«В Париже — нитки моей не останется». Марина, как всегда, была точна и категорична. И смотрела в корень: в Париже действительно от Цветаевой не осталось ничего. Самый поэтический город старой Европы ничего не дал поэту; Марина отплатила той же монетой — ни одна горгулья не была ею воспета. Тот образ Города, что вырисовывался в ее поэзии, не имел имени. Только мурло.

Легко рассуждать о Париже Бодлера или о Париже Вийона, о Париже Модильяни и так далее — ибо этот Париж имеет прекрасно оформленный облик и располагается в историческом центре, тщательно реставрируемом, ухоженном, явленном. Даже бродяга Вийон — странно теперь об этом думать — ошивался там, где теперь с благоговением на лице шествуют туристы.

Парижа Цветаевой попросту не существовало.

Марина снимала крохотные квартирки по окраинам, в домах, не представляющих никакой ценности — ни исторической, ни эстетической. Из ее окон виднелись в самом лучшем случае заводские трубы, в худшем — глухая стена соседнего дома. Эти окна не было смысла отмывать: копоть налетала на стекло в считанные дни. Да и вид не располагал.

В этих квартирах не было ничего. Марина жила на единственном крохотном островке, который еще оставался у нее для полноценного бытия — в своих тетрадях. Она не могла не писать.

И нельзя сказать, что ее не печатали! Принимали в сборники и альманахи — стихотворения, поэмы, с еще большей охотой — прозаические воспоминания о современниках, о давно минувшем времени.

Платили. Мало, несвоевременно, но уж как получалось.

Она знала, что медленно убивает себя, допустив до своей души отвратительное чувство: обиду. Но обида — была, и самое ужасное — она была справедливой. Марину, как начинающую поэтессу, как ученицу, мурыжили в редакциях, с ней разговаривали едва ли не свысока, ей предлагали «сократить текст» (либо сокращали этот текст сами, без ее ведома и участия, дабы избежать преждевременного скандала).

При том она знала себе цену. И они — они тоже знали. Революционная смута, а затем и эмиграция научили их закрывать глаза на очевидность, и делали они это виртуозно. Все играли в одну и ту же игру под названием «всё идет как надо».

Не как надо. В том-то и ужас. Марина, которая не умела играть по правилам и, более того, демонстративно отказывалась играть, вызывала неловкие чувства. Она и у самой себя вызывала неловкие чувства.

«Живая помойка» — так она себя называла. Теперь, когда Аля уехала, в доме сделалось совсем тихо. Мертво. Исчезли заплесневелые бутерброды и недоштопанные чулки — молчаливые свидетели протеста юной души против дряхлого быта. Лучше не становилось в любом случае.

Она стирала белье в тазу, в кухне. Таз стоял на заплеванной белыми пятнышками крашеной табуретке, кухня нависала над Марининой макушкой — облупленным, закопченным потолком. В кастрюлях, кажется, что-то прокисло, завтра надо будет вылить. Сегодня на это уже не останется после стирки сил.

Готовить Марина не умела. Но готовила, большую часть своей жизни. Она ненавидела это занятие. В лучшие годы Эфрон с радостным удивлением говорил: «Секрет твоей кулинарии, Марина, — бросить в один котел все плоды, земные и небесные, и варить!» Теперь он все чаще обедает не дома.

Она услышала знакомое копошение у двери, привычно повернула голову, и в кухню привычно всунулся Эфрон. Рассеянно водя глазами, спросил:

— Марина, где мой галстук?

— В шкафу. — ровным тоном ответила она. Бросила отжатое белье на табурет, рядом с тазом, сняла таз.

Эфрон посторонился. Марина, проходя мимо, спросила:

— Ты куда-то собрался?

— Да, у нас с Болевичем ночная съемка…

— Опять? — Она остановилась, грязная вода в тазу качнулась. Марина прищурила глаза.

— Представляешь, — Эфрон для чего-то стал шарить по карманам, затем одернул пиджак, взъерошил и пригладил волосы, — для сцены эпизода в казино срочно понадобились два русских аристократа.

— Ночью?

— Обещали хорошо заплатить, — добавил Эфрон.

Последний аргумент он считал несокрушимым.

Марина постоянно жаловалась на нехватку денег. Вечно писала письма каким-то приятельницам, выпрашивая у них — не подаяния, нет! — «десятины», положенной поэту. Но все-таки — выпрашивая… Она добывала средства, как могла; этого не хватало. Несколько раз у Эфрона получалось хорошо заработать. Он помнил, как расцветала Марина в таких случаях. И пытался повторить успех.

Но теперь этого не получалось.

— И много тебе платят за ночные съемки в роли аристократа? — спросила Марина равнодушно.

— Кстати, на днях я должен получить триста франков в нашем «Союзе возвращения», — добавил Эфрон.

Но и это не сделало Марину более милостивой.

— Странно, — сказала она.

— Что странно, Мариночка?

— Что тебе начали там платить такие деньги.

— К нам поступил перевод на крупную сумму от неизвестного лица, — сказал Эфрон. Такое объяснение для членов семьи рекомендовал ему Болевич. — Видимо, от какого-то миллионщика вроде Крымова, тоскующего по Родине… Все, родная, я побежал.

Он чмокнул ее в щеку и выскочил из квартиры. Марина тяжелой походкой, с тазом, отправилась в ванную. Вылила воду, бросила таз там же.

Вернулась в кухню. Села на подоконник, открыла окно. Зажгла папиросу. Долго-долго курила, глядя на клочок неба, истыканный заводскими трубами.

Нищеты вековечная сухомять! Снова лето, как корку, всухую мять! Обернулось нам море — мелью: Наше лето — другие съели! Нами — лакомящиеся: франк — за вход, О урод, как водой туалетной — рот Сполоснувший — бессмертной песней! Будьте прокляты вы — за весь мой Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, — Пятью пальцами — да от всех пяти Чувств — на память о чувствах добрых — Через все вам лицо — автограф!

* * *

— Вы уверены, что в квартире никого нет?

Сумерки уже сгустились; где-то очень далеко Марина курит, сидя на подоконнике, ни о чем не думает, лелеет в груди старую боль. Под окнами дома, где квартировал Александр Иванович Гучков, стоял автомобиль. Странно заканчивался этот день: тихой возней, хождениями по пустеющим улицам, мимо зазывных горящих окон, где начиналась обычная вечерняя жизнь.

Болевич привез из Испании приятный оливковый загар и один из тех чудно пошитых, одинаковых костюмов, коими снабжал Советский Союз свою «армию денди». Кривицкий, сидя в автомобиле, сразу узнал его: сперва костюм, потом лицо идущего по улице человека. Впрочем, недавнее участие в военных действиях совершенно Болевича не изменило. Он был из тех, кто всегда и неизменно хранит верность единственному самодержавному монарху на свете: самому себе.

Наклонившись к автомобилю, Болевич негромко проговорил:

— Он ушел.

— Вы уверены, что в квартире пусто? — повторил Кривицкий.

— Эфрон на всякий случай пару раз звонил в дверь, — ответил Болевич. — Никто не отзывался.

Эфрон, страшно взволнованный, расхаживал по тротуару на противоположной стороне улицы. Болевич быстро глянул на него. Нет, кое-что изменилось в Болевиче после Испании: милый, легковерный, преданный Сережа почему-то начал его раздражать. Болевич не давал себе большого труда задумываться над причиной столь неприязненного отношения к старинному приятелю: возможно, дело заключалось в пресловутой Сережиной искренности. Нельзя же, в конце концов, быть таким честным шпионом! Это все равно что носить пальто без подкладки. Быстро истреплется, да и вид какой-то неряшливый.

Однако предупредить Сережу, дать ему пару дельных советов Болевич не хотел. Едва только представлял себе широко раскрытые Сережины глаза, немой укор в них и обрывки вопросов, срывающихся с губ: «А как же ты говорил?.. А как же наши идеалы? И борьба с фашизмом? Ты что, не веришь собственному руководству?»

В конце концов, Сергей — не мальчик, он воевал на фронтах Гражданской, заканчивал университет, у него двое детей…

Да. Двое детей. О которых он тоже не позаботился.

Болевич еще раз с неудовольствием посмотрел в сторону возбужденного Эфрона (в некоторых кругах он считался «весьма опасным» — это Сережа-то!) и снова наклонился к автомобилю:

— Полагаю, пора приступать.

Кривицкий кивнул и закрыл окно машины.

Болевич перешел улицу. Огляделся — везде было пусто. Очень хорошо. Район респектабельный, жильцы либо уже сидят по домам, либо разъехались по дорогим ресторанам.

— Если заметишь что-нибудь подозрительное, — обратился Болевич к Эфрону, — кричишь: «Мадлен, сколько можно вас ждать?»

Это они уже обсуждали. Раза три. Но никогда не мешает напомнить, особенно Эфрону. Он всегда ужасно нервничает. Звук знакомого голоса действует на него успокаивающе.

— Сережа, ты меня хорошо понял?

— Конечно. — Глаза светлые и сияют; на миг задержались на лице Болевича и снова начали бегать. — Я все помню. «Мадлен» и прочее.

— Перейди на ту сторону улицы.

Эфрон кивнул и побежал. Болевич, глянув ему вслед, покачал головой и вошел в подъезд. Холеный и респектабельный подъезд, несколько напоминающий самого Александра Ивановича Гучкова. В полумраке поблескивают отполированные металлические элементы декора. На лестничном пролете — кадка с каким-то высоким растением: мясистые листья протерты влажной тряпкой и тоже поблескивают.

«Чем хороши квартиры в таких домах, — думал Болевич, не спеша поднимаясь по ступенькам, — так это тем, что шторы в них, как правило, очень плотные».

Он вспомнил, как некоторое время приходил сюда каждый день, к Вере, но даже не приостановился. Шаги его звучали все так же спокойно, легко и уверенно.

Знакомая дверь, знакомый замок. Болевич вынул ключ, привычно отпер.

В квартире был полумрак; пахло дорогими сигарами, дорогим одеколоном — налаженным бытом состоятельного мужчины, живущего без женщин, в одиночестве, и не слишком от того страдающего.

Болевич прошел в комнаты. Задернул шторы. Новые. Те, которые он помнил, куда-то подевались. Должно быть, Гучков решил повесить более темные, когда уехала Вера. Чтобы вернее отгораживаться от внешнего мира. Что ж, это только на руку.

Болевич зажег свет. Еще раз осмотрелся. Мебель стояла на прежних местах. Бумаги в идеальном порядке на столе, часть заперта в секретере, часть — в нижнем ящике стола. Осмотр займет совсем немного времени. Спасибо Александру Ивановичу — такой, право, аккуратист.

Эта часть квартиры не вызывала у Болевича никаких ненужных воспоминаний. В былые времена он сюда попросту не заглядывал, разве что пару раз, когда Вера закапывалась в какие-то дела и подолгу отсутствовала. Однажды он застал ее спящей в огромном кресле в кабинете отца. Тогда у него уже был ключ от этой квартиры. При расставании Вера не потребовала ключ обратно. Не то забыла о такой мелочи, не то решила не снисходить до «мещанской драмы»: «И извольте вернуть все вещи, которые я вам дарила, и ключ от моей комнаты!»

Болевич быстро пересмотрел бумаги на столе. Ничего. Открыл отмычкой и выдвинул один из ящиков стола. Счета из прачечной, письма от знакомых, в основном — с жалобами и просьбами прислать денег, в самом низу, задвинутая под пачку газет с какими-то важными для Гучкова статьями, — стопка порнографических фотокарточек, выполненных с отменным искусством и даже слегка раскрашенных.

В другом ящике — корректуры вышедших выпусков бюллетеня, редактируемого лично Александром Ивановичем. Среди прочих — рассказ госпожи Орловской, записанный и литературно обработанный писателем Гулем. Болевич прочитал: «…Но главное, что происходит с арестованным большевиками человеком, — он перестает сознавать реальность. Вопросы, ему задаваемые, сбивают с толку, поскольку не имеют под собой рационального смысла…»

Болевич кривовато усмехнулся, положил корректуру обратно. Выдвинул третий ящик и увидел папку с надписью «ЗАГОВОР». Кажется, Вера болтала о чем-то подобном. Ах, Александр Иванович! Что за детская шалость — затеять заговор и завести папку с подобным названием?

Он открыл, пробежал глазами листки. Заговор — это точно: какие-то списки эмигрантских деятелей, наброски выступлений, планы будущих статей, какие-то проекты реставрации монархии… Ни слова о Тухачевском и его связях с германским штабом.

Болевич положил папку на стол, выровнял в ней все бумаги, аккуратно завязал тесемки. Прикрыл глаза. Как там выразилась Орловская — устами Гуля? «Человек перестает сознавать реальность»?

Откуда вообще взялась информация о том, что у Гучкова имеются подобные сведения? Какой-то подслушанный разговор у него на квартире? Черт, надо поискать еще… Болевич закончил осматривать стол, повернулся к секретеру.

Секретер оказался не заперт, но едва только Болевич взял оттуда первую стопку бумаг, как ключ в замке входной двери повернулся, и в квартиру кто-то вошел.

Болевич замер. Опустил руку в карман, ощутив под пальцами успокоительную прохладу рукоятки пистолета. Досада вскипела в нем. Разумеется, кто бы ни вошел сейчас, Болевич найдет способ достойно ответить — да и фактор неожиданности на его стороне; но что же, в конце концов, Эфрон? Для чего он поставлен внизу присматривать за улицей? Почему не дал сигнал о том, что в дом кто-то входит?

* * *

Сложив руки за спиной, Эфрон неторопливо расхаживал по тротуару напротив гучковского дома. У него был вид влюбленного, ожидающего, пока предмет обожания доведет свой внешний облик до надлежащего градуса совершенства и наконец спустится вниз, к верному спутнику. Которого, быть может, в конце вечера чем-нибудь наградит.

Улица была пуста, но возбуждение, бурлившее в груди Эфрона, не давало ему скучать. Он был взвинчен и, как ему мнилось, полон энергии.

Неожиданно он замер. В конце улицы показался какой-то мужчина. Пальто, шляпа, фигура солидных очертаний. Это мог быть кто угодно. И скорее всего, это и был кто угодно: какой-нибудь парижский буржуа, отправляющийся в странствие по городу, дабы за собственные деньги приятно провести вечер. Он шагал уверенно, помахивая тростью.

Эфрон прищурился, пытаясь разглядеть его получше. Фонари горели тускло, различить лицо мужчины наблюдателю никак не удавалось. Да еще полы шляпы отбрасывали переменчивую тень.

И тут за плечом у Эфрона, совсем близко, послышался ласковый женский голос:

— Мосье, не могли бы вы оказать мне любезность?

Эфрон повернулся на голос как ужаленный. Все это время он ощущал себя эдаким стооким Аргусом, человеком, от чьего бдительного взора не уйдет ничто. Он был полон решимости не упускать ни малейшей детали происходящего. И вот — какая-то мадам преспокойно подобралась к нему сзади и вопрошает как ни в чем не бывало:

— Мосье, не могли бы вы оказать мне любезность?

Это была довольно хорошенькая молодая женщина с детской коляской. Немного усталая, слегка привядшая, но это, очевидно, потому, что день закончился. Утром, после отдыха и водных процедур, она будет являть собой свежайший розовый бутончик. Искусство, которое Марина презирала. Эфрон иногда — в глубочайшей тайне — сожалел об этом.

— Простите? — сказал Эфрон растерянно и сразу сделался трогательно нелеп.

Молодая женщина обаятельно улыбнулась. Она быстро оценила все замечательные душевные свойства случайного встречного и не преминула ими воспользоваться.

— Не могли бы вы помочь мне поднять коляску?

— Я… — Эфрон быстро огляделся по сторонам. — Мадам, я сожалею… Понимаете, я жду здесь… одного господина, поэтому…

Он пожал плечами и развел руками. У него был такой вид, словно городовой поймал его на краже леденца из вазочки в витрине кондитерского магазина.

Женщина ласково коснулась его руки.

— Всего на второй этаж, это не займет у вас много времени.

— Извините, мадам, — пробормотал Эфрон, опуская глаза. — Я не могу… Извините…

Ее миловидное личико вдруг подобралось, сделалось злым, глазки сверкнули, губки прошептали нехорошее французское словечко. Эфрон не видел и не слышал. Господин, лица которого он не успел разглядеть, уже исчез. Не то скрылся за углом, не то вошел в подъезд. Кричать ни с того ни с сего «Долго ли ждать еще вас, Мадлен?» показалось Эфрону глупо. Скорее всего, тот буржуа просто прошествовал мимо, пока Эфрон препирался с мадам.

Женщина прошла к двери соседнего дома и отворила ее. Не глядя на Эфрона, втиснулась вместе с коляской. Дверь лязгнула, и дама исчезла. Эфрон остался на улице один. И в этот миг на него накатила дикая паника, пространство набросилось на него, пустота обступила со всех сторон, грозя проглотить и уничтожить в своих обширных недрах. Это чувство было сродни первобытному страху быть съеденным. К счастью, длилось оно недолго.

Эфрон прислонился к стене, перевел дыхание. Он весь покрылся противной липкой испариной.

…Два русских аристократа в казино?..

Что же Болевич там так долго копается?

* * *

«Эфрон! — с досадой думал Болевич, слушая тяжелые уверенные шаги в прихожей. — Растяпа! И ведь непременно приведет потом вполне разумную причину — почему упустил… С ним всегда что-нибудь случается. Просто человек такой. Притягивает к себе глупые ситуации, как магнит железную стружку..»

Самому Болевичу его замечательная «удачливость» давалась не без труда. В детстве он постановил для себя — непременно найти способ пройти по жизни, как можно меньше ранясь об острые углы. Он не помнил, каким образом родилась в его голове эта идея, но проводил ее в жизнь неуклонно. Он действительно довольно мало падал и ушибался там, где его сверстники постоянно набивали себе шишки. И ведь не то чтобы он уклонялся от опасных приключений или игр, чреватых последствиями, — нет. Но он приучил себя постоянно просчитывать варианты развития событий и всегда иметь запасной способ действий. Не один и не два — не меньше трех.

Сказать, что это искусство далось Болевичу легко, значит солгать. Он выстраивал свою жизнь как некое произведение. Он очень много над нею трудился.

И разумеется, завидовал тем, у кого подобное умение было с рождения. Получено в дар от крестной феи вместе с шелковым башмачком, серебряной ложечкой и еще какой-нибудь вещицей вроде говорящего зеркальца.

В Париже, например, жила восхищавшая Болевича пара уже не слишком молодых эмигрантов из России. Это были гомосексуалисты, князь Н. и бывший подпоручик М. Оба — со славным боевым прошлым. Эх, стоило послушать, как князь Н., лениво помахивая рукой, тянул: «И ведь какой озорни-ик — он еще под Каховкой строил мне глазки!..»

Вот это называется — идти по жизни легко.

Эфрон же, не обладая подобным даром и не сочтя нужным воспитать в себе умение хотя бы не набивать шишек, спотыкался на каждом шагу. Болевич понял вдруг, отчего Сергей начал его раздражать. В Сереже отчетливо проступила обреченность. Болевич и раньше распознавал людей, которым недолго осталось жить. На фронте такому учатся быстро и никто не считает это «второе зрение» чудом, но Болевич видел печать близкой смерти и без всякого фронта.

И еще он видел, как большинство таких обреченных сами старательно приближают миг своей гибели. И сторонился их. Они переставали ему нравиться, он переставал видеть в них друзей.

Болевич не стал ликвидировать последствия обыска. Напротив, демонстративно выложил все бумаги, которые не успел просмотреть, на стол. Сам уселся в кресло, развернул газету.

В комнату вошел, как и ожидалось, Александр Иванович Гучков. Остановился, озираясь по сторонам в недоумении. В первые минуты его государственный ум никак не мог вместить столь неожиданного вторжения. Затем Гучков заметил в кресле человека.

— Добрый вечер, Александр Иванович, — приветливо поздоровался Болевич, складывая газету и поднимаясь с кресла.

Он проделал это точно в то самое мгновение, когда требовалось: Гучков уже осознал наличие в квартире посторонних, но не окончательно еще пришел в себя.

— Что… Что все это значит? — осведомился Гучков, демонстративно не замечая протянутой ему руки. — Каким образом вы здесь очутились, милостивый государь?

Болевич развязно улыбнулся, вытер ладонь о полу пиджака, как если бы Гучков все же пожал ему руку и теперь Болевич желает избавиться от потных последствий такового рукопожатия. (Александр Иванович зачарованно следил за его манипуляциями.)

Болевич полез в карман и вынул оттуда ключ. Покачал ключик перед своим носом, водя вслед за ним глазами.

— Самым обыкновенным способом, Александр Иванович! С помощью вот этого ключа.

Гучков попытался выхватить у него ключ, но Болевич оказался проворней и опять спрятал свою добычу в кармане.

Гучков сел в оставленное им кресло, заложил ногу на ногу. Хмуро поинтересовался:

— У вас есть ключ от моей квартиры?

— Именно.

— И как он у вас оказался?

— Мне дала его ваша дочь, — мягко улыбнулся Болевич. Сейчас он думал о Вере как об агенте, как о человеке совершенно постороннем. Он даже лица ее себе не представлял.

— Вера? — выговорил Гучков и задышал. — Не может быть!.. Ее вообще сейчас нет в Париже!

— Разумеется нет. — Болевич пожал плечами. — Она дала его мне еще до своего отъезда. Чтобы я не ждал ее под дверью, когда она опаздывала. У нас был роман, она не рассказывала? Мы встречались здесь иногда… в ваше отсутствие. Впрочем, о чем я говорю! Вы лучше меня знаете, что ваша дочь отнюдь не отличается пунктуальностью!

Гучков продолжал шумно дышать. Выпученные глаза его натужно шевелились в орбитах. Наконец Александр Иванович не без труда породил следующий вопрос:

— В таком случае, что вам надо в моей квартире?

— А! — Болевич махнул рукой с небрежностью, как бы подчеркивая, что речь идет о совершенно обыденном деле. — В вашей квартире я искал документы, которые свидетельствуют о сотрудничестве советского маршала Тухачевского с германским Генеральным штабом… Если я их сейчас же от вас получу, то мгновенно избавлю ваше превосходительство от своего присутствия.

— Вон!.. — просипел Гучков.

Болевич присел на край стола, изящно покачал ногой. Свет отразился в его лакированном ботинке. «На машине приехал, — подумал Гучков, вспоминая автомобиль, стоявший на улице. — На той самой».

— Александр Иванович, мы же с вами взрослые люди, — молвил Болевич, глядя на Гучкова едва ли не игриво.

«Строил глазки под Каховкой». Вот еще одно воспоминание некстати…

Гучков собрался с силами, приподнялся на кресле:

— Вы покинете мою квартиру в эту же секунду! Иначе я вызову полицию. А завтра о вашем бесцеремонном вторжении будет написано во всех газетах!

— Не горячитесь, Александр Иванович, — сказал Болевич и, наклонившись, поднял с пола телефон, составленный со стола во время обыска. — Можете и позвонить… Как вам угодно. Впрочем, я оставляю за собой право также воспользоваться свободой прессы. Так что завтра во всех газетах появится сообщение о том, что Вера Александровна Гучкова, дочь видного монархиста, председателя Государственной Думы всея Великая, Малая и Белая Руси третьего созыва и прочая, и прочая… словом, Верочка является сотрудником зарубежной разведки НКВД.

— Л… ложь, — выдавил Гучков. — Клевета!

— С подтверждающими мою правоту фотокопиями документов, — добил Болевич.

— Наглая ложь! — Гучков опять набрался сил.

Болевич наблюдал за этим борением и внутренне не мог не отдать должное сидящему перед ним человеку. Придавленный обстоятельствами, явно накануне приступа — он призывал на подмогу всю свою человеческую мощь. Силы Гучкова приходили и уходили, как прилив и отлив; он все еще сражался. Удивительное поколение.

Все дело, должно быть, в свежем воздухе и хорошем питании. У всех эмигрантов поколения Гучкова поразительно хороши все внутренние органы, и даже гомерическое пьянство не в силах победить их печень и почки. То, что валит с ног лошадь или более молодую эмигрантскую поросль, для великих стариков — простая шалость. Кхэ-кхэ… Секрет несокрушимости их плоти и духа — в благополучнейшем детстве. Даже у Веры детство было перебито разными ненужными ребенку обстоятельствами. А у таких, как Эфрон и Марина (да и сам Болевич), отобрали юность. Тоже ничего хорошего.

— То, что вы сказали, — наглая ложь! — загремел во всю мощь голос бывшего председателя Государственной думы.

— Увы, это правда, — с сочувствием отозвался Болевич. — Может быть, горькая для вас, не исключаю, но правда. И вы прекрасно понимаете сейчас, что я не лгу, Александр Иванович. Ведь так? — Он встал, потянулся, с удовольствием хрустнул суставами. — Вы мудрый человек, вашему жизненному, житейскому и даже житийному опыту я откровенно завидую. Давайте обсудим все спокойно, хорошо?

Он поставил телефон обратно на стол.

Гучков не отвечал. Болевич повернулся к нему и увидел, что лицо Александра Ивановича побагровело. Видимо, ресурсы, выделенные этому сильному организму благополучнейшим детством, были исчерпаны.

— Вам дурно? — быстро приближаясь к Гучкову, спросил Болевич. Он наклонился над человеком, криво сидящим в кресле, взял его за облаченные в добротный пиджак плечи. — Александр Иванович, вы слышите меня?

Гучков безмолвствовал.

Болевич оттолкнул его от себя, отошел в сторону, прикусил руку. Выругался. Высунулся в окно.

Эфрон с потерянным видом терся спиной о фонарный столб.

— Сережа, — негромко окликнул его Болевич.

Эфрон поднял голову.

— Поднимайся, — сказал Болевич. — Поможешь.

Эфрон сорвался с места и кривыми прыжками пересек улицу. Болевич вернулся к обыску.

Гучков безмолвной тушей громоздился в кресле.

Вызывать к нему врача не стали. Эфрон в ужасе глянул на неподвижного человека, узнав в нем того самого «буржуа», что прошел мимо, пока он препирался с мадам. Болевич даже не стал задавать вопросов. Сам знал — лишнее. Услышит еще одну идиотскую историю. Плавт, конечно, античный автор и классик, но смотреть в театре один и тот же коротенький фарсик — такое под силу только древним римлянам, которые не ведали кинематографа.

— Это Гучков, — сказал Болевич кратко. И посмотрел в глаза Эфрона: — Он мертв, Сережа.

— Да? — Эфрон задышал, часто и мелко, как перед ним Гучков.

— Да, и не я его убил, если ты хотел спросить об этом.

— Я не хотел… То есть, разумеется, не ты.

— Он умер от удара. Завтра об этом напишут в газетах.

Болевич сжал влажную руку друга.

— Правда, от удара.

— Я знаю, — сказал Эфрон, ежась. — Но все-таки…

— У нас мало времени, — сказал Болевич жестко. — Помоги мне с бумагами, Сережа. Нужно закончить работу, все прибрать и уйти. Александру Ивановичу уже не помочь.

— Саша, ответь только на один вопрос.

— Спрашивай, только быстро.

— Если бы он был еще жив — мы позвали бы сейчас врача?

— Естественно, — не задумываясь ответил Болевич.

Эфрон знал, что это неправда, но как-то успокоился.

* * *

Вера прочитала о смерти отца в газете. Ее отпустили из школы Профинтерна только через неделю, так что на похороны она опоздала. Париж без отца казался ей пустым, ненужным. Она сама не понимала, для чего возвращается туда.

Разумеется, внешняя причина имелась: Веру направило в Париж руководство для продолжения работы. А вот внутренняя, самая главная побудительная причина отсутствовала. Вере сделалось все безразлично.

Мне совершенно всё равно — Где совершенно одинокой Быть…

Она вышла на перрон, огляделась, вдохнула в себя знакомый парижский воздух, слегка разбавленный обычной вокзальной гарью. Улыбнулась кривоватой улыбкой. Во всяком случае, этот город ее ждал, если никто больше!

И тут она вздрогнула. По перрону к ней навстречу стремительно шел Болевич. В его руке, обернутые внизу носовым платком, чтобы не кололи руку, торчали розы. Белые, пышные, неприятно напомнившие о Дугласе. Вероятно, все шпионы покупают одинаковые цветы. Опознавательный знак. И даже на свидание с женщиной приходят с такими же розами, просто по привычке.

— Я случайно узнал, что ты приезжаешь, — заговорил он, подходя и вручая ей розы вместе с платком. — Это тебе.

— Спасибо, — безразличным тоном отозвалась она.

Они пошли рядом. Носильщик сзади катил тележку с чемоданами.

— Как твои дела — хорошо? — спросил он.

— Великолепно. И розы просто прелестны! Ты привез их из Испании? Они такие же чудесные и красноречивые, как твои письма, дорогой.

— Вера, прости, — проговорил он, опуская голову. — Я не мог писать…

— Ну конечно, разве я не понимаю? Это ведь почти невозможно — писать письма в окопах! По колено в грязи! Когда вокруг рвутся снаряды, падают бомбы! Ужас!

И тем же тоном прибавила:

— Кстати, можешь меня поздравить: теперь я миссис Трайл. И уже овдовела. Третьего дня пришло известие. Ты мог встречаться с моим мужем в Испании — он погиб там неделю назад. Его звали Роберт Трайл. Шотландец.

Болевич покачал головой:

— Не встречал, а жаль.

— Почему? — поинтересовалась она вызывающе.

— Потому что мужчина, которого ты почтила своим вниманием, почти наверняка прекрасный человек.

— Ну так и Ежов прекрасный человек, — сказала Вера.

— Какой Ежов? — не понял Болевич.

— Нарком Ежов, — пояснила Вера. — Его я тоже почтила. Точнее, едва не почтила. В самый решающий момент позвонил товарищ Сталин и все испортил. Мой куртуазный нарком испарился, а меня отвезли обратно в общежитие. Интересно?

Болевич молча смотрел на нее. Он видел, что Вера в истерике, и боялся сказать лишнее слово, чтобы не вызвать взрыва.

— Ну, что же ты молчишь? — поинтересовалась Вера.

— Вера, ты всегда можешь рассчитывать на меня, — проговорил он с осторожной интонацией — неопределенной и в то же время как будто искренней.

— Как это благородно с твоей стороны! — воскликнула Вера. — Спасибо, милый! Что бы я без тебя делала?

И с размаху, барски швырнула розы прямо на рельсы.

— Ненавижу тебя! Не смей больше ходить за мной! Ненавижу! Понял?

Вера побежала, торопясь скрыться в толпе. Полы ее светлого легкого пальто развевались, каблуки уверенно стучали.

Смешно подпрыгивая и вопя по-французски, носильщик, похожий на обезьянку, гнался за Верой, и тележка с чемоданами бежала впереди него, расталкивая людей.

Болевич остановился. Толпа текла мимо, скоро Вера и носильщик скрылись из виду, а он все стоял и смотрел на рельсы. Розы рассыпались по шпалам, пачкая белые лепестки в мазуте. В это мгновение они были как-то особенно, ослепительно хороши. Почти болезненно.