Марина вырвалась в Бретань из Парижа и на краткий миг обрела то, о чем несбыточно грезила: «четыре стены». Не в прямом смысле — потому что здесь-то, на морском побережье, стен, разумеется, почти не было, но в более общем и более насущном: четыре стены как отъединенность от всех остальных. От голосов других людей, от чувств других людей, от их кричащих душ, от их голодных желудков, от их ленивых рук. Ей хотелось услышать тишину, в которой сами собой, как сталактиты, зарождаются стихи.

Но теперь шумела и кричала и мешала ей слышать неназойливый голос поэзии ее собственная душа. Как будто кошки когтями драли-драли — и содрали остатки кожи. В душе все болело и саднило.

Приехал Болевич. В гости к Эфрону. Впрочем, как раз это обстоятельство почти не взволновало Марину. Все, что пылало в Праге, давно уже перегорело, ушло в прошлое, обрело надежную (не вырвется на волю!) оболочку двух поэм и нескольких стихотворений.

Болевич вполне искренне восхищался ее творчеством, но делал это отстраненно и до обидного справедливо. Он не видел в ней женщину. Он отказывался видеть горячее женское естество в этой изношенной оболочке, которая носила в себе великую, певучую душу.

Их взаимное равнодушие время от времени слегка обижало обоих. Обижало и удивляло. Но в общем и целом не мешало их общению на побережье Бретани.

Особенно если учесть, что большую часть времени Болевич проводил с Эфроном.

Сережа и был Марининой постоянной болью. Сережа и дочь Ариадна. Двое заговорщиков — против матери. Марина вынуждена была признать, что сама внушила Але безумную любовь к отцу. Ариадна знала Сергея таким, каким он представал в Марининых стихах начала века:

В его лице я рыцарству верна. — Всем вам, кто жил и умирал без страху. — Такие — в роковые времена — Слагают стансы — и идут на плаху.

Этот образ был навечно отчеканен в сердце дочери материнскими творениями. А между тем Эфрон был неудачником, и притом классическим. За что он ни брался, все рушилось под его руками как-то само собой. Он то и дело лихорадочно начинал учиться. Время от времени находил работу. Там ему неизменно плохо платили, и в конце концов он терял все. Марина все это снисходительно переносила.

А вот Ариадна выросла совсем другой. Она обожала отца, боготворила его. Для Али Эфрон никогда не был неудачником в мешковатом костюме, с растерянной улыбкой на лице. Нелепым существом, которое, казалось, лишь по недоразумению задержалось на земле, не отправилось прямым ходом в театр теней. Для дочери Эфрон всегда оставался рыцарем без страха и упрека. Они с Алей сделались единомышленниками. Вместе мечтали о будущей жизни в грядущей России, для которой решились работать, не щадя себя, не жалея собственных сил и самой жизни.

Порой вечером, на кухне, Марина слышала их перешептывание и как-то раз ворвалась посреди фразы: «…и тогда, может быть, и с матерью наладится… Кстати, мать-то слушает!»

— Как ты смеешь так обо мне говорить? — выкрикнула Марина в любимое, ненавистное лицо дочери. — Так? Беря «мать» в кавычки?

Красавица Ариадна с огромными глазами, страшно похожая на отца, тонкая, гибкая, смотрела на мать с невыразимым презрением. Марина обожглась об этот взгляд. Аля, ее Аля… Дочь, которую принимали за сестру, неразлучная спутница всех этих долгих, бесчеловечных лет. Когда-то Марина назвала ребенка этим странным именем — «от высокомерия», как она объясняла. И позднее Аля — на вопрос «Кто ты, откуда?» — давала соответствующий ответ: «Звезда — и с небес». За что была сверстницами бита.

Может быть, тогда Ариадна и перестала болезненно зависеть от матери и начала так же болезненно рваться от нее на волю. В этом их стремления с отцом совпадали.

Не Марина ли научила Алю беспощадности, правоте красоты и молодости? Сейчас Маринин урок обернулся против самой Марины. Сильная, полная жизни, Ариадна смотрела на нее — ПРЕЗРИТЕЛЬНО, как ошеломленно билось в виске у Марины, — и молчала.

Соперница! Я не менее Прекрасной тебя ждала…

Углы Марининых губ дрогнули: стихи оказались пророческими. Когда Аля едва только родилась, мать вещала над колыбелькой: «О, я тебя уже ревную…»

Все сбылось. Поэзия — роковой дар. Сбывается все, что стихами. Так и чары составлялись в старину: только в ритм, только в рифму, иначе не подействует.

— Могли бы и не шептаться, — сказала Марина, дрогнув. — Я все ваши тайны знаю.

— Мы, Марина, и не шептались, — сказала Ариадна. — Мы не хотели вас разбудить. Мы думали, вы спите.

— Я спрашиваю, как ты посмела так говорить: «мать», в кавычках!..

— Что вы, Марина, здесь лингвистику разводите: конечно мать, а не отец, — ответила Ариадна почти торжествуя.

Марина повернулась к Эфрону:

— Ну что, слышали? Слышали? Она так постоянно — теперь уж и при вас… Что вы чувствуете, когда такое слышите?

Эфрон тихо ответил:

— Ничего…

Марина замолчала и вышла.

Что она могла сказать этой самоуверенной, дерзкой девушке, которая странным стечением обстоятельств оказалась той же самой Алей? Что могла ответить мужу? Что она могла теперь дать им — обоим?

Она кусала губы, но не плакала. Несправедливость, Когда такое случалось с другими — сломя голову, не щадя ни себя, ни все, что встревало на пути, неслась защищать. Ради себя и руки поднять не посмела. Разумеется поэт. Дура в быту, душевно — тиран; при том все окружающие — жертвы.

Мгновенно пронеслось и смазалось видение из юношеского стихотворения:

В огромном липовом саду Старинном и невинном Я с мандолиною иду В наряде очень длинном… …Девического платья шум О ветхие ступени…

А! А вечная, неизбывная лужа: то таз с грязным бельем, то грязная посуда? Не хотите? Вечно со щеткой, с совком, в вечной спешке, в углах и углях — «живая помойка». Этим закончилось. А это — никогда не закончится. Так и будет длиться.

Так что права Аля, когда рвется на волю. Только… очень несправедливо.

Приезд Болевича не всколыхнул ничего. Душа болела от другого. Аля рисовала — у нее, несомненно, был дар. Эфрон хвалил ее работы. Марина — тоже. Тема недоеденных и разбросанных по дому бутербродов, тема грязных чулок, тема треснувших чашек с прокисшим молоком на донышке отошла куда-то вдаль, уплыла в Париж и там завязла. В Бретани было тихо.

Марина слушала тишину, зализывала раны. Молчала по целым дням.

Шорох газеты, которую читала Аля, шум набегающих волн. Приглушенные голоса мужчин. Все это успокаивало.

Шестилетний Мур топтался возле сестры, с холодным, странным для такого малыша интересом тянул на себя ее газету.

Аля резко сказала брату:

— Мур, отойди: ты заслоняешь мне солнце.

Марина взвилась немедленно, как от удара хлыстом:

— Аля! Как можно говорить это такому солнечному созданию?

Болевич на мгновение прервал разговор с Эфроном, повернул голову в сторону Марины. Знакомые приметы: заострившиеся скулы, пристальный зеленый взгляд. «Зеленоглазое чудовище», как немного по другому поводу сказано у Шекспира. Марина в страстной ипостаси.

Она любила всегда тяжело и неумеренно. Жертвы ее любви страдали и терпели, пока могли, а затем уходили. Уйдет и этот мальчик. Но пока — обороняется как умеет. Потребляет Маринин любовный эгоизм собственным — детским — эгоцентризмом.

— Когда Мур учился ходить, Марина мне писала, что ходит он только по песку и только кругами, как солнце, — вспомнил Эфрон, проследив взгляд Болевича. Чуть пожал плечами. — Она всегда мечтала о сыне. Исступленно мечтала.

— Ну что ж, — сказал Болевич неопределенно, — материнство — вполне естественно. В конце концов, Марина — здоровая женщина и, что бы там о ней ни говорили, — хорошая мать.

Эфрон вздохнул и не стал поддерживать тему.

Ариадна выдернула газету из рук мальчика.

— Говорят тебе, светило, отойди!

— Аля! — снова повысила голос Марина.

— Марина, вы что, не видите, он делает назло?

Она встала и пересела, устроившись между матерью и отцом.

— Смотрите, «Вести с Родины», — спустя минуту опять прозвенел голос. — На текстильной фабрике имени Парижской Коммуны открыта новая столовая для рабочих.

Мур сказал:

— Марина, можно я пойду помочу ноги?

— Можно, только недолго.

— Аля, что там пишут про эту столовую? — спросил Эфрон.

Тихий шорох газеты, негромкое, уютное, как клацанье спиц, чтение:

— «Просторный зал. Столы накрыты белоснежными скатертями; на каждом столе — горшки с цветами. Сверкают приборы, новые фаянсовые тарелки…»

Тот же самый голос, что еще совсем недавно читал вслух Тургенева, пока сама Марина вязала — вязаньем пыталась что-то заработать (а закончила тем, что навязала шарфов всем знакомым, да так и бросила)…

Тот же самый голос. В голосах Марина не ошибалась, в голоса она верила. Это Аля, а не подменыш, как иной раз хотелось бы думать.

— С ума сойти! — сказал Эфрон, пока Аля складывала газету. — В обычной заводской столовой у рабочих фаянсовые тарелки!

— Да, — подхватила Марина медленно, — а в этих тарелках — что? И в головах — что?

Эфрон молча отвернулся. И увидел, как Мур, предоставленный самому себе, вбегает в море. Вырвался.

— Аля! — закричал Эфрон. — Мур зашел в воду!

Аля вскочила, бросила газету, побежала к брату.

Марина залюбовалась бегущей дочерью — отстраненно, как чужой. Длинные ноги, очаровательная посадка головы.

Мать с дочерью идем, две странницы, Чернь черная навстречу чванится, Быть может — вздох от нас останется, А может — Бог на нас оглянется…

Аля, ее удивительная Аля. Еще совсем недавно писавшая — совершенно в духе юной Марины: «Океан на меня наводит страшную жуть от чувства безграничности… Раз ему кораблекрушение — все равно — что же для него я? Он со мной не считается, а я его боюсь, как каждая из легендарных жен Синюю Бороду…»

Как им хорошо было бы без нее, без Марины. И как больно думать об этом.

Нет, Марина обманывалась, когда полагала, будто приезд Болевича оставил ее равнодушной. Кое-что все же он в ней всколыхнул.

Ведь тогда, десять лет назад (нет, уже больше десяти!), Марина действительно хотела уйти от Сергея. Уйти к Болевичу, а если бы не получилось и с ним — то просто уйти, разорвать их с Эфроном давнюю, почти родственную «совместность» (уже даже и не брак). В те дни она на такое не решилась.

А может быть (глядя не столько на теперешнего Болевича, сколько на теперешних Эфрона с Алей) — дура была? Что ее удержало? Долг перед своими. Осознание, что ни муж, ни дочь не вынесут. Ну и что вышло? Может быть, без нее они были бы куда счастливее, чем с нею? А ведь была так уверена в своей незаменимости, в том, что без нее они попросту умрут. И сами же они ее в этом убедили.

А теперь Марина для них — обуза. Тяжкая ноша, долг. Особенно для Сергея. Ариадна — та уже стряхнула мать с собственных плеч, самовольно освободила себя от обязанности Марину любить, почитать.

Горько — так, что горло перехватывает. Верная примета. О, боль души — это была вещь, которую Марина изучила досконально. Каждое мельчайшее проявление боли знала в лицо. Когда отдается в животе — страх за близких: за мужа, за дочь, и не столько за их душевное состояние, сколько — примитивно — за физическое их здоровье. Когда болит в груди — это любовь:

Боль, знакомая, как глазам — ладонь, Как губам — Имя собственного ребенка.

А вот если сжало горло — значит, Марина Ивановна начала жалеть самое себя. Самый паскудный вид боли. Но — что поделаешь! Больше пожалеть ее некому.

Она сглотнула, пытаясь проглотить и горечь. Море шумело, дети кричали, заглушаемые прибоем: красивая загорелая светловолосая девушка строго выговаривала насупленному плотному мальчику, божественному, солнечному, провиденциально похожему на маленького Наполеона…

* * *

— С тех пор как Аля объявила о своем решении ехать в Советский Союз, Марина сама не своя, — чуть оправдываясь, сказал Эфрон Болевичу.

Тот спокойно смотрел на волны: картина, до глубины души волновавшая Марину, — девушка, мальчик, море — не разрушала его безразличия. Он думал о другом — о важном.

— Ариадна решила ехать? — переспросил он немного рассеянно (разговор сам собою, без внешних усилий, принимал правильное направление).

Эфрон оживился.

— Да. Подала прошение о советском паспорте. Она не сомневается ни в чем. Возвращается на родину с открытыми глазами, смотрит на вещи совершенно трезво. Знаешь, Болевич, она ведь удивительная девушка, моя дочь. Бежит от «хорошей жизни»! По-моему (да и она так считает), это ценнее, чем бежать от безделья и чувства собственной ненужности. И никакая работа, никакие человеческие отношения, никакая возможность будущего здесь, во Франции, не остановят ее. Поразительный характер. Вся в Марину.

Он вздохнул, мельком глянул в сторону жены.

Болевич проследил за ним взглядом и вдруг уловил живописность — нет, скорее скульптурность! — композиции: женщина с сильно вытянутой, напряженной шеей, совершенно одна, тянется, как ей, наверное, кажется, к своим детям, к комочкам собственной, взбунтовавшейся против нее плоти, а на самом деле, странными, окольными, кривыми путями, — к небу. К небу, единственной истинной родине поэта.

Болевич тихо вздохнул. Родина поэта — небо, родина таких, как он, Болевич, авантюристов (несмотря на все романтические титулы «Казановы» и «Арлекина»), — земля, земная юдоль. Как хорошо, когда Марина — там, а он, Болевич, — здесь!

Но до чего же выразительно сидит… Надо будет сделать скульптуру. Потом, в старости, когда появится много свободного времени. Писать Болевич не мастер, так что его мемуары о пережитом будут иметь гипсовый вид.

Как живется вам с трухою Гипсовой?.. —

мелькнуло в мыслях, изумительно кстати. Он усмехнулся: когда-нибудь настанет время поразмыслить и над этим…

Болевич повернулся к Эфрону. Спросил негромко:

— Сережа, ты действительно веришь в то, что пишут в газетах о Советском Союзе? Об этих столовых, стройках, рекордах?

Эфрон чуть поморщился:

— Давай смотреть правде в глаза.

Болевич отвернулся, чтобы Эфрон не заметил мгновенного выражения иронии на лице собеседника: ни Эфрон, ни его дочь не способны были смотреть правде в глаза. Они видели мираж — искусный, почти неотличимый от реальности. Этот мираж им показывали профессионалы. Болевич, не зная всей реальности, по крайней мере знал, что смотрит на миражи: Эфрону же подобное и в голову не приходило.

— Наверное, во всех этих сообщениях есть некое преувеличение, — рассуждал Эфрон, — элемент пропаганды, несомненно, присутствует… Отбор фактов сам по себе уже есть пропаганда, согласен? Но ведь существует и факт, неоспоримый факт: большевики создают сейчас из России поистине мощную державу… Воюя с ними, мы считали, что они губят Россию. Покидая родину, мы считали, что она погибнет без нас. А она возрождается, и мы оказались ей не нужны. Но ведь мы и здесь никому не нужны. Наше «сегодня» — это какое-то постепенное самоубийство. Единственный выход — вернуться домой:

В Россию — вас, в Россию — масс, В наш -час — страну! в сей -час — страну! В на-Марс — страну! в без-нас — страну!

Он задохнулся, замолчал.

Болевич удивленно глянул на него, перевел взгляд на неподвижную, напряженно застывшую женскую фигуру, снова обратился взором к Эфрону:

— Это Марина так написала?

— Да… Это она обо мне, об Але, даже о Муре. Дети — оба меня поддерживают, — с простодушной отцовской гордостью добавил Эфрон.

— Даже Мур? — удивился Болевич. — Он ведь маленький.

— Марина его душит, а я…

— А ты рассказываешь про столовые и гидростанции, — заключил Болевич. Ему не хотелось выслушивать долгие монологи о характере Марины. Он знал, какой у нее характер. Извержением Везувия лучше любоваться с безопасного расстояния. А еще лучше — смотреть на это в кинохронике.

— Ну да, — легко согласился Эфрон.

— Так что же ты не едешь? — спросил Болевич. — Боишься Чека?

Эфрон покачал головой. Болевичу стало немного жаль его. Совсем немного. Эфрон был похож на ребенка, который старается дать как можно более правдивый, как можно более искренний и полный ответ.

— Нет, не Чека… Этого я боюсь меньше. Мы оказались виноваты перед народом России. Мы должны заслужить свое право вернуться, я так считаю. И не покаянным битьем себя в грудь, а чем-то конкретным.

— Этим и занимается твой «Союз возвращения на Родину»?

Эфрон молча кивнул, сжал губы. Для него все это было очень важно. По большому счету, это вообще служило оправданием его, Эфрона, бытия на земле.

Болевич понял, что настало время нанести удар. Медленно, с полной уверенностью он произнес:

— Неужели ты не понимаешь, что занимаешься ерундой?

Эфрон застыл. Удар попал точно в цель, в эпицентр естества, сгусток боли разросся. Светлые глаза Эфрона побелели.

— Ерундой? — переспросил он очень ровным голосом.

— Ну да, конечно, — ответил Болевич, пожимая плечами. Он говорил о чем-то само собой разумеющемся. — Уж если ты действительно решил искупить вину перед Родиной — так займись настоящим делом.

— Да?

Болевич провел пальцами по песку, оставив пять неровных линий. Растер их ладонью.

— Сережа, — заговорил он снова, не глядя на Эфрона, — я приехал сюда из Парижа не отдыхать, а для серьезного разговора с тобой… Наша организация предлагает тебе сотрудничать с нами в борьбе с врагами Советского Союза. Здесь, во Франции, таких окопалось немало…

— Какая организация? — прошептал Эфрон.

Болевич чуть-чуть улыбнулся:

— Советская организация. И я в ней работаю. Уже давно.

— Ты? Работаешь в советской организации? — Эфрон опять начал задыхаться.

— Да. И ты об этой организации много слышал.

— Да?

— Да. ОГПУ.

Эфрон сильно вздрогнул.

— Ты работаешь в ОГПУ?

— Да.

— Это шутка?

— Нет, Сережа, это правда.

Шумно набежала и отступила волна. Донесся голос Ариадны:

— …Мур, немедленно!.. Ты знаешь Марину! Простудишься… отдых насмарку…

Вторая волна как будто смыла голос девушки. Стало совсем тихо. Крикнула и исчезла, растворилась в солнечном свете чайка.

— Ты хочешь сказать, что служишь в Чека? — прошептал Эфрон.

— Называй это как угодно, — отозвался Болевич с ровной, сухой интонацией. — Я служу Родине. И тебе предлагаю то же.

— То есть… стать советским шпионом?

Болевич понял: пора. Взял Сергея за руку, дружески сжал. Мгновенно воскресло прошлое: фронтовое братство, позднейший университет… Эфрон смотрел доверчиво, как собака.

— Я предлагаю тебе стать патриотом, — тихо говорил Болевич. — Настоящим патриотом. Знаю, звучит громко, но это правда. Сейчас можешь не отвечать. Ты не связан никакими обязательствами. Я возвращаюсь в Париж завтра. У тебя будет время подумать.