Марина, Марина, Марина… Как высказалась, а? Никогда не стеснялась в выражениях… «Труха гипсовая»! Да вот только труха ли я?.. Старуха ли я?.. Теперь-то, разумеется, старуха — и труха, но тогда, в те годы, когда ты писала это, — о Марина! — нет, тогда я трухой не была! Помнишь, Марина? Помнишь?

A! Ты говорила еще: страшно, когда некому сказать «а помнить?». Горчакова все жалела, последнего лицеиста. Ну вот какое дело тебе было до последнего лицеиста, когда он уж сто лет как все равно помер, а ты была тогда молода, и вообще все были умопомрачительно и как-то совершенно неприлично молоды… Теперь я все это понимаю. Последняя из всех. Тем, кто уходит раньше, это кажется и романтичным, и достойным сожаления.

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол…

Думаешь, я и этого не помню? Разумеется, помню… Вечная жизнь без вечной молодости — один только голос оставила сивилле судьба. Только голос… Твой голос, Марина. Это ты сделала из нее стихи. Ты из всего делала стихи — и из собственной беды, и из чужой, и даже из моей грядущей старости, о которой тогда ни сном ни духом никто не подозревал… Как в зеркале показала, обо всем догадалась заранее, все предрекла — и ушла, оборвала…

А вот зеркал у меня в доме нет. Что я увижу в моем зеркале, кроме лжи? Сморщенное лицо? Ложь! Пятна на руках? Еще одна ложь! Тусклые глаза? Ложь, ложь, ложь! Правда — она какая-то совсем другая… В правде много света. А тут сплошная темнота.

Я заперта в этом доме, в этом вечере, в этой надвигающейся грозе — но хуже всего: заперта в собственной старости. Сижу внутри памяти, как в тюрьме. Полная тьма. Иногда только вспышки, как будто молнии взрываются… или еще что-нибудь взрывается, не знаю. Бу-бум! И сразу что-нибудь вижу… Мысленно вижу, потому как сижу в кромешной тьме.

И спичек опять нет! Ну вот почему он все время ворует мои спички, спрашивается? Ни свечку зажечь, ни закурить! И что за манера — из дома таскать? Нет чтоб в дом принести! И все стучит, по всем углам стучит — это он недоволен. Слова ему не скажи! Должно быть, считает меня полоумной старухой. Одинокие старухи — всегда полоумные, потому что разговаривают сами с собой. «Помните, мадемуазель Гучкова… то есть миссис Трайл… то есть — помнишь, Вера?.. Помнишь?»

Странно! Почему я сегодня весь вечер думаю о Марине? Что, уж и подумать больше не о ком?

* * *

Марина Цветаева не любила Париж с его «грустной обязанностью развлекаться». Но она была — там, внутри Парижа, внутри всей этой великолепной мишуры русской эмиграции, причудливой и жалкой, как мундир маленького латиноамериканского диктатора. Марина не прощала эмиграции вовсе не фальши. Фальшь — что! Такая мелочь не заставила бы ее и поморщиться. Нет, другое: эмиграция не любила поэзии. Больше: эмиграция не нуждалась в поэзии. Русская поэзия потеряла смысл.

А для Марины другого смысла быть не могло. Она писала стихи так, как другие тачали сапоги или шили штаны. Это было ее ремесло, ее дыхание.

Она ненавидела «их» — в ком видела предателей (даже не «белой идеи»! нет — поэзии!) — безмолвно и некрасиво. Лицом. Всей своей манерой держаться. Да, она приходила в ресторан и сидела там с некрасивым лицом. Никого это, разумеется, не задевало. Поэтессе положено делать разные гримасы. Тем более что ее муж Сережа был ужасно милый, такой красивый, нелепый немножко и общительный. Подвыпив, жаловался на жену, но тоже удивительно мило и по-детски простодушно: она меня обижает…

Сережа. Это ведь он познакомил Веру Гучкову с Болевичем. Тогда все и началось, в тридцатые годы, в Париже. И тянется нитка, тянется… все тоньше и тоньше становится, но до сих пор еще два последних волоска не оборвались.

Жива Вера Александровна Гучкова — и жив Болевич.

Рас-стояние: версты, мили…

Но это сейчас, сейчас, а тогда («помнишь?») — тогда, в Париже, они были под единым небом, под одной и той же пошло сверкающей ресторанной крышей. Красавица Плевицкая в кокошнике размером с храм Василия Блаженного, расшитом алмазами, серебристо скорбела об оставленной в далеких снегах России, и ее втиснутое в жесткий атлас тело сияло, точно сугроб под фонарем: когда, бывало, возвращаешься из Мариинского театра, в ушах постепенно замирает финальная ария, и снег искрится на ресницах и повсюду, по всему Петербургу, и так тихо везде…

Марина слушала неподвижно, сидела очень прямо, застыв; простое, сильно поношенное платье смотрелось на ней как рыцарский доспех: в каждой нитке таился вызов, которого то ли не замечали, то ли боялись принять.

У Сережи, напротив, светились радостно глаза: ему нравился голос Плевицкой, безотносительно ко всему прочему, что происходило вокруг. Он не ощущал картины в целом, как ощущала ее Марина; ложь происходящего не причиняла ему боли. Глаза у Сережи были чуть водянистые, очень светлые, немного навыкате; любая улыбка отражалась в них, и они приобретали глуповато-восторженное выражение. Хотя Сережа глуповатым не был. Да и особенно восторженным — тоже. Он был слабым и мужественно боролся с этим обстоятельством. Настоящий одинокий герой. Слабость характера в те годы считали преступлением, чем-то постыдным. Плакать от восторга дозволялось лишь генералам с твердой от орденов грудью. Нечто вроде традиции: мокрые от водки усы и трясущиеся слезы в глазах.

Веру совершенно не тяготила «обязанность развлекаться». У ее отца оставались от прежней жизни бриллианты — и дочь с удовольствием носила бриллиантовые колье. У ее отца были средства покупать ей модные вечерние туалеты — и она, разумеется, не пренебрегала такой возможностью. Модная внешность, причудливо приклеенный блондинистый локон над виском, узкие бедра, прямые плечи. Насмешливое равнодушие во взоре. Неотразима.

У Цветаевой — тоже в своем роде модная внешность: та же подчеркнутая неприспособленность к материнству (не-утилитарная женщина, бесполезная, то есть: возможная лишь как возлюбленная; не для продолжения рода — исключительно для любви и смерти). Но Цветаева — не неотразима; Цветаева — неприступна.

Вере — двадцать пять, то есть почти двадцать.

Цветаевой — тридцать девять, то есть почти сорок.

Странно, что они принадлежат к одному и тому же миру. И все же это именно так. Одна из неприятностей эмиграции: невозможность уединения в собственном кружке. Слишком мал этот самый кружок, все вперемешку: официанты, генералы, швейцары, поэты, взъерошенные мечтатели, нелепые журналисты, бывшие актеры, бывшие члены Государственной думы.

Голос Плевицкой утонул во взрыве аплодисментов, и тотчас возле нее очутился генерал Скоблин с меховой накидкой в руках. Окунув ее в меха, рук не убрал — так и остался стоять, прижимая к себе туго обтянутую платьем, непрерывно извивающуюся под переливами атласа русскую красавицу в алмазах.

Очень романтично. Он до сих пор в нее влюблен. Все как в опере или в романе Вальтера Скотта. Жена красного командира попадает в плен к белым, и корниловский офицер Скоблин влюбляется в нее без памяти. Спасение красавицы, тайное венчание с нею, а затем — совместное бегство из России… Все чувства, все обстоятельства чуть преувеличенны. И — совершенно очевидно — Скоблин и Плевицкая безмерно дорожат ими. «Помнишь, Николя, как ты увидал меня впервые? Какая я была!.. И руки красные, и этот тулупчик смешной…»

Разумеется, Николя все помнит. Оттого и дрогнули руки, когда он взял ее за плечи.

Плевицкая царственно высвободилась, приблизилась к избранной публике: похожие друг на друга, как родные братья, немолодые мужчины в штатском. Забавно, что даже те из них, кто сейчас работает таксистами, все равно сохраняют скупость движений и особенную, характерную квадратность фигуры, приученной к тому, что ее по всем направлениям перетягивает твердая сбруя ремней и портупей.

Чуть выпевая слова, с легкой жеманностью, Плевицкая обратилась к одному из них:

— Благодарю вас, дорогой мой, что нашли время прийти на мой концерт.

— Это я должен вас благодарить, Надежда Васильевна! — тихо, со скрытым рыданием вскричал военный и любовно поцеловал ее руку. — Вы были сегодня особенно бесподобны. Как жаль, что наши соотечественники на родине лишены счастья слушать русского соловья.

— О, — сказала Плевицкая, отбирая руку. — Там поют другие песни.

— Россия вас еще услышит. — Офицер выпрямился. — Верю.

Наклонившись к уху своего молодого приятеля, Вера Гучкова прошептала:

— Сейчас всплакнет.

— Будьте снисходительны к возрасту, Вера, — шепнул в ответ молодой человек.

— Это не возраст. — Теперь она заговорила громче, не особенно беспокоясь о том, что ее услышат. — Это русский характер: плакать по «матушке России», ничего не делая для ее спасения.

— Вы не правы, — возразил молодой человек. — Генерал Миллер после исчезновения Кутепова возрождает «Общевоинский союз», и скоро…

— А! — Вера резко и жеманно махнула рукой. — Можно подумать, мне это интересно. Скажите лучше, кто это сегодня с Сергеем и Мариной?

— Кто? — Молодой человек прищурился, высматривая столик, за которым сидели напряженная, как сжатая пружина, Цветаева и расслабленный, радостный Эфрон. — Кого вы имеете в виду?

— Вон там, ну же!.. — Вера пожала обнаженными плечами, и они вдруг блеснули при свете ламп.

Молодой человек, князь Святополк-Мирский, невольно скосил глаза, следя за бликом, пробежавшим по чистой белой коже.

Вера не нравилась ему, но странно волновала чувства, причем все разом: воображение рисовало ее то обнаженной, то в одеждах разных эпох и сословий — он как будто пытался найти образ, в котором Вера не была бы хороша, но тщетно. Она задевала его любопытство, его самолюбие, ее близость не давала покоя. Капризный нрав позволял надеяться — и в то же время заставлял отрицать всякую надежду.

Сама же Вера не то что не знала о своем магнетизме — она попросту не придавала этому никакого значения. Святополк-Мирский, тридцатипятилетний молодой человек, был свеж, по-своему надежен, слегка остроумен. Он был князем. Он ни на что не претендовал. С ним было удобно.

— Я в первый раз вижу этого господина, — выговорил Святополк-Мирский, разглядев наконец того, о ком говорила Вера. — Странно, что я его не знаю. Но сейчас узнаю.

И он быстро пошел вслед за двинувшимися к выходу Эфроном и Мариной. Вера, оставленная в одиночестве, чуть помедлила и шагнула следом.

— Сережа! — окликнул Святополк-Мирский Эфрона.

Узкая спина в чуть смятом пиджаке застыла, затем Эфрон обернулся с заранее готовой улыбкой на губах. Красивые актерские губы — выразительные.

Вера стремительно приблизилась.

— Марина! Здравствуйте. Ну, как вам наш курский соловей?

Цветаева отозвалась сухо:

— Хороший голос. Был когда-то.

В магию голосов Марина верила безусловно. Потерять голос — предать магию: если внутри, в душе, зачах животворный источник, то с неизбежностью пересохнет и голос, в звучании появится трещина. «Моя работа — вслушиваться». Так она говорила. Алмазы на кокошнике и таксисты с генеральской выправкой — ни при чем.

— Марина, — протянул Святополк-Мирский абсолютно тем же тоном, каким совсем недавно взывал к Вере, — будьте же снисходительны к возрасту.

— Снисходительность унижает талант, — отрезала Марина. — В любом возрасте.

Втиснувшись между Святополк-Мирским и Мариной, Вера быстро улыбнулась:

— Марина, как всегда, права. Вы, князь, лучше и не спорьте: она поэт и знает небожителей в лицо…

Марина замкнулась, сжала губы. Отлично — пусть лучше молчит, пока безвозвратно не обидела такого безобидного, такого удобного Святополк-Мирского.

Вера блеснула глазами:

— Серж, представь нам наконец вашего спутника!

— Простите, — смешался Эфрон, подавленный было нагнетанием тайных страстей, словно электричество потрескивающих в воздухе. — Это мой фронтовой друг, Александр Болевич. Он только сегодня приехал в Париж.

— О! — сказала Вера. Приклеенный локон у виска изогнулся еще соблазнительнее, как если бы был живым. — Из России?

— Нет, из Берлина, — негромко произнес Болевич.

Уверенный, низкий голос. Неглубокий, с еле заметно звенящим металлом. Легкий дефект в произнесении «р»: как будто он не вполне уверен, где «р», а где «л» в слове «Берлин».

Эфрон повернулся к Болевичу:

— А это, Саша, — Вера Александровна Гучкова… Дочь Александра Гучкова.

— Того самого? — вырвалось у Болевича.

Вера давно отрепетировала насмешливо-снисходительное выражение лица, с каковым надлежало ей встречать это вечное «тот самый», прибавляемое к имени ее отца. Эту маску она нацепляла мгновенно, держала на лице несколько секунд — ровно столько, чтобы собеседник понял, насколько умна и язвительна Вера Александровна Та Самая, — после чего с очаровательной улыбкой подтверждала:

— Да. Того самого.

Того самого. Одного из основателей партии октябристов — «Союз Семнадцатого октября». Того самого. Председателя третьей Государственной Думы. Того самого. Того, кто в качестве председателя Временного комитета четвертой Государственной Думы принял отречение государя императора Николая Второго…

Главным недостатком отца Вера считала его устрашающее сходство с карикатурами, которые рисовали на него большевики… Ну и еще этот идиотский титул — «Тот Самый».

Болевич произнес, вполне оценив отношение Веры к этому обстоятельству:

— О!..

И улыбнулся ей, минуя всех присутствующих, — ей одной, заговорщически.

Вера опустила глаза. Болевич произвел на нее впечатление.

— А это, — звенел голос Эфрона, — Дмитрий Павлович Святополк-Мирский. Извольте любить и жаловать.

Вера добавила, слегка притянув Святополк-Мирского к себе и тотчас оттолкнув:

— И к тому же — князь, мечтающий обменять свой титул на советский паспорт!

— Прелестно! — грассируя на сей раз вполне откровенно, произнес Болевич. Он сияюще улыбнулся Святополк-Мирскому, но глаза у него остались серьезные. Даже как будто угрожающие.

Вера следила за ним с любопытством. Ей казалось, что от ее пристального взора не ускользает сейчас ничто: ни двусмысленные улыбки Болевича, ни сдержанная благовоспитанность Святополк-Мирского, ни напряженность Марины, ни суетливость Эфрона. Все это было и знакомо, и чуть-чуть ново, как всегда бывает, когда в компанию вливается еще одно лицо, отчасти известное, а отчасти — загадка.

Вера ощущала себя почти всемогущей: как будто именно она своей волей, своим хотением вызвала все эти лица из небытия и заставила их быть, двигаться, взаимодействовать; и стоит ей отвернуться, как они тотчас исчезнут. «Вот удивительно, — думала она лениво, и мысли вместе с пузырьками шампанского валяли дурака в ее хорошенькой головке, — вот ведь как удивительно: они даже не заискивают, чтобы я выбрала именно их — и именно им позволила существовать дальше в моей неповторимой жизни… Сейчас отвернусь от Святополк-Мирского — и он пропадет. Отвернусь от Сергея, от Марины — исчезнут и они. Снизойду, оставлю бытие одному Болевичу — и он не оценит этого, не будет мне благодарен… Поразительно хороший вечер».