Париж медленно погружался в ночь: благовоспитанно опускались жалюзи и закрывались ставни, отправляя почивать колбасные лавки, аптеки, прачечные. Жидкие каштаны на бульварах, напротив, как будто просыпались, наполнялись таинственной жизнью: днем они выглядели укрощенными и до ужаса приличными, но ночью… ночью они вспоминали о своем диком прошлом. Их стволы угрожающе чернели, листья растопыривались, норовя ухватить кусок звездного неба и отправить в невидимую, заранее распахнутую пасть.

Марина — уж она-то прозревала эту сущность деревьев; оттого, не любя ни небес, ни земли, любила деревья — промежуток между тем, что внизу, и тем, что наверху. Деревья — преддверие рая: «Лес! — Элизиум мой!»

Кто-то едет — к смертной победе. У деревьев — жесты трагедий. Иудеи — жертвенный танец! У деревьев — трепеты таинств. Это — заговор против века: Веса, счета, времени, дроби. Се — разодранная завеса: У деревьев — жесты надгробий… Кто-то едет. Небо — как въезд. У деревьев — жесты торжеств.

Стихи раздражали Веру многозначительностью, тем, что требовали истолкований, и в то же время тем, что она не могла не признать: Марина абсолютно точно знала, о чем пишет, и могла защитить, объяснить, дать определение любому сказанному слову. Каштаны неприятно напомнили о Марине. Та шла рядом, не глядя на спутников, чуть отвернув голову — подчеркивая собственную обособленность. Шла с краю, как всегда. Ближе всех к каштанам. Явно согреваясь от них тем боком, что был обращен к аллее. Другой ее бок, обращенный к мужу и прочим, источал лед.

«Ужасная женщина», — заклинающе думала Вера, обращая эту мысль к Болевичу и надеясь, что он разделит ее ощущение.

Они добрались до кафе, когда там уже было накурено и голоса вязли в дыму; отдельно расслышанное слово царапало слух почти болезненно, как бывает, когда засыпаешь в вагоне под общее бормотание и вдруг кто-то, увлекшись, выкрикнет пронзительно: «Валенки!», или «Упала!», или еще что-нибудь совершенно бессвязное… Царапнет по нервам, точно ножом по тарелке, — и снова проваливаешься в нездоровую дрему.

Приток свежих сил несколько взбодрил кафе, на минуту разговор поутих, затем группки перегруппировались; часть народу снова сомкнулась стаканами и лбами, часть — пересела за столик к Сергею с компанией. Мглистый дым плыл по ярко освещенному залу, отражаясь в чисто отмытых зеркалах, множась в них и затемняя помещение.

Болевич не то чтобы насторожился при виде новых персонажей, ворвавшихся в разговор и тотчас увлекших в свой вихрь Эфрона; но собрался, ушел в себя. Впрочем, тем немного было дела до незнакомцев. Было очевидно, что изо дня в день они сходятся здесь и повторяют одно и то же, словно вызывают джинна, могущего превратить желаемое в весьма сомнительную действительность.

— Россия — особый континент! — тонули в дыму жеваные-пережеваные слова. — Россия — не Европа, не Азия, но — Евразия… Ее пути…

— Для понимания картины в целом необходимо признать органичность русской революции, — сказал Эфрон. Он был еще не слишком пьян, разве что взвинчен происходящим, и язык у него слегка заплетался. — Признать сегодняшний день в СССР — русским днем. Русским! А не каким-то провалом между двумя историческими этапами…

— Э-э… — язвительно протянул юноша, до глаз заросший бородой; он был похож на герцога, переодетого кучером и играющего при том свою роль весьма неумело. — Стало быть, вы так изображаете, что и Ленин — не кровавый карлик, но целая русская эпоха? Так вас следует понимать?

— Ленин — такая же часть евразийской истории, как и Петр Великий, как и Чингисхан, если хотите… — На щеках Эфрона заплясали красные пятна, и Цветаева смотрела на него с тревогой: ее не столько волновал разговор, слышанный ею многократно, сколько эти пятна — у Сергея были плохие легкие.

Вера почувствовала, что ее раздражает эта Маринина озабоченность здоровьем Эфрона. Марина всегда была озабочена чьим-то здоровьем. Она тряслась за детей, она хлопотала над мужем, как над маленьким. Она водила его на веревочке. Она была литератором — ну и Сережа стал литератором. Она писала статейки о революции — ну и он написал одну-две.

А потом Сережа взбунтовался. Захотел своих путей. И разумеется, нашел себе новых вожатых — основателей Евразийского общества. Прелестно. Теперь он вовсю занимался политикой, а Марина отстраненно пожимала плечами, писала стихи о деревьях и беспокоилась о его здоровье.

Но больше всего Веру раздражало не то даже, что Марина не приняла Сережиного увлечения политикой и евразийским движением всерьез, а то, что Сергей как будто совершенно не обращал внимания на то, что Марина не принимает его всерьез. Кипятился при ней, высказывался. Давал ей повод безразлично стряхивать пепел на дешевый, взбитый ногами ковер, поводить глазами вслед за проплывающим сизым дымным облаком и тоном небожителя вставлять коротенькие реплики.

Вот и сейчас.

— О! Даже Ленин? — Белая колбасина пепла сама обваливается с Марининой папиросы.

— Да! И Сталин!

— А… — коротко уронила Марина и грустно посмотрела куда-то вбок, где смутно знакомые полупоэты-полутаксисты о чем-то жарко и согласно спорили, сталкиваясь лбами.

— Мы допустили ошибку, — продолжал Эфрон. — Добровольческое движение было насыщено в первую очередь не политической, а этической идеей. В этом заключалась слабость…

— Добровольчество — это добрая воля к смерти, — тихо произнесла Марина. Тихо и грустно.

Вере было скучно, она наблюдала за Болевичем и, когда замечала в его глазах проблеск интереса, испытывала странную, волнующую ревность. «Неужели ему это занимательно? — думала она, шевеля плечом под накидкой, скрывшей и бриллианты, и сверкание молодой кожи. — Это, а не я? Не Париж? Невозможно…»

Слово «смерть», неотразимое прежде, сейчас повисло в воздухе и растаяло, никем не узнанное, бесполезное. Деревья бы поняли, у деревьев — жесты надгробий…

— Отвергая большевиков, — говорил между тем Эфрон, по-детски, некрасиво увлекаясь, — мы, евразийцы, всегда должны быть признательны им за то, что они привели в движение русские массы, освободив Россию от европеизированной элиты.

— Я так понимаю — от нас с вами? — осведомился бородатый юноша. Он взял давно лежавший на тарелке с окурками засохший бутерброд и съел.

Выпивка здесь подавалась в изобилии, а закуска стоила дорого, поэтому все курили и дурели как-то очень странно, не по-московски (под жирные щи) и не по-парижски (элегантно), а по-интеллигентски, то есть — безобразно.

«Слова „Россия“, „свобода“, „смерть“ и еще некоторые, вероятно, не должны срываться с мокрых губ», — подумала Вера. Она встретилась глазами с Мариной, всего на миг, и прочитала там ту же мысль. Почему-то это смутило Веру, и она поскорее отвела взгляд. Хорошо, что Болевич явно думал о чем-то другом, и она преисполнилась благодарностью к нему за это.

— Вы уже бывали в Париже? — шепнула ему Вера, наклонившись к самому уху своего собеседника.

— Нет, я здесь впервые. — Опять этот спокойный, успокаивающий голос. Захватывающий в полную свою власть. И обманчиво-милая картавинка, как будто обещание полной безопасности.

Обман и опасность — вот что улавливала Вера, улавливала всеми фибрами своей хорошо натренированной души. Это пьянило ее.

— Давайте незаметно уйдем, — прошептала она, делая «страшные» глаза. — Я покажу вам ночной Париж.

— Незаметно? — Он чуть шевельнул плечом в сомнении. — Вряд ли получится…

— Получится, — Вера обретала уверенность с каждым мгновением. — Сейчас Эфрон сцепится с бородатым — как там его? забыла… никогда не знала… — Святополк-Мирский начнет их разнимать, а Марина будет сидеть с лицом сфинкса и даже пальцем не шевельнет, чтобы вмешаться.

При упоминании Марины Болевич вдруг глянул в ее сторону и как-то непонятно сжался; это длилось лишь миг, причем Цветаева никак не показала, что видит.

— …и вы не любите Россию, Эфрон! — раздался в этот момент громкий выкрик.

— Я? — Сергей вскочил. Светлые глаза его сияли лучисто, пятна поползли со щек на шею. — А вы ее не знаете! Не знали и знать не хотите!

— Да я, между прочим, у Перекопа!.. — начал бородатый и задохнулся.

Марина холодно смотрела на него. Она писала поэму о Перекопе и глубоко страдала, оттого что сам «перекопец» к этому охладел.

Евразийцы не довольствовались философствованием о мессианском предназначении России, как можно было надеяться поначалу. Часть из них не захотела оставаться на позициях чистой теории и искала теперь путей политического действия. В сферу их интересов входило не только историческое прошлое России, но — главным образом — ее настоящее. Сперва они находили живое и привлекательное в советской литературе, а после — и в отдельных явлениях советской жизни.

— Сережа, — тихо проговорила Марина, — ваше стремление к приятию России вместе со Сталиным означает переступить через Добровольчество, больше того — через могилу Добровольческой армии…

— Довольно! Могил! Довольно! — крикнул Сергей в запале, глядя, однако, не на Марину, а на своего оппонента. — Вы у Перекопа? Что же вы там и не остались? Нет, вы не знаете России!

— Я?!

— Господа!.. — вмешался Святополк-Мирский.

— Идем! — жарко шепнула Вера Болевичу.

Он взял ее за руку и быстро увлек к выходу. Табачный дым сомкнулся у них за спиной, точно театральный занавес, отделивший зрительный зал от сцены, и они очутились в прохладных, ярко освещенных кулисах — посреди ночного Парижа: самодостаточное великолепие любимчика растленной Европы.

* * *

Они бродили всю ночь, почти все время молча. Около часу ночи вдруг донеслась русская речь, из раскрытой двери вырвались широкие желтые лучи и вслед за ними, точно спасаясь от них бегством, вывалились какие-то люди, причем один из них страдальчески матерился и кричал:

— Ах, какой хам… хам…

Такого глубокого отчаяния ни Вера, ни Болевич давно не слышали в человеческом голосе — разве что в вое запертой на весь день в доме собаки.

Второй человек выбрался из помещения вслед за первым, и несколько минут они сосредоточенно и бесцельно боролись. Первый зачем-то рвал на нем ворот рубахи. Рубаха была хорошая, ворот не рвался, и человек все твердил:

— Ах, какой хам…

Внезапно, как по команде, из заведения высыпала толпа пьяного народа: какие-то разгоряченные женщины с покрасневшими спинами — желтые лучи придавали их коже странный оттенок, несколько хохочущих мужчин, на ходу дожевывающих и что-то договаривающих, а один размахивал руками, кричал: «Люблю русскую речь» — и лез ко всем без разбору целоваться…

Вера с Болевичем, скрытые тьмой, стояли на противоположной стороне улицы. Желтые лучи не достигали их, иссякая где-то на середине мостовой. Затем все вдруг исчезло, растворилось во тьме: дверь заведения закрыли, действующие лица замолчали и нехотя разбрелись.

— Что, все русские в Париже так спиваются? — тихо спросил Болевич.

Вера покачала головой, зная, что он уловит ее жест в темноте.

— Такие, как Бунин или Цветаева, — разумеется нет. Другие… — Она пожала плечами. — Непризнанные гении… Монпарнэ.

— Кто? — не понял он.

— Монпарнэ. Так французы называют завсегдатаев Монпарнаса. Они проводят в кафе дни и ночи напролет. Здесь за кофе-кремом за двадцать сантимов можно просидеть целые сутки, и никто не побеспокоит платежом. Так они и сидят, ожидая, пока не подвернется кто-нибудь, кто за них заплатит…

— Да, — уронил Болевич, — как интересно… Париж совсем не похож на Берлин.

— Вы долго пробудете в Париже? — Вера искоса глянула на него, почти не надеясь услышать внятный ответ.

Никто не знает, насколько он задержится в Париже. Приезжают на две недели, а остаются насовсем. Приезжают насовсем, но случается нечто — и Париж выталкивает нежелательного человека, точно пробку из горла взорвавшейся бутылки. Марина с Сережей, например, приехали на десять дней — устраивать поэтический вечер Марины. С тех пор прошло уже почти десять лет…

Болевич так и сказал:

— Многое зависит от того, смогу ли я здесь найти работу.

— И какую работу вы здесь ищете?

— Я журналист.

Вера вздохнула:

— В таком случае плохи ваши дела. Здесь все русские — литераторы. Все пишут, все журналисты, даже Марина.

Болевич чуть замялся, а затем сделал признание:

— Эфрон обещал поговорить обо мне с главным редактором их журнала. С Сувчинским.

— А! — вырвалось у Веры. — Считайте, что вы там уже работаете.

Болевич чуть замедлил шаг:

— Вы полагаете, Эфрон имеет такое влияние на Сувчинского?

— Не Эфрон, — фыркнула Вера. — Я. Он мой муж.

Мгновенный холодок отчуждения пробежал между нею и Болевичем, но она и ожидала этого. Он остановился, выпустил ее руку, а затем взял ее под руку заново, совершенно иначе — любезно.

— Возьму на себя смелость обратить ваше внимание на то, что уже поздно, — осторожно проговорил он.

Она быстро глянула на него, искоса, как птица. Он уже ловил на себе эти взгляды.

— Да, — сказала Вера. — Уже поздно. Идемте же. Я обычно шатаюсь по Парижу до утра. Моя жизнь начинается в полночь…

— И как относится к этому господин главный редактор? — Голос Болевича зазвучал менее сдержанно: он явно успокаивался после краткого шока, вызванного Вериным сообщением.

— Господин главный редактор — мудрый человек. Он понимает, что держать птицу взаперти — бессмысленное занятие. Лучше уж сразу предоставить ей свободу..

Каблучки Веры деликатно цокали по мостовой. Очаровательный ночной звук, от которого на миг просыпаются томящиеся за ставнями бюргеры, потомки славных парижан. Воображение рисует походку идущей сквозь ночь женщины. Узкие бедра, изящные лодыжки, дерзкое выражение на кукольном личике. Независима — и крайне зависима, сильна, как черт, — и слаба, как ангел. Прелестное, сотканное из противоречий создание в дорогом вечернем туалете. Кем должен быть ее спутник, если она такова? Какой опасности он подвергается рядом с подобной женщиной? Ах, как хорошо лежать в постели рядом с надежной, пахнущей домашними коржами Мадлен и, мимолетно возмечтав о прекрасной незнакомке, вновь погрузиться в дрему подушек и покрывал…

Легкий стук каблучков удаляется, приглушенные голоса затихают вдали. На фоне розовой парижской зари горят ядовитые желтые фонари. Наступает новое утро.