалось так же неловко, как подглядывать за раздетыми.

Но всему приходит конец, даже этой невыносимой неловкости. Вдруг Бореев остановился, выпрямился, сбросив с себя личину шерифа и мгновенно перестав быть им (хотя длинный, расшитый фальшивыми блестками плащ на нем еще оставался).

Волшебство сразу исчезло, сцена распалась, как карточный домик, и все сделались вялыми, неживыми. Словно у марионеток обрезали нитки.

Ольгина скука быстро отступила. Ольге хотелось поговорить с красноармейцем Алешей, пройтись с ним до общежития, вообще прогуляться под руку.

Несколько студийцев избавились от костюмов, но расходиться не торопились – ждали еще чего-то. Может быть, чая. Бореев и парень, игравший Робина Гуда, ни с кем не простившись, вдвоем вышли из комнаты.

Скоро у двери позвонили (оказывается, у входа в помещение был приделан колокольчик!), и сразу вслед за тем в зале появилась приятная полная дама с меховой муфтой. Муфта была не по сезону, но дама держала там руки еще некоторое время после того, как вошла.

– Что вы звоните, как при старом режиме, Татьяна Германовна? – с улыбкой спросила Настя, направляясь к даме навстречу.

– Звоню, потому что я так воспитана, – ответила дама. Голос у нее был низкий, бархатный, как у певицы. Она наконец положила муфту и сняла пальто. – Я не привыкла стучать в дверь прикладом ружья или, того хуже, пинать ее ногами.

– Так ведь у нас вообще здесь не заперто! – засмеялась Настя.

Когда Настя смеялась, а это случалось редко, ее лицо преображалось, озарялось таким ясным светом, что поневоле хотелось улыбнуться в ответ. Татьяна Германовна тоже не устояла, расцвела улыбкой:

– Все равно, трудно избавиться от старой привычки, Настюша. Дверь была прикрыта, значит, люди, возможно, не хотят, чтобы их беспокоили. Никогда не стоит забывать о таких вещах, как вежливость. Иногда это очень помогает выжить…

Руки Татьяны Германовны стоили того, чтобы о них заботиться. Они были исключительно белыми, молочными, с двумя крохотными ямочками у основания указательного и среднего пальцев. Освободив руки, Татьяна Германовна сразу принялась совершать ими плавные жесты.

Участники спектакля обступили ее. Никакого самовара, как поняла Ольга, не предполагалось. Напротив, начался новый урок. Татьяна Германовна учила студийцев правильно произносить слова, двигаться особенным, театральным образом и передавать чувства особенной, театральной мимикой.

– Вам это покажется, быть может, преувеличенным, особенно новичкам, – ласково прибавила Татьяна Германовна, – но не следует смущаться. Искусство всегда заключает в себе некоторую условность. Реализм в чистом виде убивает искусство. Бореев, быть может, слегка преувеличивает, когда носится со своим романтизмом, но в этом он совершенно прав. Невозможно отрезать у трупа нос и наклеить на картину для пущей реальности изображения; все это было бы фальшиво…

Практическую часть объяснений Ольга ловила жадно, стараясь не пропустить ни слова, и старательно проделывала все упражнения. Умение изображать чувства пригодится в любом случае, решила она.

– Вы должны сильно дышать и при этом смеяться и плакать одновременно, – объясняла Татьяна Германовна. – Как будто вот здесь, – она коснулась своей большой живой груди, – вот здесь у вас живет рыдание, но при этом вы еще и смеетесь.

«И несчастная принцесса громко засмеялась, перемежая смех рыданиями», – мысленно произнесла Ольга запомнившуюся ей фразу из Дориного романа.

– Условность условностью, – прибавила Татьяна Германовна, – но все же не следует и преображаться в шутов гороховых. Не надо паясничать и кривляться. Сцена этого не любит. Следует соблюдать хотя бы минимальную достоверность. Особенно учитывая необходимость оттенять гротескную игру самого Бореева.

– Бореев – гений, – привычно сказала Настя.

– Дело здесь вовсе не в том, что Бореев гений, – возразила Татьяна Германовна, – а в том, что он играет не героя, но свое отношение к нему. Играть шерифа иначе – невозможно. – Она взяла со стула свою муфту и принялась нежно гладить ворсинки. Обращаясь к муфте, Татьяна Германовна продолжала: – Всем, разумеется, хочется быть благородными разбойниками или восставшими крестьянами. Но кому-то неизбежно приходится брать на себя роли отрицательных персонажей – угнетателей народа. Бореев сознательно пошел на самоотверженный поступок, практически на подвиг. Своей игрой он намерен максимально выразить всю мерзость физиономии врага. Тем не менее следует отдавать себе ясный отчет в том, что подобный образ может быть в спектакле только один, а все прочие герои должны выглядеть такими, чтобы зритель захотел им подражать.

После упражнений на дыхание и произнесения отдельных реплик правильным голосом началось самое интересное. Оказалось, что Татьяна Германовна принесла платье, оставшееся у нее от старых времен, – с длинным шлейфом и пузырчатыми рукавами. Это платье предназначалось для дочери шерифа, но Татьяна Германовна позволила каждой девушке померить его и показала, как правильно надо ходить в наряде с длинным шлейфом. Ольга очень боялась, что до нее очередь не дойдет, однако Татьяна Германовна отнеслась к новенькой внимательно и по-доброму и даже позволила ей походить в платье немного дольше, чем остальным.