Кривицкий знал, что намерен сказать ему Дуглас. Его возвращают в Москву. Болевич это подтвердил. Знал Кривицкий также и то, что означает данный приказ. Игнатий был прав. Поэтому по дороге на выставку, где у Дугласа была штаб-квартира, Кривицкий вдруг попросил остановить автомобиль.

— Я позвоню жене, — пояснил он. — Я быстро. Сообщу ей, чтобы собирала вещи.

Болевич поджал губы. Звонок из автомата прослушать невозможно. И отказать Кривицкому в столь невинной просьбе Болевич не решился. Отказать — значит продемонстрировать недоверие. А демонстрировать свое недоверие Кривицкому сейчас было бы ошибочным: он должен хотя бы надеяться на то, что его по-прежнему считают своим.

— Только быстрей, — сказал Болевич.

Кривицкий выскочил из машины и подлетел к автомату.

Вчера он тоже звонил из автомата. Примерно с таким же лицом: озабоченным, немного нежным. Кому он звонил? Портье гостиницы, где находился Рейсс, говорил, что в течение вечера Рейссу кто-то звонил. Якобы набирал номер и молчал. Он запомнил, потому что Рейсс обращался к нему с вопросом: в порядке ли телефонная связь. «Я еще удивился, потому что связь у нас в полном порядке, клиенты до сих пор не жаловались. Все звонили, всем звонили и разговаривали, сколько хотели. А он говорит: меня с кем-то соединяют, а потом голоса не слыхать».

Дуглас подозревал, что Рейссу звонил Кривицкий. Болевич знал об этом подозрении и отчасти разделял его. Но сейчас Кривицкий определенно звонил жене. Интересно, что он ей говорит? Чтобы собирала вещи?

— Немедленно уезжай в Голландию, — сказал ей Кривицкий. — Ни о чем не спрашивай. Забирай сына и уезжай. Меня вызывают в Москву.

— Но я поеду с тобой! — взмолилась жена.

— Делай, как я прошу, — мягко произнес он. — Если мы поедем вместе, убьют и тебя вместе со мной, а Алека заставят отречься от нас как от предателей Родины. Если я поеду один, убьют меня одного.

— Боже! — сказала жена и заплакала. — Беги! Беги от них!

— Не поможет, меня убьют в любом случае… Сделай, как я говорю, — и прощай.

Он положил трубку. Невыносимая нежность переполняла его. В этом состоянии он казался себе всемогущим.

* * *

Дуглас взволнованно расхаживал по комнате. Завидев Кривицкого, он подскочил к нему, схватил за руку.

— Хорошо, что пришли. — Быстрый кивок Болевичу: — Молодец! — Опять к Кривицкому: — У вас появился шанс доказать свою преданность нам!

— Так я еду в Москву? — осведомился Кривицкий.

Дуглас махнул рукой:

— Отъезд пока отменяется. Рейсса обнаружили в Швейцарии, в Лозанне. Наши люди уже выехали. Но для того, чтобы успешно провести операцию, необходим человек, которому Рейсс доверяет. По-настоящему доверяет. Человек, к которому он придет на встречу. Вы понимаете? Вы — наилучшая кандидатура. Согласны?

— Вы уверены, что он сейчас вообще в состоянии довериться кому-либо? — осторожно спросил Кривицкий.

Дуглас потер виски. Сел. Налил себе воды из мутного полупустого графина.

«Этот тоже всю ночь не спал, — подумал Кривицкий. — Но в отличие от Болевича держится хуже. Слишком близко к сердцу принимает происходящее. Видимо, ему обещали повышение, если он успешно ликвидирует Рейсса…»

Дуглас поднял голову.

— Кривицкий, — проговорил он медленно, — когда Рейсс исчез, мы заподозрили вас в том, что именно вы его предупредили. Что все эти звонки с многозначительным молчанием — ваших рук дело… Но когда вы подчинились приказу вернуться в Москву, мы поняли, что ошиблись. Отвечайте: вы согласны принять участие в операции? Да или нет?

Кривицкий встретил сверлящий взгляд Дугласа совершенно бесстрастно. Он знал, что сильнее Дугласа. И на протяжении последних суток имел много случаев убедиться в этом.

— У нас мало времени, Кривицкий! — сказал Дуглас. Он отлил воды из стакана себе на пальцы, смочил виски.

— Когда ехать? — спросил Кривицкий очень спокойно.

— Немедленно. Вы отправляетесь в Швейцарию вместе с Болевичем. Он будет руководить операцией.

Болевич еле заметно вздохнул.

* * *

Марина когда-то написала — про мосты:

Мост, ты как страсть: Условность: сплошное между.

Поезда в представлении Болевича были таким же промежуточным состоянием, что и мосты: они протягивались между «вчера» и «завтра», исключая «сегодня». Садясь в поезд, человек как будто переставал жить полноценной жизнью. Прежде, когда путешествовали в каретах, состояние странствия было иным. В нем было много остановок, много встреч, впечатлений. Это был некий иной способ проводить жизнь, связанный с постоянной возможностью приключений.

Поезда отменили эту возможность. Нечто хватало человека, поглощало его и тащило из точки А в точку Б. Человек просто сидел и ждал. За окном проносились неразличимые пейзажи; глаз ни на чем не успевал остановиться Не-бытие.

Пространство, превратившись из средства в цель, нашло способ отомстить изобретательному человеку. Оно попросту исчезло, утратило лик. Такова была одна из глобальных потерь двадцатого века.

Болевич флегматично читал газету. Он ненавидел газеты, ненавидел благоглупости, в них написанные, но глаза требовали букв, разум требовал информации. Читать в поезде книгу означало слишком глубоко погрузиться в чтение, а этого Болевич позволить себе не мог. Он приглядывал за Кривицким. Ни Болевич, ни тем более Дуглас Кривицкому не верили. Внешне поведение Кривицкого выглядело безупречным. Он действительно звонил жене. И тот звонок из автомата, вероятно, тоже адресовался жене. Она, видимо, вышла и не взяла трубку, поэтому разговор и не состоялся.

Но там, глубоко внутри, Кривицкий презирал и Дугласа, и Болевича. И оба они это ощущали. Однако построить обвинение на одном лишь ощущении, на предположении, что Кривицкий — возможно — кого-то презирает, они не могли. Им требовалось нечто большее.

В любом случае Дуглас выигрывал. Кривицкому предстояло либо разоблачить себя, либо повязать себя кровью.

Поезд приближался к Дижону. Еще один скучный провинциальный городишко. Франция изобилует таковыми. Пыль, замшелая «архитектура» в небольшом историческом центре, одинаковые частные домики, скучнейшие новостройки. Кривицкий без всякого интереса смотрел на перрон. Какие-то люди входили и выходили. На удивление много есть на свете абсолютно ненужных людей. Иногда даже удивительно делается, для чего они все существуют, ходят куда-то, едят, пьют, примеряют одежду. Зачем? Сейчас поезд тронется, и все они исчезнут навсегда.

Поезд тронулся.

— Выйду покурю в тамбуре, — сказал Кривицкий.

Болевич лениво кивнул.

Кривицкий встал и вышел из купе.

Спустя несколько минут Болевич вдруг встрепенулся. Поезд набирал ход. Болевич бросил газету и побежал по длинному коридору. В тамбуре никого не было, дверца стояла открытой и хлопала, качаясь в такт движению поезда. Высунувшись из вагона, Болевич увидел далеко позади крошечную человеческую фигурку: кто-то катился по железнодорожной насыпи. Перед глазами мелькали столбы, деревья, а дальше, ближе к горизонту, какие-то строения и заводы проплывали медленно и величаво, точно корабли с задранными трубами.

* * *

— Как это — исчез? — Дуглас, белея, уставился на Эфрона.

Эфрон повторил:

— Болевич только что звонил с юга. Сказал, что Кривицкий выпрыгнул из поезда на ходу.

— Сволочь! — заорал Дуглас, теряя самообладание. — Подонок! А что Болевич?

Эфрон молчал. Он и сам не знал — что Болевич? Дуглас знал об этом больше: Болевич не спал больше суток, ничего удивительного, что он на миг впал в оцепенение. Следовало предусмотреть такую возможность. А вот Кривицкий — он-то, кстати, неплохо выспался! — ее предусмотрел. Подонок.

— Вот что, — сказал Дуглас. — Делаем вот что. Кривицкого следует найти и ликвидировать. Он — такой же предатель, как и Рейсс, теперь это очевидно. Болевичу срочно передайте, чтобы он связался в Лозанне с Гертрудой Шильдбах.

— Кто это? — спросил Эфрон чуть растерянно.

Обстоятельства были таковы, что сейчас они с Дугласом говорили совершенно по-дружески. И Дуглас ответил так же просто:

— Когда-то Шильдбах работала в Берлине вместе с Рейссом. Дружила с ним. Ей он точно доверяет. Следовательно, она и заменит в предстоящей операции Кривицкого.

* * *

Игнатий Рейсс отправился на встречу с Гертрудой без особенных раздумий. Они были знакомы давно; он помнил ее детей маленькими; вместе им доводилось проводить довольно серьезные операции. И всегда она прикрывала его. Всегда он мог на нее рассчитывать.

Она назначила ресторан «Этьен» в окрестностях Лозанны. Он согласился и на это. Ему не хотелось встречаться в городе: всегда существовал риск натолкнуться на знакомых. Лозанна издавна служила приютом для беглых влюбленных и солидных революционеров.

К тому же он очень давно не обедал с женщиной в пригородном ресторане. Этого ему тоже вдруг остро захотелось: сидеть на террасе, смотреть, как милое существо ковыряет вилочкой какую-то закуску, потом требует фруктовый торт — а торты здесь изумительные, хотя на вкус дамочек вроде Веры Гучковой — слишком жирные (потому как масло натуральное)… И наконец, допив пахнущий карамельками кофе, выйти на ухоженный цветущий холм, вдохнуть свежий воздух, услышать тишину… Эту тишину и свежесть не нарушит даже автомобиль, который они рано или поздно заведут, чтобы уехать отсюда — навстречу своим повседневным делам.

Да, ему захотелось снова пережить все это. Простую и бескорыстную радость — поужинать со старой приятельницей, с чьим мужем ты знаком, — без всяких посягательств и без единого обязательства.

Разумеется, он знал, что она, как и многие, могла перемениться за минувшие годы. Он помнил ее юной, романтически влюбленной в Революцию, в идею всеобщего блага для всех людей. Она была смешлива, изобретательна, она не просто служила Революции — она по-настоящему любила ее. И оттого была так талантлива — и удачлива.

Но с тех пор прошло немало лет. Дело, которым они занимались, отменяло всякое представление о личной морали. Существовала одна лишь польза дела. И если ради пользы дела требовалось отказаться от личной морали — отказались же все они от личного счастья! — то агент без колебаний делал это. Или он не годился для работы.

Игнатий знал, однако, и другое. Он знал, что не выживет, если будет всю жизнь скрываться, убегать и прятаться. Это попросту невозможно. И не в его характере. Он бросил вызов тирану и его системе. Он сознательно написал это письмо: тиран должен трепетать. От лица всех, кого предал тиран, Рейсс бросил ему вызов.

Нет, он не станет убегать вечно. Даже если ему придется заплатить за это жизнью. Потому что любой из его старых друзей может оказаться предателем. Кривицкий, Гертруда… любой. В конечном итоге это уже неважно. Если он убьет в себе способность доверять людям, которых он знает и любит, — он погиб окончательно.

И Игнатий Рейсс пришел на встречу.

С тех пор как они виделись в последний раз, Гертруда Шильдбах странно постарела. Хотя, прикинул Рейсс, она должна быть сейчас не старше тридцати пяти. Он помнил ее в сиянии молодости, а сейчас она выглядела помятой, потасканной; от нее ощутимо тянуло женским неблагополучием, как будто она только что сделала аборт или обнаружила у себя какое-то заболевание.

Рейсс не стал выспрашивать ни о чем. В конце концов, они с Гертрудой были друзьями. Они обнялись, рука об руку отправились в ресторан и заняли столик на террасе. Предупредительный официант счел их за немолодых любовников, причем обремененных семьями: давняя связь, почти дружба, которая никогда не оборвется. Весьма почтенно. Свое отношение официант демонстрировал в каждом новом подаваемом блюде. Вполголоса, вкрадчиво рекомендовал то или иное; принял участие в выборе вина; заговорщически подсунул Гертруде десерт.

Она согласилась на фруктовый торт и была вознаграждена за покладистость гигантским куском, который к тому же венчался целым букетом из разноцветного желе и кусочков засахаренного лимона.

Гертруда сказала Рейссу между прочим:

— Ты знаешь, я давно мечтаю побывать в Москве. Рассказывают самые разные вещи. Просто невероятные!

— Да, рассказывают много, — согласился он, потягивая вино и чуть улыбаясь. Посреди обеда Гертруда наконец стала опять собой. И опять, как встарь, ухитрилась обляпать очки кремом. Его всегда смешила ее неряшливость: как она ни старалась, какое-нибудь пятнышко непременно да посадит на одежду.

«Это очень плохо для агента, Гертруда, — серьезно выговаривал он ей когда-то (она моргала под очками и пыталась вникнуть). — По твоей одежде любой шпик всегда определит, где ты встречалась с коллегой и в какой именно момент передавала ему донесение: за десертом или еще во время супа…»

Она поняла, что он шутит, только на третий или четвертый раз, ужасно обиделась и несколько дней разговаривала с ним с подчеркнутой вежливостью. Даже называла, кажется, «мосье Рейсс». Или «ребе Рейсс»? Он вдруг сообразил, что не помнит. Помнит только, что выглядело все это трогательно и потешно.

— Мне и хочется попросить руководство о возможности съездить туда, — говорила Гертруда, — и как-то страшновато… По слухам, там началась чистка…

— Да, — сказал Рейсс.

Она подняла на него глаза.

— Правда? Идут аресты?

— Да, — повторил он. — Аресты. Много. Много невинных.

Она покачала головой, в сердцах бросила ложечкой в торт.

Он коснулся ее руки.

— Послушай меня, Гертруда. Я написал Сталину. Обо всем, что думаю. Я знаю, что написал правду, понимаешь? Я уверен! Та кровь, которая сейчас льется в России… она затопит страну, погубит ее.

— Я… слышала об этом, — тихо выговорила она. Всхлипнула. Он с жалостью смотрел на нее. — Игнатий, но ведь мы не ради этого…

— Конечно нет, — сказал он.

Она вздохнула, вытерла лицо салфеткой.

— Прости. Спасибо, что был откровенен. Если бы я могла, то поступила бы так же, как ты. Послала бы их всех к чертовой матери! Но я боюсь их… А ты? Не боишься?

Он молча улыбался. Он давно уже решил для себя этот вопрос. Конечно, он боится — человеку свойственно бояться за свою жизнь. Но нельзя бояться всегда, каждую минуту. Организм просто не приспособлен для жизни в состоянии постоянного, непреходящего страха.

Гертруда снова взялась за торт.

— Тебе нужно как можно быстрее уехать из Европы, — заговорила она спокойнее. — В Швейцарии тебя могут найти. Здесь все как на ладони. Знаешь что, у меня есть знакомый американец в консульстве. Я попрошу, чтобы он сделал тебе визу…

Официант приблизился к столику со всей возможной деликатностью: он выждал, пока то, что он счел «ссорой немолодых любовников», подошло к концу.

— Что-нибудь еще желаете? — осведомился он.

Рейсс весело глянул на него. «Желаю, — думал он. — Милая фея, сделай так, чтобы исчез тиран, чтобы мои враги переломали себе шеи или перестали быть моими врагами, верни Гертруде ее сияющие двадцать лет… И еще, пожалуйста, достань мне американскую визу, другие документы, другое лицо… и чуть-чуть денег в дорогу, чтобы можно было коньяка попить во время качки…»

Но вместо этого он произнес:

— Счет, пожалуйста.

Они вышли из ресторана, начали спускаться к шоссе. Воздух был чист и прозрачен, как бывает только осенью; листья деревьев уже тронуло желтизной. Рейсса всегда завораживали деревья южной Европы: по сравнению с северной, листья у них были совершенно другими. Более тонкими, более вычурными и узорными. Когда они становились желтыми и красными, их красота делалась неотразимой: прелесть скорого увядания только подчеркивала изысканную работу природы.

— Красивое место, — сказал Рейсс, не выразив и малой толики всего, что чувствовал сейчас. — Спасибо тебе, что привела меня сюда.

Гертруда вздрогнула, но он этого не заметил.

— Смотри, здесь растут грибы! — Он присел на корточки, развел руками траву, и Гертруда увидела две маленькие красные шляпки. Рейсс поднял голову. — Когда мы с братом были маленькими, мы…

Он замолчал. На шоссе послышался шум приближающегося автомобиля.

Рейсс встал. Вместе с Гертрудой он отошел подальше на обочину. Двигатель рычал на подъеме. Скоро из-за деревьев показалась машина. Гертруда побледнела, отодвинулась от Рейсса. Он остался стоять на месте. И даже не обернулся к ней. Не понял? Или ему все равно?

Он смотрел на красный кленовый лист, похожий на обезьянью лапку, на его длинные коготки, на зеленоватые прожилки среди уверенного багрянца. Хрустальный воздух был ломким и чистым. Приближающийся автомобиль не имел к этому никакого отношения.

Гертруда зажмурилась.

Автомобиль остановился, и мгновенно вся картина вокруг переменилась: на обочине возникли трое мужчин, воздух наполнился пороховой вонью и треском выстрелов. Они стреляли в Рейсса в упор, деловито, споро. Рейсс упал сразу. На его смявшемся светлом пиджаке появлялись один за другим темнокрасные пятна. Он стал похож на кусок фруктового торта: сливки, украшенные «пьяными вишнями», подумала Гертруда в ужасе. Она открыла рот, чтобы закричать, но в тот же миг пальба стихла, хлопнула дверца, двигатель взревел. И снова наступила тишина. Грибы остались расти там, где нашел их Рейсс. Гертруда вспомнила примету: если человек увидит гриб, тот больше не будет расти, так что, увидевши, нужно непременно сорвать.

Гертруда еще раз посмотрела на тело Рейсса. Его больше не было здесь. Она поняла вдруг, что абсолютно ничего не испытывает. Его и так, в сущности, не было здесь. С тем же успехом она могла просто пообедать одна, вспоминая старого приятеля. Его голос все еще звучал у нее в ушах, но и это могло быть просто следствием сентиментальных воспоминаний.

Потом она подумала об их совместном обеде, о фруктовом торте, и ее вырвало.

* * *

Кривицкого выслеживали в окрестностях Дижона, но на самом деле он находился совершенно в другом месте. Там, где никому и в голову бы не пришло его разыскивать: в Париже. Старые знакомства открыли ему дверь в Министерство внутренних дел Франции. Жена и сын Кривицкого — это он выяснил достоверно — благополучно добрались до Голландии. У него было несколько дней в запасе, когда он мог действовать совершенно свободно. Руки ему развязали.

Кривицкий вернулся в Париж в тот самый день, когда газеты вышли с аршинными заголовками: «Зверское убийство в Лозанне! Из тела чешского коммерсанта извлечено пять пуль!»

Кривицкий знал, кто этот «чешский коммерсант». Прочитав о смерти Игнатия Рейсса, он, как и Гертруда Шильдбах, в первые минуты не почувствовал ровным счетом ничего. Просто привычно уложил на нужную полочку еще одно информационное «место», как опытный грузовой помощник капитана размещает в трюме еще один контейнер.

Они добрались до Рейсса и убили его. Но до него, до Кривицкого, им еще долго добираться. У него есть преимущество во времени. И будь он проклят, если этим не воспользуется!

В этот момент Кривицкому казалось, что они с Игнатием вдвоем выполняют некое чрезвычайно важное задание. Рейсс действует в одном пункте, Кривицкий — в другом, но, когда они соединятся, результат будет ошеломляющим.

И Кривицкий добился аудиенции у чиновника Министерства внутренних дел Франции, после чего сел и прямо у него перед носом написал заявление.

Я, нижеподписавшийся советский гражданин Вальтер Кривицкий, проживающий во Франции под именем Мартина Бартона, настоящим заявляю, что являюсь сотрудником НКВД, резидентом советской разведки в Западной Европе.

Событие, случившееся вчера в Швейцарии, заставляет меня сделать выбор.

Я заявляю, что найденный убитым вчера, третьего сентября, под Лозанной, Игнатий Рейсс являлся советским разведчиком. Я располагаю доказательствами того, что он убит советскими агентами по приказу Москвы после того, как он открыто заявил о своем разрыве с советским режимом.

Я знаю, что убийцы из НКВД разыскивают и меня. В связи с этим прошу у французского правительства убежища для меня и моей семьи, а также разрешения оставаться во Франции до тех пор, пока не смогу выехать в США.

Письмо отправилось к министру. Был получен положительный ответ. К Кривицкому приставили инспектора полиции Мопэна. Это было гораздо лучше, чем ничего, — и гораздо меньше, чем необходимо. Тем не менее Кривицкий отнесся к Мопэну с огромным уважением. Рослый, красномордый, пузатый, с ежиком стальных волос, Мопэн понятия не имел, во что его впутало родное руководство. На инспекторе топорщился пистолет. Мопэн был исполнен решимости защищать порученного его заботам человека.

* * *

Получив приглашение явиться в полицейский комиссариат, Эфрон не испугался и даже не огорчился: события развивались закономерно, и он заранее собрался, зная, как будет отвечать.

В витринах, когда Эфрон шел к указанному времени в комиссариат, отражался уверенный в себе, нагловатый тип: немного размазанное лицо под немного измятой шляпой, высокая, сутулая фигура. Этот мимолетный образ соседствовал с манекенами в шляпках и костюмах, с многоэтажными тортами среди бумажных кружев, с горами игриво расставленных туфель — точно улики по делу о неведомо куда исчезнувшем кордебалете.

Осень принесла в Париж шляпки нового фасона; женские лодыжки облачились в более темные чулки и в изумительные, на шнуровке, ботики. Цветы в деревянных ящиках на окнах начали увядать, сдаваясь один за другим.

Убийство Рудольфа Клемента потрясло Эфрона, как он сейчас думал, по двум причинам: во-первых, Клемент доверился Эфрону, и Сергей Яковлевич ощущал некоторую ответственность за его судьбу; а во-вторых, все произошло фактически у Эфрона на глазах… Смерть Рейсса была обставлена совершенно иначе.

Для начала, Рейсс Эфрону не нравился. Игнатий был холоден, высокомерен, он откровенно презирал нервного новичка, который испугался грязи, едва только столкнулся с нею; а ведь должен был знать, что их работа предполагает грязь! Ну что ж, вот вам новый Эфрон, который никакой грязи не боится. Понравился?

Но главное — убийство Рейсса осталось для Эфрона абстракцией. Заметкой в газете. Еще одной информацией, принятой к сведению руководством. Все произошло где-то очень далеко. Французская полиция вряд ли сумеет доказать причастность парижских товарищей к лозаннскому делу.

Он вошел в казенное здание, поднялся на второй этаж. Кабинет комиссара Роша совершенно не напоминал строгие аскетические кабинеты советских руководителей; более того — являл полную противоположность им. Рядом с уродливым сейфом находился книжный шкаф со стеклянными дверцами, набитый истрепанными папками, желтыми газетами, какими-то предметами невнятных очертаний. Все это горбилось и таращилось из-за мутных, засиженных мухами стекол. От шкафа как будто тянуло летним теплом, солнцем, пыльными жаркими вечерами, когда инспектор торопливо вытаскивал из нижнего ящика стола початую бутыль, пропускал стаканчик и, захлопнув папку с очередным делом, спускался и выходил на улицу, в предвкушении неторопливой прогулки по набережной.

Стол комиссара был захламлен, кресло, в котором он сидел — продавлено. Здесь попахивало мышами и душистым табачным дымом (хотя никто не курил).

Эфрон уселся на табурет, сложил руки на коленях. С легкой насмешкой глянул на комиссара. Тот задал несколько формальных вопросов, затем навалился грудью на край своего массивного стола и в упор произнес:

— Рената Штайнер.

Эфрон вскинул брови:

— Рената Штайнер? Кто это?

— Вы утверждаете, что не знаете женщину с таким именем?

— Да, я такой женщины не знаю, — легко произнес Эфрон. Перед этим Рошем Эфрон ощущал себя совершенно неуязвимым. Тот привык к карманникам и бытовым убийцам на почве ревности. Свалить страшную разветвленную организацию, раскинувшую своих агентов по всей Европе, не под силу комиссару французской полиции.

— На месте преступления, — сказал Рош, — нашли автомобиль, брошенный убийцами. Нашими коллегами из Швейцарии было установлено, что этот самый автомобиль брала накануне напрокат некая Рената Штайнер.

— А, — сказал Эфрон, — дело проясняется. Кажется, что-то такое я читал в газетах… Но при чем тут я? Мы же с вами не в Лозанне, комиссар!

Тем же ровным тоном Рош продолжил:

— На допросе Рената Штайнер заявила, что взять напрокат автомобиль ее просил некий Сергей Эфрон, позвонив из Парижа. Автомобиль потребовался его другу господину Кондратьеву, который путешествует сейчас по Европе.

Помолчав, Эфрон произнес:

— Да. Я знаю Кондратьева.

— Откуда? — осведомился Рош.

— Я знаю его по деятельности в нашем «Союзе возвращения на Родину».

— Подробнее о «Союзе», пожалуйста.

— Пожалуйста. — Эфрон пожал плечами. — Это организация русских эмигрантов, которая помогает вернуться на Родину тем, кто этого желает.

— Господин Эфрон, — вкрадчиво произнес Рош, — вы читали подробности об убийстве в Лозанне? Вы читали, как в упор был расстрелян чешский коммерсант?

— Да, ужасно, — пробормотал Эфрон, опуская глаза. Ему не хотелось представлять себе никаких картин. Только факты, только информация: Рейсс, ставший предателем, ликвидирован; он был успешно выслежен и, несмотря на предательство Кривицкого, заведен в засаду. Все прошло очень успешно.

Комиссар разложил на столе сложный узор из карандашных огрызков.

— Так вот, — сказал наконец Рош, — ваш сотрудник из «Союза», господин Кондратьев, подозревается в лозаннском убийстве.

Эфрон помолчал, дважды качнулся на табурете, зажал коленями ладони. Проговорил:

— Господин комиссар, я все-таки никак не возьму в толк: какое я имею отношение к данному делу? Положим, я знаю Кондратьева. Да. Но я знаком с сотнями самых разных людей! И если кто-нибудь из них, не дай бог, совершит преступление, я что же, буду подозреваться полицией в соучастии? Всегда?

Рош угрюмо молчал. Эфрон подался вперед и уверенно продолжил:

— Так в чем моя вина? В том, что некая неизвестная мне госпожа Штайнер где-то в Швейцарии заявила, будто бы она мне звонила?

— Она заявила, что это вы ей позвонили, — поправил Рош.

Эфрон дернул плечом.

— Все равно! Я ее не знаю.

— Вы уверены? — спросил комиссар, пристально глядя на него.

Эфрон спокойно выдержал этот взгляд.

— Разумеется, уверен.

— Кстати, вам известно, что французское правительство запретило вербовку добровольцев для отправки в Испанию, в Интербригаду? — неожиданно сменил тему Рош.

Эфрон не двинул и бровью.

— Разумеется, мне это известно.

— Вы утверждаете, что не занимаетесь этой деятельностью?

— Нет, — сказал Эфрон.

— Что — «нет»? — комиссар показал, что начинает терять терпение. — «Нет» — не утверждаете этого?

— «Нет» — не занимаюсь вербовкой, — сказал Эфрон.

Рош вздохнул. Могучий ток воздуха изошел из его комиссарского брюха с грустным шумом.

— Подпишите протокол допроса, — сказал комиссар, как будто смертно заскучав от всего услышанного.

Эфрон взял листок, просмотрел его. Быстро поставил подпись.

— И здесь. — Новый листок. — Пожалуйста.

Эфрон, чуть недоумевая, взял второй документ.

Обязательство не покидать Париж без разрешения и ведома парижской полиции.

— Мы уверены в том, что вы еще понадобитесь следствию, — вкрадчивым тоном пояснил Рош. — Извольте, господин Эфрон!

Сергей поставил и вторую подпись.

— Я могу идти? — спросил он с недовольным видом.

— Да, — сказал комиссар. — Идите.

Он произнес это так, словно намеревался прибавить «идите к черту», но удержался исключительно вследствие лени и флегматического темперамента.

Эфрон покраснел.

— Покорнейше благодарю.

И хлопнул дверью.

Рош откинулся в кресле, шумно выдохнул. Каков гусь! Держится так, словно действительно ни в чем не виновен. Комиссар вообще недолюбливал русских: эмигранты вели странное бытие, где имелось множество подводных течений, незримых чуждому оку. Любой явленный в этой среде факт мог во всякий миг обернуться своей противоположностью. Химия этих процессов была абсолютно прозрачной для русских — и оставалась, естественно, непостижимой для наблюдателя со стороны.

Французская полиция не считала возможным вмешиваться во все это. Если происходили вопиющие преступления, русских арестовывали, как и всяких других преступников. Но чаще всего дело ограничивалось междусобойными мордобоями и пьяными скандалами, иногда публичными. Здесь полиция была, как говорится, бессильна.

Эфрон ухитрился вывести Роша из себя. Этот смирненький интеллигентик держался с предельной наглостью. Как крупный вор, уверенный в том, что продажные адвокаты его отмажут. Несоответствие манер и внутреннего содержания было вопиющим и раздражило комиссара до последней степени. К тому же и коллеги из Лозанны просили проявить повышенное внимание к делу.

Рош вызвал людей, выписал им ордер и велел произвести обыск в пресловутом «Союзе возвращения на Родину». Затем устроился в кресле поудобнее, обложился газетными вырезками, касающимися лозаннского дела, телеграммами, донесениями и протоколами — и начал ждать.

* * *

Выйдя из комиссариата, Эфрон просвистел несколько тактов из маловразумительной французской песенки и сунул руки в карманы. Он предполагал, что комиссар смотрит на него из окна, и хотел выглядеть бодрячком. (На самом деле комиссар неподвижно сидел в своем кресле и смотрел в стену, но Эфрон предпочитал считать иначе.)

Свернув за угол, Эфрон начал сутулиться. Он не думал сейчас об Игнатии Рейссе, о человеке, у которого отняли жизнь. Внезапно накатил страх: докажут вину, арестуют, запрут в камере! Вряд ли казнят — ведь он лично не участвовал в преступлении, — но лишат свободы… это было бы ужасно.

Холодная испарина облепила все тело. Он прислонился к стене и несколько минут просто дышал, приходя в себя. Потом медленно побрел дальше. Сейчас ему казалось, что стоит получше всматриваться в дома и деревья — это последние, прощальные дни. И оттого окружающая осень сделалась пронзительно-прекрасной в его глазах.

Он шел к советскому павильону на выставке.

Советский павильон отменял все: и осень, и последние дни, и прощание. Он излучал обаяние упругой, бетонной жизни. Колхозница и Рабочий своими мирными орудиями труда бросали вызов Небу: казалось, это они выковали звезды и прибили их гвоздями к небосклону — и могут, между прочим, выдернуть в любой момент, и тогда мироздание осыплется, как снятая после спектакля декорация.

Эфрон вошел в павильон, отдаваясь под защиту этих космических сверхсуществ. После полутемного, забитого всяким ветхим хламом кабинета Роша помещение дирекции советского павильона выглядело роскошным, едва ли не дворцом. Много света, мало мебели, голые стены, пара портретов основоположников.

Дуглас благосклонно взирал на вошедшего из-за стола.

Эфрон повалился на стул, мешковато и кривовато.

— Выпейте воды, Эфрон, — велел Дуглас. — Придите в себя. Все складывается наилучшим образом. Встряхнитесь! Что с вами?

— Устал, — улыбнулся через силу Эфрон.

Дуглас налил воды в стакан, протянул ему.

— Выпейте и успокойтесь. Ничего страшного не произошло.

Эфрон медленно покачал головой.

— Вы полагаете?

— Пейте! — прикрикнул Дуглас.

Эфрон повиновался. Вода в стакане отдавала тухлятиной. «Странно, — подумал он, — стакан сверкает чистотой, графин — тоже, а вода тухлая. А у Роша все наоборот. Стакан грязный, но, если налить в него воду, будет вкусно, я уверен… Может быть, дело в том, что они — аборигены, а мы — пришлые… У нас даже вода портится, потому что вода — ихняя, на их стороне…»

— О чем вас допрашивали? — спросил Дуглас, бесстрастно наблюдая за тем, как Эфрон с отвращением глотает воду.

— Им известно, что я звонил Штайнер. Что она взяла автомобиль по моей команде! Она призналась в этом.

— Ну и что? — Дуглас пожал плечами. — Это обстоятельно повергло вас в такое волнение? Глупости! Глупости, Эфрон! — Он повысил голос. — Они никогда не смогут доказать этот звонок. А Кондратьев уже вне их досягаемости.

— В первую очередь следует срочно уничтожить все наши документы в «Союзе возвращения», — сказал Эфрон. — Там могут произвести обыск.

— Это будет сделано, — величаво обещал Дуглас. И улыбнулся почти дружески, насколько у него это получилось: — Чтобы вы были совершенно спокойны, скажу вам: никакого обыска в «Союзе» не будет. Я уже позвонил нашему человеку в прокуратуре. Так что идите и не впадайте в истерику.

Эфрон ощутил такой прилив благодарности к Дугласу, что безропотно допил из стакана воду и только после этого направился к выходу. Он понял в этот миг, что сейчас больше всего на свете ему хотелось бы увидеть Алю. Но дочка — в Москве, ужасно далеко. Внезапно она представилась ему заложницей, пленницей с пистолетом у виска. И если ее отец не сделает того-то и того-то, то некто неизвестный нажмет на спусковой крючок.

В следующий миг Эфрон услышал собственный тихий, горловой смех. Так. Истерика, о которой его предупреждали, начинается. Он быстро свернул за угол нарядной улочки и остановился перед небольшим баром. Там уже было битком набито: наступал вечер, и люди стекались в знакомое место, чтобы расслабиться.

Первый же стакан развеял странные туманы, клубившиеся в голове. Все лица, мелькавшие перед глазами и в памяти за минувшее утро, смазались, только одно осталось четким, одно, которое не вспоминалось за все эти часы: лицо Марины. Она выглядела далекой и неправдоподобно молодой, с круглым подбородком, мягким золотистым завитком на пухлой щеке. Да, и в очках. В те годы она носила очки — изредка.

Она всегда была сильнее. Она всегда решала: как быть, как поступать. Если она допускала ошибки, то делала это так властно, что у него не доставало сил пресечь их. Приходилось просто ждать, пока ситуация исчерпает себя.

Избрав собственный путь, он рассчитывал вызвать ее уважение. Тщетно. Она по-прежнему считала его бессильным. Ее властная тень по-прежнему стояла рядом, протяни только руку — и коснешься. Наверное, она презирала его. Но никто и никогда не был так сильно, так исступленно ему предан.

— Марина, — проговорил он вслух.

Какой-то господин покосился на него, но промолчал. Эфрон знал, что тот видит: пьяный человек смотрит в стакан и называет его женским именем. Привычная картина.

Когда Марина едва не ушла от него к Болевичу, Сергей думал, что умрет. Он знал, что ничего не мог дать ей, он знал, что она в своем праве — страстной женщины и гениального поэта — увлечься красивым мужчиной, найти в нем источник вдохновения, источник самой жизни. Сам он давно не был для нее таковым. Просто муж, неудачник, которого она таскала на плечах.

Эфрон с детства боялся бедствий и катастроф. Болезней, смерти. Он ощущал близость какого-то страшного конца. Никогда не мог заснуть, пока все домашние не собирались дома, и оттого мать перестала ходить в театр, всякий раз заставая сына в слезах, вспотевшим от ужаса.

Чувство ожидания чего-то ужасного не покидало его никогда, даже в самые счастливые времена. Собственно, в счастливые времена — особенно. И когда первая катастрофа разразилась — она не была неожиданностью. Так ему во всяком случае, казалось. Марина едва было не оставила его…

Марина! Что говорить о Марине? Даже на войне он не участвовал ни в одном победном наступлении. Зато ни одна катастрофа без Эфрона не обходилась. Чему тут следует удивляться?