Он пишет мне письма. А? Как вам такое понравится? Он исчез из моей жизни на десятки лет, и все это время я не имела о нем никаких известий. Жила в Англии и даже немного поучаствовала в войне с фашизмом. Самую малость. Гораздо меньше, чем Марлен Дитрих — та, с подвязками на мосластых ногах, что была прилеплена к стеклу у инспектора в кабинете.

Коммунизм моего мужа не помешал мне унаследовать его собственность. Разумеется, я не превратилась в ярую поборницу капитализма, вовсе нет.

Но мне совершенно не хотелось работать на заводе для того, чтобы иметь возможность покупать себе новые чулки.

Я потеряла из виду всех. И Дугласа, и Кривицкого, о котором одно время столько говорили, и Эфрона, и, разумеется, Болевича. Болевич интересовал меня больше всего, но он исчез. Он всегда умел исчезать бесследно. Даже при расставании, едва только отойдя от тебя, он мгновенно растворялся в толпе.

Говорят, самые завзятые пьяницы получаются из бывших трезвенников. Потому что трезвенники попросту не имеют навыка обращения с алкоголем — ну и сразу попадаются во все ловушки. В моем случае так оно и произошло. Я очень много пью. Иногда мне кажется, что мое вино таскает некто невидимый. Здесь, в Англии, их много живет, всяких призраков и разной нелюди. Крохотные человечки, с топотком бегающие по дому и ворующие всякие полезные вещицы.

И вот однажды они, против своего обыкновения, не украли нужную вещь, а напротив — подсунули мне совершенно бесполезную: письмо. Подозреваю, что это письмо было написано давным-давно и провалялось где-то. Должно быть, сперва украли, а после решили вернуть и посмотреть — что будет.

Письмо от него. Я сразу узнала почерк. И эта его старомодная манера обращаться: «Дорогая Вера!..»

«Дорогая Вера!..»

Он жив. Единственный из всех, кто жил тогда и действовал. Обитает в доме для престарелых под Парижем, живет под чужой фамилией. Под той, которую носил в Испании. И, судя по карточке, до сих пор красив. Ему девяносто лет. Мне поменьше, но тоже очень много. Теперь разница в возрасте между нами потеряла всякое значение. Она и раньше не слишком была важна, а теперь и вовсе стерлась. Окончательно. По-настоящему она имела какой-то смысл только в очень далекие годы, когда мне было пять, а ему — пятнадцать: но мы в те годы с ним определенно не встречались.

Я прочитала его письмо раз, наверное, сто. Мне хотелось вычитать между строк то, что не поддавалось ни проявке утюгом, ни химической обработке. Что он любил меня, что он сожалеет о том, как прошла наша жизнь — в разлуке, в одиночестве. Несколько убийственных свиданий, долгая тоска воспоминаний, а после — тоска по этой тоске, а под конец — просто ничего.

Нам была отпущена такая долгая жизнь! Мы могли провести ее вместе. Вот о чем я думала десятки лет в своем чудесном доме в Кембридже.

Я могла бы провести ее с Робертом, и вышло бы совсем неплохо.

Я могла провести ее с Болевичем, и это была бы сбывшаяся сказка. Я не верила словам Марины о невозможности любви: либо умереть, как Тристан и Изольда, либо перестать быть людьми вообще, как одряхлевшие Филемон и Бавкида — не мужчина с женщиной, а два неопределенного пола существа. Я и сейчас этим словам не верю. Существа, лишенные пола, существа, одряхлевшие до потери человеческого облика, — они все равно могут любить и быть счастливыми. Просто Марина знала, что уйдет из этой жизни раньше… Такие, как она, умеют предчувствовать смерть и несчастье. Только большинство — «предчувствует» и все, а она превратила это в поэзию.

Я выучила письмо наизусть. Повторяла его в трезвом состоянии, и в не очень трезвом, и совсем в нетрезвом. Может быть, смысл заключался в звуках. Марина говорила о смысле, который из словарного значения слова переводится в звуки.

…Я, как и прежде, убежден: идея Маркса и Ленина — это самая великая идея, рожденная человеческим разумом. Никакие изменения в России не могут поколебать мою веру в это. Я пронес ее через всю жизнь и умру коммунистом…

В конце концов я поняла, что между строк ничего нет. Зияющая пустота. Он сказал именно то, что думал. Если только, конечно, не выжил из ума.

Я решила написать ему, старому ослу. О человечках, укравших его письмо, а потом положивших мне на стол, — ни звука. Иначе он тоже начнет искать между строк, и мы потеряем драгоценное время. Поэтому я была лаконична, внятна и ласкова.

Мой дорогой, самый любимый ! — так я ему написала. — Только что почтальон,  — это чтобы он понимал, что я в своем уме, в отличие от него, — почтальон доставил мне твое политическое послание. Очевидно, это старческое. Ничто иное не объясняет твоего запоздалого коммунизма. Как иначе в конце двадцатого века оставаться коммунистом? Как ты, с твоим знанием жизни, можешь верить в чушь пятидесятилетней давности?

Это я, пожалуй, резко написала. Нужно было бы подробней объяснить, что именно я имею в виду. Мужчины склонны воспринимать все буквально, если только письмо не является шифровкой. А Болевич при всем своем коммунизме не будет прикладывать к листку бумаги горячий утюг, чтобы прочитать то, что я хотела ему сказать. И я сказала это прямым текстом:

То, чему мы отдали молодость, то, чему мы пожертвовали любовью,  — химера. Все было ложью. Ни ты, ни я не сумели сделать того, что сделала Марина: она, по крайней мере, умерла за свою любовь, как и обещала. А мы, которым была отпущена долгая жизнь, не сумели даже прожить ее ради любви… Это и было преступлением.

Я приезжала в Москву в конце шестидесятых. Этакая английская леди, с сумочкой, руки в перчаточках. Вдова борца за свободу Испании.

Москва была другой. Не такой, как запомнилась по тридцатым. Не сверкающей, не чрезмерной, не белой и мощной. Она как будто сделалась меньше, уютней — и приятней. Я не хочу сказать, что Москва, подобно мне самой, постарела. Нет, она по-прежнему оставалась юной. Просто это была другая юность. Так дочь бывает похожа на мать — и в то же время разительно от нее отличается. Внучка — то же самое.

Вдруг Москва явила множество чудесных закоулков. Двориков, пощаженных войной. Садиков, улочек, забавных старинных домов. Где все это пряталось в тридцатые? Тогда проспекты громыхали, как полковые оркестры, а теперь те же самые проспекты приобретали камерное звучание. Едва ли не моцартовское. Скрипочки, чуть-чуть гобоя, иногда флейточка, но деликатно.

Юноши и девушки, потомки крестьян, непостижимым образом обрели аристократичность. Это, наверное, поразило больше всего. Стоило истребить дворянство как класс, чтобы уже во втором поколении вырастить новое дворянство. Советские офицеры, солдатские сыновья, держались ничуть не хуже поручиков и штабс-капитанов моей юности. Даже лучше, потому что те штабс-капитаны, которых я помню, бессильно пьянствовали в Париже и пели романсы с рифмой «погоны — вагоны». А эти воевали в армии победителей.

И девушки появились изысканные. С узкой талией, с тонкими руками, с наивной вытянутой шеей. Больше похожие на тургеневских барышень, чем сами тургеневские барышни в романах…

Они-то и заполняли улицы Москвы. Новое поколение. Они и сделали великого советского монстра уютным, любовно-приветливым, обжитым и нестрашным.

Просто прелесть что такое…

Я приехала, чтобы встретиться с Ариадной Эфрон. Аля осталась из всей семьи одна. После семнадцати лет лагерей и ссылок. Она была изумительно хороша: огромные светлые Сережины глаза, аккуратность облика. Подтянутая, с улыбкой. Это исходило от внутренней собранности. И элегантность — тоже, хотя внешне ничего особенного: ситцевое платье в невнятный цветочек, белые сандалии, девические носочки.

Со мной она была холодна. Я была ей неприятна. Может быть, из-за Болевича. Странно устроен человек. Але было неприятно помнить, что ее мать Болевич не любил, а меня — любил всю жизнь.

Мы ходили по какой-то аллее, бесконечно, взад-вперед. Во время рассказа Аля была лаконична и точна. Ее арестовали первой. Она ушла, не попрощавшись, бодрая и бравая. Только отмахнулась через плечо на оклик матери. Потом взяли Эфрона. Деликатный, в быту пугливый Эфрон на удивление хорошо держался. Во всяком случае, так я поняла из ее рассказа. Был несгибаем, никого не оговорил и сообщал только то, что было в действительности. У Али — к себе она была беспощадна — так же хорошо не получилось. «Может быть, отцу помогало психическое расстройство», — сказала Ариадна жестко и вместе с тем как-то отрешенно. Меня поразили эти слова.

Мы расстались очень холодно. Ариадна дала понять, что навсегда. Я долго ходила по Москве, высматривала в лицах отблеск сходной с Эфроном судьбы — и иногда, как мне чудилось, находила. В Москве они встречались, и чаще, чем я могла предположить.

А Болевич живет в Париже, под присмотром славных медсестричек, и пишет старой боевой подруге письма о своей верности коммунизму! Разумеется, это выглядело глупо. Как выразился бы его любимый Ленин, «архиглупо».

О чем я ему и написала.

* * *

Спустя месяц я нашла у себя еще одно письмо, потом — еще. На некоторые я отвечала. Они потом исчезали с моего стола. Не знаю, кто их отправлял — и отправлял ли вообще.

Это было уже не так важно.

* * *

Получив первую записку от Веры, Болевич не поверил своим глазам: она все-таки собралась написать ему! И называла его «старым ослом». Он поцеловал эти слова. Сдержанно и осторожно. Всю жизнь он ненавидел в людях эмоциональную распущенность. Он считал, что прожил так долго именно благодаря тому, что внутренне всегда держался очень опрятно. Никаких грязных, пылающих чувств. Все эмоции почти стерильны.

Это было особенное искусство — чувствовать вполсилы. Марина для любой, самой разнузданной эмоции, находила точное определение. У Болевича попросту не было разнузданных эмоций. Все чувства вели себя пристойно — или к ним подходил хорошо вышколенный лакей и любезно просил выйти вон.

Только вот Вера и все, что с нею связано…

Может быть, останься Болевич с Верой, они оба давно бы уже погибли. Ворон, склевавший всех остальных, летел на запах живой крови, на красный цвет, который улавливал еще издалека по горячему току воздуха. Болевича с Верой ворон просто не заметил, потому что они жили врозь и были холодны.

Может быть…

Он переводил Рильке. Марина когда-то любила Рильке. Исступленно, как любила всех, кто хотя бы на миг представлялся ей достойным.

А Рильке был достоин. Болевичу хотелось прикоснуться к дару Марины — так, как когда-то он прикасался к ее телу. Осторожно, опасливо. Как ребенок погладил бы ручного льва.

Поэзия Рильке оказалась другой, не такой, как у Марины. Марина всегда обжигала. Рильке был по-немецки рассудителен и трезво-романтичен. Рильке сказал Болевичу то, о чем не мог сказать ему больше ни один человек на земле.

И Болевич записал по-русски немецкие строки человека, некогда любимого Мариной:

Кто кинул кров, тому весь век блуждать. Кто одинок, тому лишь с горем знаться, Грустить, мечтать, над книгой забываться. Не ведать сна, шальные письма слать И по путям заброшенным скитаться…

Рильке перечислил все признаки. И письма Болевича к Вере были воистину «шальными». Перестать любить? Нет, перестать быть людьми! Он помнил страшные слова Марины и считал их ложью.

Не было большого значения, что именно его убьет: инсульт, сердечный приступ, случайное падение с лестницы; в любом случае это произойдет вовремя. Ему девяносто лет. Довольно.

Он вспоминал людей, которых знал когда-то. Нынешние имели не больше значения, чем грядущая причина его смерти, которую запишут в свидетельстве.

Дуглас был расстрелян вскоре после падения Ежова. Этого следовало ожидать: Дуглас начал копировать маниакальность своего шефа, точно так же срывался, точно так же подозревал всех и вся. И даже «подонки!» выкрикивал таким же нутряным, истерическим голосом.

Одним из последних дел Дугласа была ликвидация Кривицкого. Непосредственно занимался операцией Болевич. В отличие от Рейсса, которого попросту застрелили, Кривицкий был враг достойный, вызывающий уважение. За ним пришлось основательно побегать.

Это неправда, что Кривицкий, дескать, был один против целой могущественной организации. У Кривицкого тоже были друзья и помощники. И точно так же как Кривицкого могли предать в любое мгновение (как предали в конце концов и Рейсса), мог быть предан и Болевич. В этом деле требовалось иметь глаза на затылке.

Возвращение в Париж было сильным ходом со стороны Кривицкого. Его явка в полицию — еще более сильный ход. Фактически этот «подонок» сдал всех. И обзаведясь охраной в лице непрошибаемого полицейского Мопэна, он отправился в Голландию — к семье. Оттуда Кривицкий намеревался лететь в Соединенные Штаты. Как будто океан мог положить преграду между ним и его убийцами, которым он посмел бросить вызов.

Мопэн поражал Кривицкого своей способностью целыми часами сидеть неподвижно и смотреть в одну точку. Вид у инспектора был туповатый, но недооценивать его не стоило: этот человек отличался способностью мгновенно схватывать ситуацию и реагировать соответственно. От его сонного ока мало что ускользало.

У Кривицкого было достаточно опыта, чтобы оценить замечательные свойства своего спутника. Он не то чтобы чувствовал себя спокойно… но, во всяком случае, считал возможным время от времени отвлекаться и даже пару часов поспал.

И только на маленькой станции, недалеко от границы, Кривицкий насторожился по-настоящему. Краем глаза он зацепил какую-то знакомую фигуру на перроне. Он никогда не позволял себе пренебрегать подобными «случайными озарениями». Если нечто показалось подсознанию знакомым — значит, это, скорее всего, действительно так. А в данной ситуации все знакомое несло в себе опасность.

Кривицкий встал, подошел к окну, высунулся. И на миг встретился взглядом с Болевичем.

Лицо Болевича озарилось радостью. Кривицкий отпрянул от окна, сел на сиденье, перевел дыхание.

Мопэн с любопытством наблюдал за ним.

— Что с вами, мосье Кривицкий?

— Они там! — выдохнул Кривицкий.

— Кто?

— Они собираются сесть на наш поезд!

— Да кого вы там увидели? — нетерпеливо спросил Мопэн. Однако и Кривицкий оценил это, вытащил пистолет.

— Я увидел только одного, но он наверняка с напарником… Русские… убийцы! — сказал Кривицкий. Он вынул платок, обмакнул вспотевший лоб. Черт! Не то чтобы он испугался, нет. Запугать Кривицкого было сложно. Но он слишком много лет был преследователем и никогда — добычей. По крайней мере, так позорно удирающей, такой перепуганной добычей.

Нужно успокоиться. В конце концов, он старше. Опытней. И хитрее, чем Болевич.

— Отойдите от окна подальше, — велел Мопэн. — Успокойтесь.

— Русские в таких случаях одеты одинаково, — сказал Кривицкий. — Вы должны будете выделить их в толпе. Это несложно, нужно только видеть эту одинаковость.

Мопэн уставился на него как на сумасшедшего. Ничего себе примета: найти в толпе двух или трех «одинаковых» человек!

— Ведь вы офицер, вы должны понимать, что офицер, даже переодетый, держится как… — начал Кривицкий.

Инспектор кивнул, махнул ему рукой.

— От окна, пожалуйста! И не путайтесь под ногами, не то вас и впрямь подстрелят!

«И лишат тебя премии, — почти с нежностью подумал Кривицкий, глядя на плотное брюхо своего охранника. — Ах ты лапушка. Лягушатник чертов. Давай, спаси меня, и я первый приду поздравить тебя с повышением. Точнее, дам тебе телеграмму из Нью-Йорка. Большую телеграмму, дорогущую…»

Мопэн захлопнул дверь купе, выскочил на перрон. Быстро огляделся по сторонам.

Кривицкий не послушался и от окна не отошел. Вертящий стриженой головой на тугой шее инспектор мало кого мог усмотреть в толпе. Зато Кривицкий ясно видел, как Болевич и с ним еще один или двое сели в первый вагон.

Кривицкий постучал по стеклу.

Мопэн резко обернулся.

Кривицкий сделал ему знак возвращаться.

— Что? — спросил, отдуваясь, Мопэн.

— Они сели в первый вагон!

Инспектор надулся.

— Я сам приму решение. Не мешайтесь!

Кривицкий не стал спорить. Откинулся к стене, прикрыл глаза. Он чувствовал себя усталым.

Болевич быстро шел по коридору, бесцеремонно открывал двери купе, заглядывал, уходил, оставляя двери открытыми. Кто-то возмущался, кто-то молча вставал и закрывал дверь, одна девица завизжала и запустила в него стаканом, из которого пила что-то вроде успокоительных капель.

Неожиданно Болевич увидел, что дорогу ему преграждает туша французского полицейского. Маленькие злые глазки, темные и блестящие, как у кабана, сверлили его. Пальцы правой руки беспокойно шарили по кобуре.

За спиной полицейского мелькнуло бледное лицо Кривицкого.

Кривицкий выкрикнул тонким голосом:

— Это он!

Мопэн зарычал, не оборачиваясь:

— Я вам велел не покидать купе!

Пятясь обратно в купе, Кривицкий продолжал кричать со странной, завывающей интонацией:

— Это он! Он! Убийца!

Мопэн невнятно прорычал еще несколько слов и вынул пистолет.

Болевич попятился. Мопэн не стал совершать ошибки и гнаться за ним. Как сторожевой барбос, массивный инспектор французской полиции топтался возле охраняемой двери купе, держа пистолет наготове. Болевич не сомневался в том, что Мопэн в случае необходимости не станет колебаться и выстрелит. Такие люди, получив приказ, становятся на диво бесстрашны и инициативны.

— Ваш билетик, мосье! — обратился Мопэн к Болевичу. — Предъявите ваш билет! А? Что вы делаете в вагоне? У вас есть билет?

Болевич молча повернулся спиной и побежал из вагона. Мопэн еще несколько раз рыкнул, потом подошел к окошку коридора и посмотрел, как Болевич выпрыгивает на перрон. Поезд тронулся. Из вагона в последний миг высыпались еще двое. Действительно — в одинаковых серых плащах. Мопэн хмыкнул и убрал пистолет.

Кривицкий, страшно бледный, встретил его в купе. «Плох, — отметил про себя Мопэн, мельком оглядев белую физиономию порученного его заботам человека. — Эдак в обморок грохнется или, того хуже, сердце прихватит». И напустился на Кривицкого:

— Кто вам позволил выходить? Я вам что приказал, а? Сидеть в купе! Си-деть в ку-пе, ясно?

Кривицкий не мигая смотрел в багровое лицо с бульдожьей челюстью.

Челюсть подвигалась немного и проорала:

— А мне что приказано, а? Доставить вас живым к семье! Жи-вым! А не сражаться с убийцами! Сражаться мне не приказано, ясно, ясно вам?

И неожиданно успокоившись, уселся, вынул из заднего кармана фляжку с коньяком и приложился. Поймав боковой взгляд Кривицкого, весело подмигнул.

— Хотите? Отменный коньяк. У меня зять работает на коньячном заводе, так это оттуда…

* * *

Вера может называть его старым ослом. Да, конечно, никто в конце двадцатого века всерьез не может верить в идеи Маркса и Ленина! Хорошо ей писать такое, пьянствуя в Кембридже, — если только она действительно пьянствует, а не дразнит его по своему обыкновению…

Если он перестанет верить, ему придется напоследок впустить все эти призраки в свою жизнь. Призраки людей, которых он выследил и убил. И они придут требовать своего: Рейсс, Кривицкий… и еще некто поручик Кабанец. Но некий поручик Кабанец — это воспоминание он приберег на потом. Пусть сохраняется в неприкосновенности для самого последнего письма.

Итак, Кривицкий. Не стоит отвлекаться. Да, не стоит отвлекаться.

Кривицкий.

Он улетел в Америку. Он и его семья: жена и сын. Болевич не сумел снять его с поезда. Глупо вышло. Хотя, в общем, не так и обидно. Болевич впоследствии наводил справки: этот Мопэн, черт бы его побрал с его бульдожьей рожей и неповоротливыми ухватками, возглавлял один из самых успешных отрядов Сопротивления. Рекордно малое число погибших. В шестидесятые был еще жив, держал в Монфоре, недалеко от Парижа, лавочку скобяных товаров и избирался в муниципалитет своего микроскопического городка.

В Америке Кривицкий написал мемуары. Вообще считается, что сочинение мемуаров — занятие для стариков. Когда тем в преклонные годы нечем заняться. Нанимают секретаршу с крепкой попкой и шустрыми пальчиками и диктуют ей разные откровения касательно политики и секса, а она стрекочет на машинке, называет тебя «мосье» и время от времени звонит, чтобы принесли чаю или какао. Кхэ-кхэ.

Однако революционеры имеют обыкновение писать мемуары когда придется, в любой момент, как выпадет передышка. Манон Ролан, например, написала изрядный том в тюрьме, ожидая гильотины. Кстати, живенько получилось.

У Кривицкого вышло куда менее «живенько». Кое-что вызвало у Болевича сильный протест. Например, Кривицкий утверждал, что Рейсс был идеалистом, настоящим коммунистом. Возможно, когда-то так оно и было, но потом он стал самым настоящим предателем. Оправдывая его, Кривицкий оправдывал себя. Не более того.

Мотивация предательства не важна. Они оба перешли на сторону врага и стали представлять опасность. Они оба слишком много знали. Советская Родина не могла позволить себе иметь в тылу таких людей.

Кривицкого Болевич выслеживал по всему миру почти пять лет. И выследил — в Вашингтоне. Когда Кривицкий вдруг уловил чей-то пристальный взгляд — случайно, на улице, — он вздрогнул и побледнел. В этот миг Болевичу стало почти жаль его. Он сунул сигарету в угол рта и усмехнулся. Жалость соединилась в его душе с ликованием: погоня закончена! Чувство, не сопоставимое ни с чем.

Болевич жил в Америке уже несколько месяцев. Наводил справки, а вечерами сидел в клубах и слушал джаз. Ему не было одиноко. Он давно существовал внутри некоего кокона: его внутренний мир был скуп, строг и недоступен для посторонних. Вера давно ушла из его жизни. Жила в Англии, была задействована в некоторых операциях, весьма далеких от тех, что поручали Болевичу. Он почти не вспоминал ее.

Бесси Смит не выступала. Выступала другая черная певица — Билли Холлидей. Билли была невероятно женственна и вместе с тем держалась по-мужски: пила из бутылки, курила, громко и грубо хохотала. Она носила белое. И в волосах — белые цикламены. Ее голос проникал в такие глубины человеческой чувственности, что становилось страшно. Она держалась свободно, отрешенно, по десять раз начинала и бросала одну и ту же песню, смеялась хрипловато. Когда Билли пела, хотелось любви. Хотелось не ее, не саму певицу, но какую-то неведомую женщину. Несбывшуюся. Может быть, Веру. Несколько раз Болевич позволял себе представить Веру — поблизости, в табачном дыму. Они вдвоем слушали бы Билли и молчали. Иногда для любви довольно и этого.

А иногда — и мало…

Нью-Йорк нравился Болевичу еще больше, чем Москва. Сходство имелось, но Нью-Йорк был уютнее, теплее. Более обжитой, словно засиженный мухами, что ли. Иногда некоторая неряшливость не мешает. Даже странно. Болевич прежде так никогда не считал, а вот в Нью-Йорке это осознал.

Квартира Кривицкого в Нью-Йорке была, впрочем, исключительно чиста. Там хозяйничала не жена, а приходящая горничная. Все вымыто и блестит. Скучно. Никаких русских книг или икон, ничего, что напоминало бы об эмиграции. И все равно скучно.

Да, и никакого джаза…

В Европе уже шла война, когда Болевич наконец получил соответствующие приказы касательно своего «подопечного». В тот же день Болевич показался Кривицкому. Старые боевые товарищи, они почти сразу поняли друг друга. Кривицкий не поехал к жене и сыну в Нью-Йорк, остался в Вашингтоне. Болевичу не составило труда отыскать его в гостинице.

Они встретились.

— Не надоело бегать? — спросил Болевич, вламываясь в номер и бесцеремонно усаживаясь в кресло.

Кривицкий не ответил. Подошел к бару, вынул бутылку виски.

— Хотите?

— А вы любите виски, Кривицкий? — удивился Болевич.

Кривицкий покачал головой:

— Вообще-то нет. Жуткая гадость. Хуже только шнапс. Нужно быть немцем, чтобы без содрогания пить шнапс.

— Да-с, — сказал Болевич, — доводилось. Ладно, черт с вами, давайте виски. Больно уж бутылка красивая.

— А вы, конечно, предпочитаете коньяк? — прищурился Кривицкий.

— Предпочитаю, — не стал отпираться Болевич.

— Армянский?

— Французский…

Они сидели в креслах, два не слишком юных, два весьма цивилизованных человека, и у одного из них был револьвер, а второй все время думал об этом.

Забавно. Болевич вообще не думал о том, что ему предстояло сделать. Вполне искренне наслаждался хорошим номером, мягкой мебелью, приличным виски.

— Не трогайте жену и сына, — сказал вдруг Кривицкий.

— Собственно, это я и пришел вам предложить, — сказал Болевич.

Кривицкий глянул ему в глаза.

— Вы ведь можете обмануть? — выговорил он.

— Могу… Но обещаю вам: я приложу все силы к тому, чтобы они сдержали слово. Они не тронут ни ее, ни мальчика.

— Хорошо, — кивнул Кривицкий медленно и отставил стакан. — Что я должен делать?

— Две записки. Семье и адвокату. Придумайте причину, которая не позволяет вам больше оставаться в живых.

— Хорошо, — сказал Кривицкий. И вдруг мучительно улыбнулся: — Не подглядывайте.

— Хорошо.

Болевич встал. Кривицкий услышал, как он щелкнул револьвером. Покосился через плечо:

— Я же сказал, что напишу. Что вы лязгаете железом?

— Видите ли, — любезным тоном отозвался Болевич, — вы очень опасны. Не думайте, я глубоко уважаю вас! Вы отняли у меня пять лет жизни своей беготней. Ни один человек не ухитрялся обманывать меня так долго и так регулярно. Вы сильный противник, понимаете? Поэтому я до последнего буду ждать подвоха.

— А, — сказал Кривицкий, небрежно отворачиваясь, — в таком случае хорошо. Только не подглядывайте. С детства ненавидел, когда смотрели, как я пишу.

Болевич отошел к окну. Внизу ходили люди, росли деревья, проезжали автомобили. В ушах при виде этого движения, неровного и постоянного, как бы отрешенного от душевных бурь, происходивших в уединенном гостиничном номере, начинал звучать голос Билли. Белое Платье, белый цикламен в волосах, белый порошок — каждый вечер… Как многие женщины, обожаемые мужчинами, она была страшно несчастлива в любви. Что-то было в ней от Марины.

Он качнул головой. В любой одаренной женщине он начинал видеть сходство с Мариной. Несовместимость поэта и жизни. Несовместимость великой женской души и обычной мужской любви.

Больше всего на свете ему хотелось бы быть рядом с Верой. Сидеть со своей женщиной, с женщиной, которая полностью ему подходит — своей обычностью, своей невеликостью, если угодно простотой, — и слушать Билли. Билли и Марина — по одну сторону, Болевич и Вера — по другую.

Так было бы хорошо. Так было бы правильно.

— Готово, — донесся тихий голос Кривицкого. — Давайте револьвер.

Болевич вынул из кармана маленький пистолетик.

— Извольте.

Кривицкий посмотрел на маленький револьверчик, как бы свыкаясь с ним. Потом поднес к виску и мгновенно выстрелил.

Звук получился очень тихий. Болевич перешагнул через тело и осторожно вышел из номера. Никто ничего не заметил.

* * *

В самоубийстве Кривицкого никто не усомнился. Болевич сдержал слово — не заглянул в предсмертные записки. А советские товарищи сдержали другое слово и не тронули ни жену, ни сына Кривицкого.

Болевич сражался с человеком, который был сильнее и умнее, — и победил. Он выполнил все обещания, данные побежденному врагу. Назовем это причиной иметь чистую совесть, сказал он себе.

* * *

Дорогая Вера!

Это мое последнее письмо к тебе. Я скоро умру. Вчера у меня был удар. Сестры в один голос утверждают, что мне повезло. Еще бы! Они так меня любят, что раздачу среди стариков утренней пайки начинают с меня. Если бы я был у них в конце списка, меня нашли бы уже мертвым. А так пришел врач — прибежал, прискакал! еще бы, ведь я у них живая легенда, — и наделал мне каких-то уколов.

Но до ста лет я не доживу, что бы они все ни утверждали.

Я знаю, что ты получаешь мои письма.

Все эти годы я мысленно общался с тобой, и голос мой уходил в пустоту. Но только не это письмо. Я просто чувствую, что ты его прочитаешь. Ты уже читаешь его. Ты думаешь обо мне. Любимая.

Прежде чем уйти из этого мира навсегда, я хотел бы попрощаться с тобой, Вера, с тобой, с единственным близким мне человеком. К несчастью, я действительно марксист. Закоренелый материалист. Поэтому я не могу пригласить священника. Но — вот глупо устроен человек! — мне хочется рассказать тебе о себе все без утайки. Наверное, потребность в предсмертной исповеди — это какой-то атавизм, вроде аппендикса или лишнего позвонка. Напоминание о хвосте и жабрах.

Между нами осталась одна смерть. И ты имеешь право знать, как оказалась, сама того не подозревая, причастна к ней…

Этого юношу звали Кабанец. Я не помню его имени. Только фамилию и звание — поручик…

Когда мы с тобой познакомились, я уже был сотрудником ОГПУ. Я решил посвятить свою жизнь борьбе за идеи социализма. Работа в ОГПУ позволяла мне находиться на самом переднем крае этой борьбы.

Помнишь, как мы встретились в Париже? Я никогда не мог забыть этого вечера… В Париж я приехал по заданию Центра. Один из наших агентов подозревался в измене. У нас не было прямых доказательств и все же оставить его в живых мы не имели права. Слишком многое было поставлено тогда на карту. Невозможно рисковать всей нашей работой, жизнями десятков людей. Даже если он и не был виновен. В таком случае он отдал бы жизнь за то, чтобы сохранить жизнь своим товарищам. Позволить им продолжать борьбу.

Я и сейчас в это верю. Не осуждай меня…

Руководил этой операцией Рейсс. Собственно, те аргументы, которые я сейчас тебе привел, я услышал впервые от него. Впоследствии он предал проклятию каждое свое слово, а я — нет. В этом наше отличие друг от друга. И поэтому я до сих пор жив, а он — нет. Не потому, что он «нашел в себе силы признать ошибки» и «отдал жизнь за убеждения», нет, а потому, что человек не должен скакать по убеждениям как лягушка.

Ты пишешь, что мы служили химере. Но мы — служили ей! И даже если это была химера (с чем я никогда не соглашусь), мы-mo были — НАСТОЯЩИЕ. Настоящие, Вера! Нельзя отречься от себя настоящего. Это-то и убивает верней всякой пули.

Вернусь, однако, к Кабанцу. Рейсс велел мне предусмотреть для себя алиби. И я выбрал тебя.

Моим алиби стало свидание с тобой. Я назначил встречу тебе и Кабанцу в одном и том же месте. Вы неизбежно должны были сойтись на одной лавочке. Я стрелял из засады… Мои напарники забрали труп, пока ты бежала под дождем и искала у меня защиты. Ты была такая трогательная, такая нежная… Вера. Я люблю тебя. Я любил тебя всю жизнь. Вот — единственная истина…

* * *

…Помнишь, Марина? Помнишь, Вера?.. Они приходят и спрашивают меня. Что-то я должна вспомнить, что-то очень важное, прежде чем меня отпустят.

Болевич шлет письма и фотографии. Снимки своих работ. Лепит из глины: вздыбленных лошадей, бегущих собак, портреты людей. Не портреты — впечатления, воспоминания. Прислал фото гипсового бюстика Марины. Как в насмешку. Что, не помнит:

Как живется вам с Гипсовой?..

Превратить Марину — в труху..

Это надо додуматься! Идейка почище коммунизма.

Бедный поручик Кабанец!.. Откровение о его смерти опоздало на полвека. Как, впрочем, и многое другое. Странно, но на самом деле я почти не вспоминала того человека, которого застрелили у меня на глазах, а потом так ловко выкрали. С какого-то момента я поняла, чьих рук это дело. И ни о чем не спрашивала. И вовсе не потому, что не смела задавать вопросы. И вовсе не потому, что знала: он не имеет права отвечать на них. Просто я любила Болевича. Мне было все равно, чем он занимался и сколько человек он убил. Одного, двоих, троих… Почему для него так важно уточнить: в Кабанца он стрелял, к Рейссу привел убийц, а Кривицкого заставил покончить с собой? Какая разница? Для следствия, наверное, есть смысл во всех этих нюансах и оттенках, но для Высшего Судии, в которого мой бедный Болевич продолжает не верить, различие стерто. Все трое были убиты. И наверное, не трое, а больше, просто об этих я не знаю…

Нет, какая-то другая вещь, более важная. Что-то более существенное — то, что я должна вспомнить прежде, чем меня отпустят.

Что-то самое главное в моей жизни.

Не смерти, не война.

Даже не Болевич…

* * *

Престарелая леди сидела в кресле и улыбалась. Полутемный дом окружал ее, как черепаший панцирь. Невидимые человечки расставляли в этом доме все по своим местам. Они очень торопились: леди была плоха. Но она продолжала улыбаться. Она наблюдала за их работой. Впервые за долгие годы она отчетливо видела их.

Маленькие прозрачные ручки раздвигали стены, торопливо покрывали их побелкой. В один, в два слоя, так что стены делались синеватыми. Потом они вышибли темный потолок, напустили в небо фиолетовую синеву, а вместо садика раскинули море.

Некоторое время море безмолвствовало, но человечки скоро исправили ошибку, и оно зашумело, как настоящее. Улыбка на лице старой леди стала блаженной. Она опустила веки, продолжая видеть все, что сделали для нее человечки.

Милые. Столько лет воровали у нее спички, вино, мелкие вещички, но в конце концов отработали все.

Наконец-то она увидела главное. По берегу моря медленно шла девочка лет пяти, в шляпке, в забавном купальном костюмчике. От света ломило глаза, но девочка смотрела под ноги. Она искала самые красивые камушки на берегу. Гувернантка с зонтиком бежала где-то вдали, ее фигура расплывалась в жарком мареве, и прыгал над головой кружевной зонтик.

— Мадемуазель Гучкова! Маман будет сердиться, если вы не поспите днем!

Девочка не вела и плечом. Маман не будет сердиться. Маман милая, никогда не сердится. Целует ее прохладными душистыми губами. От рук маменьки пахнет, как от коробки с шоколадными конфетами, — таинственно.

Новая волна, прошумев, принесла с собой двух юных незнакомцев. Впереди шла девушка, круглолицая, в белом, прямого кроя, платье. Босая, с золотистыми завитками волос. Волосы вились у нее от природы, растрепанные, полные солнца. А глаза, — Вера только сейчас разглядела их, — ярко-зеленые, с желтыми колдовскими искрами. Шальные.

Эта девочка в шляпке, Вера, почему-то обладала сверхзнанием. Наверное, она и тогда, в том невозможном году, обладала этим знанием, но тогда она не облекала в слова свои мысли, не берегла их, вообще не придавала им большого значения. Когда тебе пять лет, ты знаешь о мире и людях все, и это так естественно, что никак не произносится вслух. А когда тебе исполняется семь, ты начинаешь забывать и к десяти годам не помнишь ничего. Взрослые называют подростковый возраст «временем открытий». На самом деле подростки просто подбирают ошметки былого цельного знания, которое было дано им в младенческие годы. Отсюда — и знаменитая подростковая досадливость.

Теперь леди Трайл все это знала. А тогда Вера Гучкова была премудрой и прекрасной и даже не обращала на это особого внимания.

Девушка с зелеными глазами шла босиком по воде. И Вера знала, что эта девушка любит купаться обнаженной. Плыть навстречу луне по серебристой дорожке.

За нею следом, тоже босой, в подвернутых белых брюках, шел юноша, и Вера знала, что он младше, что он подобрал камушек, аметист, и подарил девушке, а она тотчас забрала и камушек, и душу юноши. Навсегда в себя.

— Марина, — сказал юноша. — Смотри, ундина…

Марина сверкнула зелеными глазами, и Вера тотчас поняла, что она считает: в подлунном мире только одна ундина, она сама. Марина, морская.

— Эти камушки становятся дома серыми, — сказала Вера.

Юноша присел перед ней на корточки, взял горсть пестрой гальки.

— Это потому, что они высыхают…

Они выискивали разноцветные камушки долго-долго, полдень тянулся бесконечно. А потом юноша и девушка как-то незаметно исчезли, растворились в солнечном мареве. Вера видела, как идет к ней гувернантка. Она сунула камушек за щеку. «Ты можешь носить за щекой целое море».

Леди Трайл засмеялась, не разжимая губ.

Всю жизнь она была благодарна тем молодым людям, что научили ее, как сохранить гальку красивой. И теперь она знает, кем они были.

Вот что она должна была выяснить.

И теперь, когда она точно это знала, море начало отступать. Волны затихли, вылизывая песок, солнце стало ласковым, а потом погасло. Замолчали смеющиеся люди в полосатых купальных костюмах, затих влекущий, как у голубки, женский смех. Взорвавшейся звездой пронесся перед глазами самоварный блик. Запах маменькиных рук, потом — надежная фигура отца, такого благородного, такого по-мужски красивого. Они не исчезали, нет, — они заполняли собой мир; они становились — этим миром.

И девочка в шляпке побежала вслед за ними по берегу, а вода и яркое дневное марево плескались вокруг ее крохотной фигурки.

— Вера, — сказала леди Трайл, не разжимая губ. И снова засмеялась.