Тост
Отец Федот – из прапорщиков, низкий, коренастый, даже какой-то квадратный, всегда то ли под хмельком, то ли слегка не в себе.
Из армии его выгнали. По особой он бахвалится причине: тогда еще, в конце восьмидесятых, дурак замполит на построении сорвал нательный крестик с шеи солдата, а Федот за него заступился. Может, это и было последней каплей в его служебных прегрешениях: проговаривался Федот по пьяной лавочке, что, мол, и тушенку в жестяных банках у него на складе мыши успешно и много ели, и спирт из опечатанных канистр чудесным образом улетучивался.
Короче, оказался Федот в доме у стареньких родителей в деревеньке возле стен монастыря. Тихую обитель, бывшую полузаброшенным музеем под открытым небом, стали восстанавливать, потребовались трудники. Федот тут и оказался кстати. Плотничать его еще в детстве научил дядька.
Потом забрали Федота в алтарь храма прислуживать, кадило подавать.
– Веруешь? – спросил игумен у Федота.
– Верую! – ответствовал тот.
– И слава Богу!
Самоучкой – где подскажут, а где и пнут – продвигался Федот в попы. В самом начале девяностых эта профессия стала востребованной, понадобились кадры. А где их сразу «накуешь» средь напичканных советским мусором голов? У кого хоть чуть-чуть просветление образовалось, как у Федота, тому и рады…
В церкви, как в армии, единоначалие, и отцу Федоту к тому не привыкать. Тут он – в своей тарелке.
Но иногда выскакивало из него прежнее, прапорщицкое. Бывало, служит панихиду. Какая-нибудь старушка не расслышит, как прочитали с поданной бумажки родные ей имена – с соседкой заболтается или еще что, затеребит настойчиво отца Федота за край фелони: уж не поленился ли, батюшка, моих помянуть?
– Так! – хватает ее за шиворот Федот и отработанным голосом оглашает ей на ухо список, как команду на утреннее построение: – Слышала?!
– Ой, батюшка, слышу! – испуганно отвечает старушка.
Отец Федот поворачивается к остальным и с грозными нотками в голосе:
– Кто еще не слышал?!
Все пятятся…
В определенные моменты на литургии молящиеся в храме должны становиться на колени. Но бывает так, что, кроме знающих богомольцев, зайдет много случайных людей. Стоят, глазеют, а то и болтают.
Отец Федот строг: выглянет, топорщась бородой, из алтаря и рявкнет, как на солдат, для пущей убедительности сжимая кулак:
– А ну-ка все на колени!
И бухались дружно. Даже доски деревянного пола вздрагивали.
На армейские повадки отца Федота никто особо не обижался: что взять, испортила хорошего человека армия.
Как-то раз в праздник Победы отца Федота позвали освятить офис одной преуспевающей фирмы. Сотрудники охотно подставляли лица под кропило, а потом начальник, сунув отцу Федоту денег, забыл пригласить его за банкетный стол. Но отец Федот человек не гордый, сам пристроился.
Церковь в селе Дьякове. 1910-е гг. Худ. Василий Суриков
Только быстро наскучило ему есть и выпивать: был он, пока кропилом размахивал, главным героем момента, а теперь его никто не замечал. Люди вели какие-то свои, непонятные ему разговоры, лениво потягивали из бокалов вина, нюхали черную икорку.
Ощутил себя отец Федот инородным телом. И задело его еще то, что о празднике Победы никто из присутствующих даже не вспомнил. Решил он тогда встряхнуть всех старым армейским тостом. В большой фужер из-под мороженого налил мартини, плеснул виски, сухого, пива, водочки…
Кое-кто с недоумением косился на отца Федота. А он встал из-за стола, под умолкающий шум вознес свою братину, в почти полной уже тишине опрокинул ее в себя и, зычно крякнув, выдохнул:
– Смерть Гитлеру! И всем буржуям!
Не в то русло
Батюшка Василиск, еще не старый, «полтинник с хвостом», но фигурой – разбухшее тесто, уже на инвалидности и за штатом. Приболела у него, а вскоре и умерла мать, и некому стало для великовозрастного чада готовить, стирать, всячески его обиходить.
По воскресным дням отец Василиск неизменно приходил помолиться в храм, и давние старушонки-прихожанки начали подмечать, что батюшка-то стал все больше походить на бомжа. С подачи их, сердобольных, и развернулась за отцом Василиском «охота»…
Резко выделилась Инга Ибрагимовна из почтенного возраста дам, что попытались определиться к нему в сожительницы. Те кандидатки и выпить-пожрать не дурочки, и благосостояние их детей и внуков – первая забота, а сам батюшка уже на заднем плане, к его просторной квартире досадное приложение.
А Инга Ибрагимовна попросту пригласила к себе в гости.
Вот и пошел к ней отец Василиск вместе со старым приятелем, таким же холостяком, любителем лишний раз выпить и закусить.
Инга Ибрагимовна, хоть и за шестой ей десяток, подвела брови, нарумянила щеки, надела какое-то цветастое кимоно. Глаза у нее черные, с хитрецой, настороженно прищуренные, как будто бы пытающиеся в человечка проглянуть до самого дна. И в ее грудном низком голосе – убаюкивающие, с придыханием, нотки.
Стол в зале: водочка, сухое вино, закуска.
Сели, стали приглядываться друг к другу, разговор что-то не клеился. Вроде и заскучали. И тут хозяйка встала из-за стола:
– Минуточку!
Инга Ибрагимовна юркнула в соседнюю комнату, тотчас вернулась, но будто бы ее подменили: закатила глаза, волосы всклочены, взбиты вверх, руки подняты, и вдруг заголосила что-то непонятное на смеси арабских, персидских и невесть еще каких языков. При этом стала танцевать дикий танец, извиваясь всем телом.
Гости ошарашенно наблюдали за ней.
– Что это она? – спросил отец Василиск.
– Медитация, – со знанием дела ответил приятель и налил себе еще рюмку.
– А-а, бесы играют, – сообразил батюшка, – интересно, интересно!..
Инга Ибрагимовна меж тем приблизилась к столу и стала делать над плешивыми головами гостей загадочные пассы руками, повторяя:
– Суф! Суф!..
– Извините, а вы можете поспособствовать, чтобы у сухого вина появилась крепость водки? – деловито осведомился приятель отца Василиска.
– Или чтобы из водки нечистый дух испарился, а чистый спирт остался? – застенчиво улыбаясь, продолжил отец Василиск.
– Ну, не продвинутые вы какие-то, мужики, – внезапно вернулась в нормальное состояние Инга Ибрагимовна. Она села за стол, наполнила бокал водкой и с придыханием осушила. Занюхала хлебной корочкой, захрустела соленым огурчиком…
Когда-то в Германии она служила в воинской части парикмахером, – от солдат и офицеров отбою не было, и потом, на «гражданке», она не раз пыталась устроить свою семейную жизнь, да почему-то не получалось. Мужики попадались вроде бы и не хилые, но недолговечные, деток от них не завелось.
Осень. Река. 1899 г. Худ. Исаак Левитан
Вот и стал скоро отец Василиск для Инги Ибрагимовны вроде большого ребенка. Корыстных дам, домогающихся батюшкиных квартиры и сбережений, она – где по-хорошему, а где и пригрозив, – угомонила. Даже старый приятель и тот оказался не у дел: нечего негативное влияние на батюшку оказывать.
Столкнулись с ним однажды у избирательного участка.
– За коммунистов голосуй, – сказал ему отец Василиск.
Тот изумился и спросил, зачем.
– Инга Ибрагимовна так говорит, – ответил отец Василиск, – она ведь раньше была коммунисткой. В перестройку из партии вышла по идеологическим соображениям. Но делу по-прежнему верна. И коммунисты, хоть и нынешние, за простой народ.
Приятель промычал что-то невнятно, замахал на отца Василиска руками, только что не перекрестился и ушел.
А если бы согласился он проголосовать за коммунистов, то Ингой Ибрагимовной позволено было бы отцу Василиску пригласить его в гости… Да и самому батюшке хотелось похвастаться чистотой и уютом в квартире, сытным обедом из трех блюд, рассказать, что теперь бабки не перешептываются за его спиной, обсуждая, как раньше, его непрезентабельный внешний вид. Одет с иголочки! Живу, как кум министру!
Одна только еще оставалась неувязка: никак не бросала Инга Ибрагимовна «шаманить и медитировать», поднабравшись у всяких заезжих колдунов и экстрасенсов. Хотя и тут иногда своя польза проскакивала.
Была у Инги Ибрагимовны крохотная дача на берегу чистой лесной речки. Хозяйка туда давно не ездила, но вместе с отцом Василиском собралась.
В покосившемся домишке куковать им скоро надоело, захотелось к воде. А там дачный народ купается и загорает. Было жарко, и отец Василиск с радостью бы сунулся в воду, да постеснялся обнажить свои тучные телеса, облаченные в цветастые семейные трусы.
Инга Ибрагимовна пришла на помощь: посреди протоки, наподобие островка, на отмели возвышался большой камень, она на него забралась и начала кричать что-то тревожное на непонятном языке, совершая какой-то немыслимый обряд.
Дачники-купальщики смотрели на Ингу Ибрагимовну сначала с удивлением, потом с опаской, один за другим стали выходить из воды, от греха подальше, и вскоре поблизости никого не осталось, кроме Инги Ибрагимовны и отца Василиска. Может, это колдунья – подумали люди – и порчу наведет, или беглая сумасшедшая, что еще хуже.
В блаженном одиночестве отец Василиск, наконец, разделся и погрузился в водную прохладу.
«Это же какая энергия пропадает, – думал он, косясь на Ингу Ибрагимовну. – Ее бы в нужное русло, Богу на пользу… Окрещу, стерву!»
Уголек
1
Священник отец Сергий молод, белозуб, с пышной шапкой русых кудрей, высок и строен, с пробивающейся на скулах бородкой – просящий взгляд добрых, с лукавинкой, глаз:
– Отец дорогой, ну поехали! Тряхни стариной!
В ответ я молчу, раздумываю. Далековато собрались: тот храм в глухих лесах под Тотьмой. Местные утверждают, что будто даже Петр Первый, когда в Архангельск нашими краями проезжал, от того места открестился: ни за что не приверну, то – тьма.
– Да там же не по одну Пасху кряду не служили, батюшки нет…
Отец Сергий знает, как вдохновить – от службы Богу я не бегал.
– А вот и карета подана!
В ворота ограды нашего городского храма неторопливо и солидно вкатился иноземный джип. Из-за руля его легко выпрыгнул кучерявый смуглый парнишка в спортивном костюме. Оббежав капот, он распахнул дверцу перед спутницей – дородной дамой, пестро одетой, коротко остриженной, грудастой.
Матушка отца Сергия Елена, скромная неприметная толстушка, радостно с ней облобызалась, как со старой знакомой.
– Кто такие? – потихоньку интересуюсь у отца Сергия, после того, как молодец, неумело сложив ковшиком ладошки, принял благословение батюшки и отошел обратно к своей «пассии».
Алик и Анжела. «Новые русские», вернее – дети «новых русских». У Алика папаша владелец ликеро-водочного завода, сын ему – полноправный компаньон. Присмотрелся я получше: это только с виду Алик парнишечка, худенький и шустрый, но возле его внимательных умных глаз уже морщинки основательно проклюнулись. Отцу Сергию наверняка ровесник – под тридцатник.
Голос у супружницы Алика – напористый, как пулеметная очередь, четко и правильно произносящий слова – где-то я его слышал прежде и довольно часто. Выяснилось: на областном радио Анжела работала диктором и ведущей популярных передач. Вот откуда так бойка на язык – слова со стороны в ее речь не втиснешь. Но это в прошлом, до знакомства с Аликом, теперь она только верная жена и в доме, понятно – не в хибарке, полная хозяйка. Алик влюблен в нее совсем по-мальчишечьи: каждое мало-мальское желание норовит предугадать и тут же выполнить, и все-то надо ему приласкаться к ней, поцеловать украдкой или на ушко приятное шепнуть. А обожжется Алик об чей-то посторонний взгляд – и уши, ровно маки, запунцовеют.
Не укрылось: когда садились в машину, глянули молодые друг дружке в глаза виновато-тревожно, потаенная в их взорах то ли грусть, то ли боль просквозила.
«Смилостивится Господь. Образуется у вас все. Помолимся… За тем и едем» – шепнула матушка Елена Анжеле и, успокаивая, погладила ее по руке.
Знать, по делу собрались, не просто так с жиру бесятся.
Отец Сергий размашистым крестом осенил салон джипа, спели тропарь святителю Николаю Мир Ликийских чудотворцу, покровителю всех путешествующих, и – с Богом!
Вечер перед Пасхой. Начало XX в. Худ. Михаил Гермашев
Пасха Христова в этом году ранняя была. В городе солнышко на улицах асфальт просушило, грязь под заборы загнало, но стоило нам выехать за окраину и убедились сразу – не торопится зима угорбатиться восвояси. Чем дальше на север, тем реже по полям мелькают пригорки с робко пробивающейся на их хребтинах молодой травкой; в низинах, оврагах, буераках еще таятся ноздреватые блекло-сиреневые пластушины снега. А когда почти вплотную подступает к дороге сумрачный лес, не по себе становится – упаси, Боже, сунуться туда, за крайние сосны и ели, в сугробах еще только так закупаешься!
По ровной шоссейке меня укачало, сморило; я вытряхнулся из полусна, вздрогнув от дикторского безоговорочно-требовательного голоса Анжелы:
– Алику пора отдохнуть и поразмяться!
Алик, повернувшись к нам от баранки руля, виновато улыбался: мол, мог бы мчаться без передышки и дальше, да вот…
Место для отдыха его супружница выбрала по наитию или случайно. Из низины лента дороги взметнулась на вершину высокого холма, солнце поднялось к полудню, обогрело застывшую за ночь землю – и такая даль открылась кругом, дух захватило! Но словно мрачная тень облака на солнышко набежала – немного в стороне от дороги краснели пятнами выщербленного кирпича руины храма. Ни куполов с крестами, ни колокольни, один растрескавшийся остов с черными провалами окон и белыми стволиками молоденьких березок с просыпающимися почками в расселинах кирпичной кладки. Сразу от храма – заполоненная прошлогодним сухим бурьяном улица обезлюдевшей деревеньки с парой-тройкой полуразвалившихся домов.
Кружит незримо печальный ангел над местом сим, ибо над каждым храмом, пусть даже от него людская злоба, дурость или безверие не оставили и следа, все равно расправляет он свои крыла…
2
Вот нужный поворот с шоссе, джип неуверенно запетлял по проселку. Тащились так мы еще неведомо сколько, и вдруг – в прогалах редкого чахлого ельника на дорожной обочине мелькнули раз-другой живо-весело нарядные, под цвет весеннего неба с желтыми звездочками поверху, церковные маковки. А вскоре и весь храм стал виден – на взгорочке крутого берега над речной излучиной белобоко высится; длинной чередой к нему – дома деревенской улицы.
Повеселело на сердце…
У крайнего домишки, улезшего почти по самые подоконники в землю, топтался мужичок в фуфайке и в нахлобученной на голову зимней шапке с распущенными ушами. Он старательно прикладывал козырьком к глазам ладошку, пытаясь разглядеть того, кто рискнул сунуться сюда на легковой машине.
– Не узнаешь? – спросил меня отец Сергий и кивнул Алику, чтобы остановился.
Мужичок, заметив священника, поспешно сдернул с головы шапку, шагнул к машине. Черные, с щедрой проседью, длинные волосы по-поповски стянуты в жиденький хвостик; с бледного лица глядят с потаенной печалью большие черные глаза.
Володя-богомаз, точно он!..
Когда восстанавливали в городе наш храм, потребовалось подновить уцелевшие фрески на стенах. Несколько десятилетий в храме размещался какой-то склад, слава Богу, не клуб и не баня, вот и сохранилось кое-что.
Мастеровитый реставратор ныне в большой цене, днем с огнем его в провинции не сыщешь, и тогда находятся ребята попроще. Умельцы эти кочуют из города в город, из села в село, где им дело в храме, побогаче или победнее, всегда есть. Кто они – художники ли неудачники или с талантишком самоучки – никто их особо не расспрашивает. Посмотрит заказчик-батюшка на начальный образчик работы, крякнет одобрительно и махнет широким раструбом рукава рясы – благословляю! Прокатится времечко, выполнят богомазы заказ и – вольные птицы, дальше по Руси.
Володя, тот, при нашем храме остался. Взяли его сторожем. В маленькой хибарке сторожки, где он поселился, появились подрамники с холстами. Володя не только ночами бродил с колотухой внутри ограды и отпугивал воров, но, отоспавшись, целый день проводил за холстом с кистью в руке. Если кто заглядывал невзначай, то Володя поспешно закидывал холст куском материи и смущенно улыбался. Пришельцы уходили обескураженные, но, порассудив, махали рукой: когда-нибудь сам посмотреть пригласит, а пока отвадился человек от кочевой жизни и то ладно.
Вскоре истинная причина выяснилась, почему это художник остался у нас…
За «свечной ящик» продавец срочно потребовался, и кто-то из прихожан привел молодую женщину. Дожидаясь настоятеля, жалась она к дверям в притворе, одетая в долгополую темную одежду, замотанная по-старушечьи по самые брови в полушалок. К плечу ее льнула девчушка лет двенадцати, другая, поменьше, подпрыгивала нетерпеливо рядом и теребила мать за ладонь.
– Беженцы они, с югов, – поясняла прихожанка, дальняя их родственница. – Приютились у меня на первое время…
Весной, после суровых великопостных дней, разглядели все, что Иоанна, помимо доброжелательного и мягкого нрава, еще и очень красива. Расцвела прямо-таки. Что ж, Володя-богомаз красоту видеть и ценить умел. И вот уже просил он у настоятеля отдать для новой семьи комнату-чуланчик, смежную со своей мастерской в сторожке…
Пропали Володя и Иоанна вместе с дочками внезапно, вроде б уехали куда-то к родне да и не вернулись. «Опять потянула нашего богомаза кочевая жизнь! – решили прихожане. – И семейство с собой для прихватил. Вольному – воля…»
И теперь вот, в этой глуши, Володя, суетливо забегая вперед с края тропинки, вел нас к своему обиталищу, а на крылечке, приветливо улыбаясь, встречала гостей Иоанна. Вернулась, оказывается, на родину, в дедовский дом, откуда еще девчушкой была увезена родителями в поисках призрачного счастья на чужбину.
В избе – без особых затей, небогато, только что в одном углу, у окна, Володины холсты. И опять был верен себе скромняга-художник: поспешно забросил холст покрывалом.
– Вот докончу, чуть-чуть осталось… А для вас, батюшка, все готово.
На другом холсте неброский пейзаж – широкая унылая гладь реки под снегом, череда темных домишек на дальнем берегу, но возле них весело зеленеет сосновый бор, а над всем, на фоне морозно-багрового предзакатного неба, на крутизне над речной излучиной – торжественно! – храм.
Отец Сергий, довольно хмыкнув, достал кошелек и протянул деньги Володе. Тот смял их в кулаке и, плохо скрывая радость, забормотал торопливо:
– Обновок дочкам накуплю! Давно ждут!
Дочери вышли из тесной горенки-передней, благословились у отца Сергия. Старшие уже невесты, обе белолицые, русые – вылитая мать, а младшенькая, пятилеточка, смуглая, черные волосы в кудряшках и глазенки черненькие, Володины, только не с незатаенной печалью, а живые, веселые.
Володя хотел взъерошить младшей дочке кудри на голове, но вдруг содрогнулся и аж согнулся весь от накатившегося приступа кашля. Он и прежде покашливал, прикрываясь рукой, да мы не обратили внимания.
– Простудился я, – отдышавшись, наконец проговорил Володя и, смахивая капли пота, провел ладонью по расцветшему нездоровым румянцем лицу. – На тот берег еще по льду на «натуру» бегал, чтобы картину дописать, в промоине и искупался… Вы прямо сейчас в храм пойдете? Я провожу, ключи вот возьму!
– Сами бы дошли, страж ты наш неизменный! – ласково сказал ему отец Сергий.
– Нет, нет! Я быстро! – засуетился Володя.
На крылечке Анжела брезгливо отстранилась от художника – порог дома она даже не переступала, топталась в сенях, и громко прошептала матушке Елене:
– Тут у него не простудой пахнет, а много хуже, держитесь подальше… Как только люди не живут!
3
Весь крутой взлобок берега под храмом, прогретый щедро солнцем, зеленел робкой первой травой. От разлившейся реки веяло свежестью, холодом; темная поверхность воды поблескивала неподвижной гладью, и только посередине, на стремнине, течение несло льдины, бревна, коряги, всякий мусор. Временами течение вроде б как замедлялось, стремнина очищалась, но за речной излучиной грозно нарастал гул, что-то гибельно трещало, и вдруг ахал точно взрыв; опять река несла вырвавшиеся из затора льдины.
После потаенного сумрака в храме глаза слепило солнце, и со взгорка к воде по узкой деревянной лесенке мы с отцом Сергием спускались боязливо, цепляясь за хлипкие ненадежные перила. В храме, обычном, деревенском, с простоватой росписью на стенах, ткаными домашними половичками, постеленными на дощатом полу, неожиданным было увидеть резной иконостас из нежного розового мрамора. На витых столбиках его и арках над образами каждый крестик, листочек, ангелок вырезаны тщательно и с любовью. Предзакатное солнце заглянуло в окна храма, и мрамор засветился тепло.
– Откуда ж чудо такое?! Это в Москве или в Питере вряд ли где увидишь!
Отец Сергий в ответ на мои восклицания улыбается: дескать, не жалеешь теперь, что сюда поехал, и потом неторопливо рассказывает, глядя на проплывающие по реке льдины:
– Уж как слышал… Село здешнее Пожарским не потому, что когда-то горело, называется. В начале девятнадцатого века отошло оно во владение князю Пожарскому, последнему в роду. Бездетен был князь и уже немолод, переживал, что не оставит по себе наследника. Однажды приехал он из Питера имение свое новое глянуть, а тут старец столетний при храме обретается, проведал он про князеву беду. «Укрась, говорит, сей храм, мил человек, во славу Божию, чтоб слава о нем по всей округе пошла! И тебя Господь наградит».
Князь богомольный был, пораскинул умом туда-сюда и заказал в Питере мастерам иконостас из итальянского мрамора. Привезли его, установили. Красотища! И предсказание вскоре сбылось: понесла княгиня и родила долгожданного сына. С той поры и стали сюда приезжать и молить Господа о чадородии отчаявшиеся супружеские пары…
Вечерний звон. 1892 г. Худ. Исаак Левитан
Эту историю моя матушка Анжеле рассказала. Лежали они в одной палате. Моя двойней разрешилась, а та скинула, и врачи вдобавок приговор вынесли – детей иметь не сможет. Но на все воля Божья…
4
С раннего утра еще в храме пустовато. К отцу Сергию перед аналоем жмется на исповедь очередишка из нескольких старушек, да «новые русские» наши, Алик с Анжелой, стоят неподалеку от царских врат, напротив храмовой иконы Богородицы. Зажгли большие, самые дорогие, какие нашлись, свечи, перекрестились робко и неумело, взялись за руки; оба вглядываются, не отрываясь, в Богородицы лик.
С клироса зачастил «часы» старушечий голос; в храм мало-помалу стал набираться народ. В конце литургии мы с отцом Сергием, собираясь выйти на крестный ход, уже едва протискивались к выходу из храма вслед за старичком-хоругвеносцем и певчими.
Тут же стояла вместе со стайкой ребятишек Володина младшая девчонка. И надо же – в узком проеме выхода на паперть кто-то невзначай подтолкнул меня под локоть, и кадило в моей руке, звякнув цепочками, ударилось об створку ворот. Живыми светлячками разлетелись угольки, и один из них обжег нежную щечку Володиной дочки. Девчушка испуганно закрыла личико ладошками, закричала «Мама, мамочка!..» и ткнулась в обтянутые джинсами ноги Анжелы. Молодые на правах почетных гостей шли вплотную за священнослужителями. Анжела подхватила девочку на руки, прижала к себе, успокаивая, что-то зашептала на ушко.
Мимолетной заминки никто и не заметил, разве что я, старый неуклюжий медведь, да отец Сергий и «новые русские» наши. На верхотуре, на звоннице задорно перекликались колокола, над народом, потихоньку выходящим из храма, торжественно-радостно плыло:
Анжела с девчонкой на руках обошла кругом со всеми вместе храм; потом уже, когда закончилась служба, и разошлись по домам истинные прихожане и случайные «захожане», мы обнаружили ее сидящей на лавочке за домиком трапезной. Девчонка спала, положив голову Анжеле на плечо; на щечке ее краснело пятнышко ожога.
– Тихо, тихо!.. – зашипела Анжела на бросившегося к ней обрадовано Алика. Тот еще был и весь мокрехонек, с ног до головы – на крестном ходу таскал за батюшкой «иорданчик» со святой водой для кропления мирян.
– Где этот ваш… Володя? – по-прежнему шепотом спросила Анжела и, не дожидаясь ответа, для пущей, видимо, убедительности округлив глаза с размазанной краской с ресниц, сказала Алику с капризными и одновременно приказными нотками в голосе:
– Всё, солнце моё! Решено – берем девочку себе!.. И на тебя, посмотри, она даже немножко похожа!
Алик согласно кивнул.
Володя с Иоанной легки на помине: подошли скорым шагом, встревоженные, видно, кто-то из ребятишек нанаушничал о происшествии.
Иоанна хотела взять у Анжелы спящую девочку, но не тут-то было: та и не подумала ее отдавать, обняла крепче.
– Мы хотим ее удочерить. Надеюсь, вы не против? – может быть, впервые просяще, а не привычно требовательно: дескать, все нам дозволено, проговорила она. – У нас ей будет хорошо, получит прекрасное воспитание.
У Иоанны зарделись щеки, она решительным движением высвободила захныкавшую спросонок дочку из объятий Анжелы.
– Не кукла она вам! – сказала сердито. – Мы своих детей не раздаём!
И, гордо запрокинув голову, пошла, прижимая дочку к себе. Володя, оглядываясь, побрел за нею.
– Вы же бедные! Какое будущее девочку-то ждет, подумайте! – кричала им вслед Анжела. – Ну, не понимают люди своего счастья!
И уж последнее выдохнула горько, чуть слышно:
– Она же меня мамой назвала…
Алик, задрав капот джипа, стал сосредоточенно копаться в моторе, Анжела забралась в салон и сидела там с отрешенным видом, вытирая слёзы. Матушка Елена, подобравшись потихоньку к ней, зашептала что-то успокаивающе. Я пошел искать отца Сергия – пожалуй, пора и честь знать, в дорогу собираться. А он тут, неподалеку, был, слышал все:
– Молодцы, однако! – похвалил. А кого – и непонятно.
Когда джип подкатил к выезду из села, впереди замаячил вдруг Володя с каким-то свертком в руках.
– Подождите! – он развернул сверток; это была картина. Белоснежный храм опоясывал по изумрудно-зеленому холму крестный ход; сверкали хоругви, за священством шёл принаряженный празднично люд, взрослые и дети. И в напоенном весною воздухе, в солнечном радостном свете разливалась благодать. «Красная Горка!»
– Последний штришок дописал… И дарю вам ее, дарю! – свернув холст, Володя совал его в окно автомобиля Анжеле и Алику. – Простите нас…
Всю обратную неблизкую дорогу ехали мы, не проронив и слова: каждого, видно, одолевали свои думки. Только у въезда в город Анжела, словно очнувшись от тяжкого забытья, попросила нас тихо:
– Помолитесь за Александра и Александру, так нас при крещении нарекли…
2010 г.
Попенок
Крестный ход почему-то задерживался, из церковных, окованных железом, врат все никак не выносили большие золоченые лепестки хоругвей, и на колокольне старик-звонарь в одной рубашке, надувавшейся на худом теле пузырем от ветра, продрог и озлобился вконец. Высунув в проем белесую головенку, потянул, как ищейка, ноздрями воздух, поперхнулся и вопросил, будто петух прокукарекал:
– Иду-ут?!
Старушки-богомолки, после тесноты и духоты в храме отпыхивающиеся на лавочках на погосте, привезшие их сюда на «жигуленках» и иномарках сыновья-зеваки ответили ему нестройным хором: «Не идут!»
Звонарь на верхотуре затих, но сиверко пробирал его до костей, через недолго старик опять возопил тоненьким надтреснутым голоском. Услышав снова разнокалиберное «нет», звонарь яростно взвизгнул:
– Когда же пойдут…
И припечатал словечко.
Народ внизу на мгновение от изумления охнул, замер. Старушонки часто закрестились.
На паперть, наконец, вывалили из храма, тяжело ступая, колыша хоругвями, церковные служки, заголосил хор, тут-то старик ударил в колокола. Один, побольше и видно расколотый, дребезжал, зато подголосок его заливался, словно бубенец. Звон был слышан разве что в пределах ограды: где ему – чтоб на всю округу окрест. «Язык» от главного колокола, который едва могли поворочать два здоровых мужика, валялся с тридцатых годов под стеной храма…
Крестный ход опоясывал церковь, священник кропил святою водой то стены, то народ, и о звонаре-охальнике все как-то забыли.
А он нащупал дощатую крышку люка, открыл ее и осторожно поставил ногу на верхнюю ступеньку винтовой лестницы. Прежде чем захлопнуть за собою люк, подставил лицо заглянувшему в окно звонницы солнцу, похлопал красными ошпаренными веками.
Звонарь был слеп, но по лестнице спускался уверенно, изучив на ощупь не только каждый сучочек на ступеньках, а и щербинки-метки в стискивающих лестницу стенах.
Слепого звонаря прозвали дедом Ежкой, именовать же его на серьезный лад Иннокентием считали недостойным, да и языку иному лень было такое имечко произнести. Дед Ежка появился у церкви иконы Знамения Божией Матери в бесконечно сменяемой череде приблудных бродяг, побирался первое время на паперти и с особо щедрых подачек, как и другие убогие, гужевал напропалую в заросшем кустами овраге под церковным холмом, напивался до бесчувствия, бывал бит, но уж если и вцеплялся какому обидчику в горло, то давил до синевы, до хруста, насилу оттаскивали.
Праздничный трезвон. Конец XIX в. Худ. Михаил Виллие
Нищие приходили и уходили, а Ежка прижился – обнаружилась у него способность управляться с колоколами. Взамен за службишку слепой много не требовал, довольствовался углом в сторожке да тем, что сердобольные прихожанки подадут.
Так прошло немало лет, и слепой звонарь стал необходимой принадлежностью храма. Откуда он да чей – выпытать у него не смогли, как ни старались. Трезвый он просто отмалчивался, а из пьяного, когда к нему решались залезть в душу, лезли потоком такие слова, что святых выноси.
У деда Ежки появился напарник – настоятель принял на работу нового дворника, известного в Городке «молодого» поэта Юрку Введенского.
Заходя в редакцию газеты, Юрка сожалел, что однажды неосторожно «раскололся» на семинаре местных дарований. На мероприятие приехали областные писатели и прежде чем усесться за банкетный стол решили обсудить творения пары-тройки человечков. Успели они бегло проглядеть Юркины опусы и предложили автору рассказать о себе.
И дернул черт Введенского «резать» за чистую монету:
– Вор я бывший, карманник. Четыре «ходки» имею…
Юрка неожиданно для себя увлекся, живописуя свою прежнюю житуху, да и не удивительно было – солидные седовласые «члены» внимали ему, по-вороньи распяля рты, с интересом разглядывая его – маленького, суетливого, в чем только душонка держится, мужичка за пятьдесят с плешивой, дергающейся в нервном тике головой и, как у мороженого окуня, глазами. Костюм в крупную клетку, позаимствованный на время у тороватого соседа, висел на Юрке мешком, брючины пришлось закатать, но все бы ладно: и треп, и внешний вид, кабы вошедший в раж Юрка не предложил кому-то поэкспериментировать с бумажником. Выну, дескать, не заметите!
Все с испугом залапали карманы, облегченно завздыхали потом, запосмеивались, и Юрку за банкетный стол не взяли.
С той поры при появлении Юрки в редакционном коридоре бабенки поспешно прятали сумочки, мужики на всякий пожарный пересчитывали наличность в карманах; и Юркины творения, со старанием переписанные им от руки ровным школьным почерком, вежливенько, холодно отклоняли, морщась:
«Поезд уходит в даль заревую,
Колеса мерно стучат.
Пассажиры запели песнь боевую,
Над крышей вороны кричат…»
– Че он приперся-то, тут у нас люди приличные ходют! – ворчала секретарша.
Введенского, в какой бы кабинет он с робостью ни заглядывал, везде встречали молчаливые, ровно кол проглотившие сотрудники; привечала его только в репортерской клетушке с обшарпанными, прокуренными обоями на стенах и колченогим шкафом, наполненном порожними бутылками, молодяжка. Тут угощали куревом и, слушая какую-нибудь Юркину байку, понимающе кивали. Юрка оставлял свои произведения и не видел, уходя, как их тут же отправляли в «корзину» и смеялись: «Все прикольней с ним!»
Как-то Введенский заявил вполне здраво: «Буду в корнях своих копаться!», но доброе его намерение, как обычно, пропустили мимо ушей…
Юрка до поры верил в воровскую судьбу, хоть и играла она с ним, как кошка с мышкой.
После детдома, «ремеслухи», втыкая где-то на заводе, он влип за пьяную драку: коротышка, сухлец, чувствуя, что забивают его до «тюки», нащупал на полу железяку и всадил ее в здоровенного верзилу. Тот, слава Богу, оклемался в больнице, Юрка же, мотая срок, не любил вспоминать за что его получил, простым «бакланом» не желал прослыть.
У него иной «талант» в полный цвет вошел, за какой в детдоме крепко лупили да все равно его не выбили.
После лесоповала на «зоне» возвернувшемуся на волю Юрке вкалывать особо не захотелось. Но сытной жратвы, вина, баб властно требовал его отощавший изрядно организм. Введенского понесло мотаться по разным городам, благо вокзалы, базары, общественный транспорт существовали везде. Он наловчился «работать» мастерски: обчищал карманы у зевак, ловко разрезал отточенной монетой дамские сумочки и долго не попадался. Жаль вот добытые деньжонки мгновенно таяли. Когда особенно фартило, Юрка, приодевшись, пытался кутить, но быстро спускал все до последних порток, да и милиция уже висела на «хвосте» – унести бы ноги. Бывало, не успевал…
Между «отсидками» Юрке удавалось заводить женщин, но все попадались такие, какие его не дожидались.
В лагерях в большие авторитеты Введенский не выбился. В «шестерках» его не обижали, хоть и был он безответного и безобидного нрава.
В лесу, где зеки валили деревья, вдруг замирал возле поверженной в снег сосны, задирал к небу исхудалое, с ввалившимися щеками лицо и устремлял ввысь оторванный от всего взгляд вытаращенных полусумасшедших глаз. Юркины кровоточащие на морозе губы едва заметно двигались, что-то шепча. Порою Юрка падал на колени, прижимая сложенные руки к груди.
– Придуряется! – говорили, жестко усмехаясь, одни и норовили подопнуть его под бок.
– Молится! – прятали тоскливые глаза другие, что послабже, поизнуренней.
Случалось, Юрка лез к какой-нибудь забубенной головушке – угрюмому, зыркающему исподлобья «пахану», расспрашивая того вкрадчиво-участливо, пытаясь затронуть что-то потаенное, бережно хранимое в глубине души. И в ответ обычно получал зуботычину или в ухо, отлетал пришибленным кутенком, но самый лютый громила начинал потом тосковать, о чем-то задумываться.
За Юркой прочно закрепилось «погоняло» – Поп. Вот за это самое…
Русская церковь осенью. Начало XX в. Худ. Михаил Гермашев
После последней «отсидки» Введенского потянуло неудержимо в Городок, на родину, туда, где пуп резан. Он как-то сумел худо-бедно обустроиться в общаге, не запил, не воровал, работал где придется и кем попало, даже стишата сочинять брался.
Видели часто его стоящим на службе в церкви.
Юрка молился, внутренне радуясь чудесному совпадению: если в самом деле так, то конец его безродности! В этом храме когда-то служили священники братья Введенские, расстрелянные перед войной. От младшего брата Аркадия осталась куча ребятишек, которых власть рассовала по разным детдомам. А вдруг… он один из них?! Юрка тем и тешился, верил и не верил.
Юрка с дедом Ежкой вроде б и подружились: один наверху звонит, другой внизу метет. Слепой однажды спросил у Юрки – чей да откуда, и тот вилять не стал, про былую житуху выложил без утайки.
Дед Ежка хмыкнул одобрительно: ночуй, если хочешь, за компанию в сторожке все веселей. И своровать надумаешь, так нечего. Введенский окинул взглядом горенку, и дед Ежка, видно, учуял это, затрясся от смеха: знал куда гость смотрит – в передний угол.
– Иконки-то ценные, старые. Про то хозяйка прежняя сказывала, помирая, а ей их попадья Введенская отдала. Родня-то хреновая, взять боялись… И ворье не добралось: сторожа по «кумполу», замки на дверях церкви выворотили, а ко мне заглянуть не догадались. Вот ты, паря, можешь их стянуть али подменить. Я слепой, не увижу!
Юрка бы в другом месте вспылил, убежал, хлопнув дверью – кому любо, когда старым в глаза тычут. Но он сидел, уставясь на темные, в блестящих окладах, лики. Опять Введенских помянули…
И старик почувствовал, что болтает лишку, словно зрячий, безошибочно нашел и прижал к столешнице Юркину руку.
– Не обижайся, паря, шуткую я. Голос твой мне вроде знаком, часом не встречались где?
Юрка недоуменно пожал плечами, и слепой опять будто увидел это:
– Ну-ну! Я че вспомнил-то… Перед самой войной я в команде исполнителей приговоров служил. Насмотрелся, как смертный час человек встречает. По-всякому… Попало нам в «расход» расписать двоих братьев-попов. Повел я своего в подвал, поставил к стенке. Бац из нагана! А он стоит, не валится. Я еще – бац, бац! Что такое, поджилки затряслись – все семь пуль в него влепил, а он стоит! Оборачивается ко мне – поп-то здоровый дядька, молодой, – и говорит: «Видишь, служивый, Господь меня хранит, отводит, час мой, чаю не пробил». Я таращусь на него, как дурак, и из нагана только пустой щелкоток слышен. Поп-то на меня надвигается, руки вознял: благословляю тебя, палача моего! Я уж, себя не помня, выбежал за дверь: знаю, что там караульный стоит. Винтарь у него из рук вырвал, хлоп в попа – наповал! А прихожу в караулку – там хиханьки да хахоньки! Чего удумали сволочи – в барабан нагана мне холостых патронов напихали. Всем смешно, а я чаял – все, карачун схватит! – дед Ежка затренькал неприятным трескучим смешком и потрогал пальцами свои изуродованные веки. – Меня Бог по-другому наказал… И кабы не это, лежать бы мне давно в земле сырой. Исполнителей наших всех в «расход» тоже пустили, следом за ими же убиенными. А я вот, хоть и худо, да живу: ни тех, ни других до того свету встретить не боюсь. Никого не осталось, лежат-полеживают… У тебя, паря, голос с тем попом схож, че я вспомнил-то, – закончил неожиданно Ежка и зашаборошил пальцами по столешнице, нащупывая стакашек с водкой. – Налил мне? Давай помянем загубленных человечков!
Юрка слушал, раскрывши рот: как прожил жизнь дед Ежка, он прежде стеснялся поинтересоваться, теперь же все всколыхнулось, закипело в нем.
– А-а! – он дико, по-звериному, взвыл, наверное, так, когда подростком еще на заводе всаживал прут арматуры в добивавшего его громилу. – Никого не осталось? А я? Сын того попа! Думаешь, не достану тебя?!
Юрка, сжимая кулаки, привстал со стула, но дед Ежка, прикрывавший руками голову, вдруг медленно, боком, повалился на пол и, дернувшись, затих.
«Неужто пришиб падлу? – Введенский в недоумении поглядел на свой кулачок. – Не дотянулся вроде б, не успел. А ведь убил…»
Юрка засуетился, бросился перед ликами на колени, торопливо крестясь. И опять сработала в нем потаенная пружина – вовек ей не заржаветь. Он, нашарив в углу горенки мешок, принялся запихивать в него иконы.
– Мои… Имею право! Мое наследство! – бормотал он и, уложив иконы все до одной, закинул мешок на плечо и уже на пороге споткнулся и растянулся во весь мах.
Из незавязанного мешка выскользнула икона Богородицы, копия храмовой. Юрка, глядя на лик ее, тонко-тонко заскулил, до боли прижимая затылок к острому углу дверного косяка. Если б он умел плакать…
Поздней осенью
Староверов Сан Саныч, отставной преподаватель педучилища и закоренелый холостяк, сохранил себя. За семьдесят, но не огруз фигурой, не скрючился спиной, был по-прежнему легок на ногу, морщинки лишь мелкой сеточкой собирались возле его глаз. Всегда подтянутый, в строгом костюме, застегнутом на все пуговицы, при черной узкой селедке галстука и в белой шляпе он неторопливо вышагивал по улочке родного городка. Встретив старого знакомого, Староверов окидывал его бесстрастным взглядом холодных голубых глаз и вежливо раскланивался, приподнимая шляпу. Знакомцы, особенно из тех, которым доводилось в детстве играть с ним в лапту или в прятки, заискивающе улыбаясь, трясли ему руку, но прямую его спину провожали, глядя сурово, исподлобья:
– Ишь, от легкой-то жизни какой, не угорбатился! Все для себя да для себя! Не мы дураки…
Прежде, пока была жива мать, Староверов приезжал из райцентра в Городок часто. Но потом в осиротевший дом за всю долгую зиму он наведывался раза два-три. Взяв напрокат у соседей лопату, расчищал торопливо, без роздыха, снежные сугробы от дороги к калитке и бывал таков.
Летом в доме обосновывалась сестра со своими внуками; Староверова, без сожалений покинувшего холодный сырой карцер кооперативной квартиры с неоклеенными стенами и почерневшим потолком, встречали шум, ребячья беготня, смех. Сан Саныч день-деньской мог раскачиваться в гамаке в огороде, искоса наблюдая за возней ребятишек в куче песка, или бродить по лесу, предвкушая сытный ужин и разговоры с сестрой, вечно занятой рукодельем, – так, о пустяках. Растянувшись на диване, он блаженствовал в это время как никогда…
Все нынешнее лето, до поздней осени, он провел в тревожном ожидании. От сестры из Киева ни слуху, ни духу, хотя и отправил туда ей не одно письмо. Окончательно измучившись, когда в квартире, осточертевшей за долгие месяцы одиночества, стало впору взвыть волком, он помчался в Городок.
Родительский дом стоял пуст. Сминая засохшее будилье заполонившего двор репейника, Сан Саныч пробился к крыльцу и, переступив порог, не скоро решился пройти в горницу, недоверчиво, с опаскою, втягивая ноздрями затхлый холодный воздух. Потом еще долго бродил по дому, заглядывая во все уголки и чутко прислушиваясь к каждому шороху и скрипу.
Нежданному гостю – Вальке Сатюкову – он обрадовался. Только не один был поддатенький журналист, гостивший у родителей, а с попутчицей. Сан Саныч поначалу подумал, что она старушка. Уж больно согбенная жалкая фигурка, замотанная в платок, жалась у дверей. Но на свету пришлая оказалась женщиной лет тридцати. Стянув платок, она высвободила свалявшиеся космы грязных волос неопределенного цвета; на лице ее с дряблой сероватой кожей угрюмо синели «подглазники». Женщина села на подсунутый Валькой стул, осоловело уставилась куда-то в угол.
– Сан Саныч! Не будет у тебя по маленькой! – замасливая глазки, заканючил Валька.
Еще в райцентре, едва начав работать в редакции местной газеты, Сатюков, молодой парень, зачастил к земляку, прихватывая неизменно с собою с виду вполне интеллигентных личностей. Разгружали портфель с дешевым винцом, и через час становились совершеннейшими скотами, принимались трясти друг друга за грудки, проклинать все на свете. Кое-кто пытался прикорнуть на столе, но столкнутый на пол разгоряченными собутыльниками, заползал под стол в безопасное место и ронял обильную слезу обиды. Староверову, просидевшему весь вечер за одной рюмочкой, было интересно и жутко наблюдать за перевоплощением людей в пьяных скотов, ведь перед началом попойки Валька всегда представлял незваных гостей: это – журналисты, это – инженеры, это – художники или непризнанные поэты. Скоро дошло до милиционеров и водолазов, целая коллекция бы составилась.
Деревенский пейзаж. Конец XIX в. Худ. Константин Маковский
Компании вламывались к Староверову сугубо мужские, и затесавшаяся напару с Валькой бабенка поставила Сан Саныча в тупик. Чем ее угостить? Хорошо, что привез с собою бутылку сухого марочного вина, думалось при встрече с сестрой ее откупорить.
Дама, закинув ногу на ногу, пыхала папиросой. Выглотав стакан сухого как воду, она поморщилась:
– Покрепче бы чего этого «свекольника»…
В неловкой тишине Валька попытался рассмотреть что-то в темноте за окном, дама с тупым выражением на лице продолжала пускать клубы дыма, удушая Сан Саныча.
Он, пригубив из своей рюмочки, чтобы развязать разговор, ляпнул первое пришедшее на ум:
– Вас, вероятно, с Валентином связывает дружба…
Язык у Сан Саныча одеревенел, осталось беспомощно и извиняюще развести руками, изобразив на лице глуповатую улыбку.
Валькина спутница громко и вульгарно расхохоталась.
– Это с ним-то?! Хотели счас в сараюхе прилечь, да холодно, говорит.
Валька покраснел и торопливо засобирался, будто вспомнив о неотложном деле. Сан Саныч, испуганный, побежал вслед за ним на улицу.
– Сан Саныч! Пусть она у вас посидит… пока. Ей некуда идти. А я подойду попозже, – Валька скрылся в темноте.
Обескураженный, Староверов растерянно побродил возле дома, вернувшись в горницу, остолбенел. Незваная гостья преспокойно, свернувшись калачиком, спала на его кровати. Юбка на бабенке, заляпанная засохшими ошметками грязи, задралась, открыв рваные чулки на ногах.
Сан Саныч, смущенно отводя глаза, хотел выключить свет, но передумал. Он ушел на кухню, со слабой надеждой стал дожидаться Вальку и заснул за столом…
Очнулся он от чьего-то легкого похлопывания по плечу и спросонок воззарился удивленно на даму. Та, сутулая, невысокая ростиком, стояла рядом, одной рукою ерошила спутанную кочку волос на голове, а дрожащими пальцами другой норовила сунуть окурок в черные растресканные губы.
– Послушай, мужик! – прохрипела она судорожным, будто перехваченным удавкой, горлом. – Опохмелиться не найдешь?
И сорвалась, зашлась в жутком чахоточной кашле: казалось, все ее нутро вывернется наружу.
Сан Саныч разыскал в шкафу прошлогодний «остатчик» водки, поспешно наполнил стакан. Дама, высосав подношение, морщилась, ужималась, но постепенно на пепельно-серых щеках ее появился робкий румянец, а глаза, понуро-тоскливые, оживясь, заблестели.
– Да ты фартовый мужик! С меня причитается! Жди в гости, наведаюсь вечерком!
Она убежала так шустро, что Сан Саныч не успел сообразить: то ли соглашаться, то ли отказываться наотрез…
Под вечер он решил убрести из дома в лес и на берегу речушки возле костерка скоротать ночь. Собираясь, Староверов в чулане принялся ворошить потертые излохмаченные телогрейки, но ничего путного взять с собою в ночное не подворачивалось. Вообще-то, несмело подумал он, можно и остаться. Запереться на все запоры, не включать свет, сидеть тихо, как мышь. Удавалось же такое в райцентре, в квартире. Под пинками пришельцев дверь ходила ходуном, от непрерывной трели звонка, казалось, что голова вот-вот расколется, но ведь терпел, выдерживал.
Стемнело. Едва послышалось слабое царапанье за дверью, Сан Саныч подскочил со стула и помчался открывать, на ходу оправдываясь – все-таки женщина, неприлично не принять!
Вчерашняя гостья, обдав хозяина волной перегара, уверенно прошла в горницу, примостилась за столом. Тяжко вздохнув, с пьяной укоризной взглянула на Сан Саныча, тот засуетился, принес водки в бутылке, сохранившуюся банку огурцов: чем богат тем и рад.
Дама выпила и, хрумкая прокисший огурец, сидела молча, раскачиваясь на стуле. Староверов надумал еще предложить ей чайку и пошел на кухню ставить чайник. Вернувшись, он опять застал гостью дрыхнущей на его кровати. На этот раз спать сидя за столом не хотелось, Сан Саныч погасил свет и лег на лавку на кухне. Подложив ладонь под щеку, он пролежал, силясь уснуть, неведомо сколько времени. Заслышав шорох, он вздрогнул, нашарив на стене выключатель, зажег свет и обалдело уставился на гостью.
Она, совершенно нагая, стояла в дверном проеме, жмурясь от света. Сан Саныч, скользнув взглядом по отвисшим тряпично кулечкам ее дряблых грудей, долго не мог отвести глаз от красноватого шрама на животе, перечеркивающего почти пополам ее худое тело с выпирающими костями, обтянутое иссиня-бледной кожей.
Дама, перехватив взгляд, провела обкуренным пальчиком по гладкой поверхности шрама, криво усмехнулась:
– Это-то муженек дорогой меня перыщком пополосовал! Чтоб ни дна ему, ни покрышки! Четыре дыры, еле заштопали! Теперь вот Манькой Резаной и зовут… Ну, чего?! Сам разденешься или помочь?
Она, потянувшись, шагнула к Сан Санычу, но он с утробным испуганным мычанием одним невероятным скачком вылетел из кухни. В спину ему, словно каленый гвоздь, вонзился истерически-дикий смех.
Староверов прямо с крыльца, будто в омут, нырнул в холодный предутренний воздух: «О, Господи! Что творится-то, а?!», и, не разбирая дороги, по темной пустой улочке помчался прочь от дома, куда глаза глядят.
«О, женщины!..»
Когда-то давно, в молодые годы, был он со своими студентками на уборочной в совхозе. С самой глазастой и красивой пришлось укрываться от дождя в шалаше. Она, подрагивая, робко прижалась к Староверову и прошептала: «Возьмите меня замуж»!». Ожженый несмелым поцелуем, Сан Саныч отпихнул девчонку, заговорил резко, нравоучительно. Пуще всего он боялся, как бы не выгнали его из училища за связь с подопечной. А может, и зря, что скрывать, потом всю жизнь сожалел…
И вот так все время – чуть что! – трясся ровно заяц под кустом. Молчал, как партизан на допросе, на педсоветах в училище, где вел «труд» – невелик кулик, ни разу в застолье не выпивал больше рюмочки вина, дабы не сболтнуть лишнего, а последние годы перед пенсией был готов сплясать «казачка» под окнами директорского кабинета, если б приказали…
Чаял – уж теперь, в отставке, отпустит эта страшная напасть, загнавшая его в тесный, тщательно сберегаемый от потрясений мирок, ан нет… И когда же она заползла в душу, укоренилась намертво?
Может, в тот год, когда как «врага народа» арестовали отца? Отец, колхозный плотник, привернул в горсовет за какой-то справкой, а поскольку шел с работы, за пояс у него был заткнут топор. Председатель – жук еще тот! – бочком, бочком из кабинета и – в крик! Убивают! Набежал народ, скрутили растерянного мужика. Потом вроде и никто не верил, что замыслил Староверов-старший смертоубийство представителя власти, но поди докажи, кто рискнет! Закатали ему десять лет без права переписки…
Санко закончил школу и куда бы ни сунулся – везде получал от ворот поворот. И вдруг к отчаявшемуся парню прямо на дом прибежал нарочный от председателя…
Тот поджидал Санка, отвернувшись к окну. Парень тихонько прикрыл за собой дверь и несмело поднял глаза на низкорослую, перехваченную в талии широким кожаным ремнем фигуру. Председатель обернулся:
– Проходи, садись! Понял, паря, что ноне все двери для тебя затворены? А ты, бают, умный, головастый! Не в батяню своего… Да, ладно, я зла не держу. Знаю, как тебе подсобить…
Председатель разложил на столе перед робко присевшим на краешек стула Санком чистый лист бумаги, сам обмакнул перо в чернила и протянул ручку.
– А чего писать? – пролепетал, принимая ее дрожащими пальцами, Санко.
– Не трусись ты, не забижу! – хохотнул, раздвигая губы в довольной усмешке, председатель и, поскрипывая хромовыми сапожками, запохаживал вокруг стола. – А пиши… Я, мол, такой-сякой, решительно и бесповоротно порываю со своим отцом. Так как он есть классовый враг и чуждый Советской власти элемент. Поступаю сознательно и отныне обязуюсь не иметь с вышеозначенным лицом ничего общего… Подпишись! Вот и ладненько.
Санко, озябнув от одного взгляда председателя, послушно вывел подпись, и опомниться не успел, как председатель ловко выхватил из-под его рук лист и помахал им в воздухе, подсушивая чернила.
– Отошлю в газету. Пусть пропечатают, чтоб все знали. А тебя… поздравляю. Свободен!
Санко не заметил, как очутился на улице. Горели щеки, уши. «Порываю, решительно и бесповоротно… Но я же как лучше! Я дальше учиться хочу, сам тятя велел», – оправдывался он…
Хороших друзей у Староверова никогда не было, ни в педучилище, куда вскоре его приняли, ни после, когда стал учительствовать сам. Он опасался откровенничать, а без этого настоящей дружбе не бывать.
В свободное от уроков время он ударялся по лесам с ружьишком или просто с корзиной по грибы. Стрелок неважнецкий, зато грибник удачливый, мотался он по чащобам, глуша в себе всякие мысли и желания, до совершенного изнеможения и отупения. Иной раз до дому не хватало сил добрести, приходилось коротать ночь возле костерка.
На лесных ночевках Староверов простыл, слег с воспалением легких, а потом еще хуже – заболел туберкулезом. Как раз в канун войны. Под вой баб, провожавших на фронт мобилизованных мужиков и парней, нет-нет да и ловил на себе злые и завистливые взгляды: дескать, вон какой бугай за бабьими юбками в тылу отсиживается! Пособил же леший ему чахотку заполучить! Глядишь, так и жизнь свою спасет.
Спас!
Правда, когда стоявшая в Городке воинская часть, которой командовал муж его сестры, двинулась на фронт, Староверов на прощальном ужине застенчиво намекнул зятю, что готов пойти ополченцем.
«Сидел бы дома, белобилетник! Надо будет, до тебя и так доберутся!» – усмехнулся зять, залуживая чарку.
Но потом сжалился над обидчиво надутым шурином, предложил к себе ординарцем. Староверов, недолюбливая военных, взглянув на подтянутого, мускулистого подполковника, промолчал…
Он корил себя после войны, особенно в тяжкие горькие часы своей жизни, что не ушел тогда с зятем, вскоре погибшим, хотя и сам в лихолетье едва не умер от болезни и голодухи. Тоска от одиночества с годами все чаще сдавливала его сердце. Припоминался зять, сгинувшие на фронте ровесники. «Я тоже должен был быть там, среди них…» – в отчаянии шептал Сан Саныч, проклиная своенравно распорядившуюся судьбу. И предательство родного отца не давало покоя. Хотелось как-то искупить все, ощутить в душе хоть капельку выстраданного и облегчающего прощения…
Староверов брел и брел наугад в скорых непроглядных сумерках. Ломая в лужах тонкий ледок, промочив ботинки, он не заметил, как миновал окраину Городка и очутился на полевой дороге, ведущей к лесу.
Где-то далеко впереди смутно угадывались очертания Лисьих горок.
На обрывистом краю крайнего холма вдруг вспыхнули яркие огни фонарей, высветивших ослепительно – белые стены храма с черными провалами окон. «Вот бы мама порадовалась!» – пожалел Староверов. Он хорошо помнил, как тихо и безутешно плакала мать, когда с церквей в городке сбрасывали колокола… На центральной площади взрывом развалили летний собор; зимний, посрывав кресты, обустроили в вертеп, нацепив вывеску «клуб», красующуюся и поныне. Церковь же на Лисьих горках белела нетронутой невестой в свадебной фате. До нее тоже было дотянулись поганые загребущие руки. Однако, дальше сброшенных колоколов и разворованной утвари, дорогих окладов с икон лихоимство не двинулось. В подвалы опутанного по ограде колючей проволокой храма в начале войны завезли какие-то ценные архивы, так и пролежавшие до пятидесятых годов под неусыпным караулом стрелков с винтовками. Потом церковь вернули верующим, но мать Староверова не дожила до светлого дня…
Сан Санычу припомнились последние деньки жизни матери. Она уже не вставала, жалостливыми ввалившимися глазами смотрела на сына: «Как ты, Санко, без меня-то жить будешь? Один, ровно перст… Коли тяжко когда – молись! Господь не оставит».
Староверову всю жизнь приходилось притворяться отъявленным атеистом, учительствуя, в сторону храма, пусть и порушенного, Сан Саныс не смел взглянуть даже и будучи один. Лекции насчет «опиума для народа», когда приказывали, исправно читал учащимся. Дома мать истово молилась за безбожника-сына, искренне веря, что мерзость на Бога он возводит по принуждению, а не по сердцу. А сын боялся, он хотел быть, как все, хотел выжить…
Церковь и колокольня в Чугуеве. 1880 г. Худ. Илья Репин
Сан Саныч тяжко вздохнул и неумело, неловко перекрестился: «Надо в храм сходить…». Он прикрыл глаза и ощутил вдруг себя пареньком среди готовящихся к исповеди. Рядом стояла мама, сжимая ему запястье теплой ласковой рукой. Отец был необычно серьезен, строго и заботливо оглядывал сына. Батюшка, улыбаясь в бороду, поманил мальчонку к аналою с возложенными на нем Евангелием и большим блестящим крестом. Мать легонько подтолкнула смутившегося сынка. А на клиросе пели печально и красиво…
Староверов, сглотнув горький ком, застрявший в горле, хотел прошептать молитву, но память подвела, как нарочно, ни словечка на ум не пришло. И все-таки он почувствовал, глядя на белеющий впереди храм, тепло в себе – робкое и трепетное на студеном ветру, но живое.
Возвращаясь, к дому он подходил настороженный, но зря – выстывшая горница была пуста, Манька исчезла. Да и он сам мало-помалу оправился от недавнего смятения и по привычке бормотал вслух, будто невидимому собеседнику: «Вероятно, она женщина легкого поведения. За хлеб и ночлег благодарить таким дурным образом! А… вдруг по-иному она просто не умеет, не может? И ей все одно – кто перед нею?! Бедная женщина!.. Может, чем-нибудь ей помочь?»
Но тут же мелькнула трусливо мыслишка: «А если она больше не придет?..»
Манька никуда не делась, подняла глухой ночью, заломилась в калитку да и еще в сопровождении двух зверски пьяных мужиков.
Староверов не решился высунуть нос, вслушиваясь в грозные выкрики, но когда в окно брякнули камушком, пришлось показаться.
– Дядя, водки дай! – загалдели наперебой мужики.
– Сан Саныч! Водки, водки! – прыгала впереди мужиков растрепанная Манька, рассыпая с зажатой в пальцах сигареты светлячки искр.
– У меня в доме спиртных напитков не имеется! – осветив компанию фонариком и лязгая зубами от холода и неприятного ощущения внизу живота как можно тверже выговорил Сан Саныч.
На удивление подействовало сразу, канючить перестали.
– Обманула, падла! – мужик постарше влепил в сердцах Маньке оплеуху и, пошатываясь, побрел прочь.
– Маня, Манечка! Дорогуша, тебе больно? – другой мужичок, облапив Маньку, поволок ее к кусту под забором.
Манька визжала, вырывалась, материлась и, поваленная наземь, завопила истошно:
– Помогите!
Сан Саныч, словно зверь в клетке, заметался взад-вперед по сеннику. «Не выйду! Ей, бабе, что? Где легла, говорят, там и родина! Но, Господи, что она так кричит-то?!»
Староверов распахнул дверь и выскочил на крыльцо. Бежать ли к копошившимся под кустом телам или же во все горло звать на помощь, он сообразить не успел.
Насильник заорал благим матом и скорченной тенью тотчас убрался восвояси.
– Маня, ты жива? – держась за засов калитки, осторожно осведомился Сан Саныч.
– Жива, жива! – Манька загнула таким матюком, что у Староверова уши огнем обожгло, и, отряхиваясь, подошла к калитке. – Открывай! Соврал, поди, что нет у тебя выпивона?
Сан Саныч открывать не торопился.
– Кто эти мужчины, что были с тобой?
– А хрен их знает! Пристали: найди выпить!.. Отворяй, чего чешешься, замерзла я вся! Из комнатухи меня намедни выселили, ночевать негде!
– Прощай! У меня здесь не богадельня и не постоялый двор! Я прошу тебя, Маня, больше не приходи!
Он содрогнулся от потока мерзкой брани, ударившего в спину. Манька бесновалась не на шутку, швыряла комками земли по крыльцу, по окнам, билась плечом о калитку, пинала ее, не щадя ног. Выдохнувшись, принялась стучать мерно и настойчиво.
– Вот что, Маня! – не удержался, выглянул Сан Саныч. – Прекращай! Я тебе русским языком сказал.
– Сан Саныч, сигареточки у тебя не будет? – теперь просительно-жалобно заныла она.
Сигаретки Маньке хватило ненадолго. Она попросила еще чаю, и Староверов, опорожнив в банку заварочный чайник, вынес ее и опять-таки через забор вручил Маньке.
– Пей, угощайся, Мария, и с последним глотком – все!
Сан Саныч слушал смакующие причмокивания Маньки и понимал, что он уже просто издевается над человеком. Стало гадко, противно и со стороны он себя как бы увидел: скрюченным у забора, прижавшим ухо к щели, для пущего слуха раскрывшим рот.
Манька учуяла слабину и, саданув банку о камень, взвыла:
– Сволочи все кругом! Подыхай посреди улицы и никому дела нет!.. Прижилась было у одного раздолбая, а он свихнулся с перепою, морду мне набил и средь ночи из фатеры выставил. Забралась ночевать в какой-то курятник пустой, так хозяин утром чуть на вилы не насадил. А вчерась с мужиками день пили на чьей-то хате, а потом старбень-хозяйка пришла и всех – долой! Допивали в сквере, мужики меня бросили, на лавке напротив памятника Ленину дрыхнуть оставили. Тут ночь и стала коротать, хмель-то быстро вышел. Ну, думаю, от холода сдохну. С лавки подняться не могу, примерзла. Молиться уж начала – пусть менты придут и заберут меня в свою кутузку! Все ж ночь в худом да тепле! Не пришли!.. Сан Саныч, ежели есть Бог, пусти погреться, не дай замерзнуть!
Манька повалилась на колени и, всхлипывая, прижалась лицом к покрывшейся колкими иголочками инея и оттого звенящей жестью траве под забором.
Сан Саныч открыл калитку, помог подняться Маньке, морщась от перегара.
– Только на одну минуту! – назидательным деревянным голосом произнес он, хотя знал, что Маньку уже никуда не выгонит.
Пусть осуждают его доброхоты, злословят, двусмысленно похихикивая, или с недоумением пожимают плечами, крутят пальцем у виска. А Манька отопьется крепким пуншем, уснет мертвецки. Днем она уйдет куда-нибудь и жди опять – в каком состоянии и с кем припрется, если добредет вообще…
Лик Спасителя. 1890 г. Худ. Владимир Маковский
«О, Господи, за что такая мука-то?!»
Манька, прямо с порога, как кошка с мороза, проворно юркнула на горячую печную лежанку, затаилась и вскоре захрапела.
Староверов остался наедине со своими мыслями.
«Это все мне кара, от Бога кара! – твердил он, вздыхая. – За то, что от родного отца отрекся, на войну струсил идти. Вот всю жизнь протрясся, как овечий хвост, пекся лишь о куске хлеба да бился за копейку»
Сан Саныч прислушался к Манькиному храпу с печки.
«Несчастные люди! И я чем лучше их? Но, может… согревая их, делясь с ними пищей и кровом, я искуплю прошлые грехи перед Богом, совестью?»
Староверов прошел из кухни в горницу, нашел глазами бумажную иконку Спасителя, оставленную сестрой и сиротливо притулившуюся в углу, в полумраке попытался вглядеться в лик.
«И нынешняя моя жизнь не продолжение Божией кары, а искупительный крест. Надо нести его и не роптать… Почему прошлое мне кажется таким безрадостным, ненастным, серым, бесконечно долгим осенним днем? Потому что жил без веры!..»
Охваченный радостным трепетом, Сан Саныч сотворил крестное знамение…
Поминальная свеча
Севу Изуверова дразнили «попом». С длинными кучерявыми волосами, вьющейся бородкой, а к сорока – и с выпершим изрядно пузом, он поначалу обижался на насмешников, даже подумывал сменить «имидж»: взять да и забриться наголо, «под Котовского». Но в последние годы, когда уже не в диковинку стал колокольный звон, там и сям пробивающийся сквозь шум города, прозвище Изуверову даже льстило, хотя в церковь-то, откровенно говоря, он если и заходил в год раз – то событие.
Сева был ни бомж, ни деклассированный элемент, просто художник-оформитель, неудачник, к годкам своим начинающий со страхом понимать это. Не спасал дело и звучный псевдоним – Севастьян Изуверов, так-то по паспорту гражданин сей значился проще некуда – Александр Иванович Козлов.
Прежде халявных заказов и на предприятиях и в школах было – море, потом наступил спад спроса, хоть зубы на полку клади, выслушивая попутно монотонные укоризненные причитания жены на одну и ту же тему, что шея у нее – не верблюжья. Сева все-таки приноровился малевать для заведений новых русских барыг всякие вывески и транспаранты, так и жил от халтуры до халтуры. Все супружница, счетный работник, заполучив лишний рублишко, ворчала меньше.
В кладовке многие годы неприкосновенно пылились несколько подрамников с холстами с недописанными картинами. Жена грозилась выкинуть все, как ненужный хлам, но в последний момент каждый раз что-то удерживало ее. На всякий пожарный один холст, на котором угадывались очертания маленького домика возле реки, а над избой на высокой береговой круче сияли купола и кресты белоснежного храма-корабля, Изуверов припрятал понадежнее. По памяти родимщину свою пытался изобразить…
Очередной день для Севы начинался неважнецки. Он очнулся еще в потемках от духоты: словно кто-то ладонями безжалостно сдавливал ему сердце. Какое-то время Изуверов лежал неподвижно, вслушиваясь в собственное нутро, потом заворочался, намереваясь встать. Пружины старенького дивана отозвались пронзительным долгим скрипом, но Сева не опасался кого-либо разбудить в своей келье-комнатушке. За стенкой в соседней комнате всегда мерно и мощно храпела жена – с ней не только что давно не спали вместе, но и друг к дружке не прикасались.
Церковь. Начало XX в. Худ. Андрей Рябушкин
Сегодня Севу, с обычной ворчливой бубнежкой под нос продирающего глаза, насторожила непривычная тишина в квартире, но, окончательно оклемавшись, он чертыхнулся, вспомнив, что вчера супружница укатила по турпутевке в Питер, и для него настала, так сказать, свобода. Он вышел на балкон, взглянул на небо, обложенное тяжелыми темно-лиловыми тучами, поежился, опять прислушиваясь к боли в грудине: «До грозы успею к врачу…»
Одному да вдобавок больному оставаться скверно.
У кабинета терапевта уже толклась очередишка из пациентов. Народ, стоя, больше терся у стен, хотя в рядке из десятка стульев пара была свободных. Изуверов поозирался и стараясь принять страдальческий вид, примостился на свободный стул. И не рад этому был…
По соседству с обоих боков нахально обжимали легкомысленного вида девицу два крепких парня, либо в подпитии, либо обкуренные. Они громко гоготали над своими же плоскими шуточками; «мамзель» заискивающе подхихикивала им дребезжащим смешком, жеманно уворачиваясь от их грубых «лап». Для компании, кроме нее самой, вокруг вроде бы никого не существовало. На то в очереди пожилые тетки осуждающе поджимали губы, немногие мужички пугливо отводили глаза. Изуверов же, как неосторожно примостился с компанией рядом, так и уставился напряженно в грязный пол под ногами, боясь лишний раз пошевелиться, вздрагивая только при слишком громких выкриках.
Еще один парень, помахивая какой-то бумажкой, топтался у двери кабинета. Проблеск фонаря-сигнала над дверью он проворонил; шустрый белоголовый старикашка шмыгнул мимо него к врачу.
– Вот борзой! Без очереди! – возгласил верзила возле Изуверова и погрозил, развязно ухмыляясь, пальцем. – Надо наказать!
И верно, едва старикан вывернулся от доктора, верзила поднялся и неторопливо, вразвалочку, побрел за ним на улицу. Другой лоботряс, пожиже и помельче, засеменил следом. Все в очереди, немо вопрошая, уставились на девицу. Та отрицательно замотала головой с нечесаной куделей крашеных волос, проговорила жалобно:
– Не знаю я их! Просто пристали ко мне! – и даже свои острые коленочки друг к дружке прижала, будто спрятаться норовя.
Изуверову показалось, что теперь все взгляды, ожидая, скрестились на нем, но он, еще больше клонясь к полу и не глядя ни на кого, выразительно приложил руку к сердцу.
С улицы через раскрытое окно донесся похожий на заячье вяканье вскрик старика или, может, это просто скрипнула дверь, выпуская из кабинета сотоварища хулиганов. Они уже топали из холла поликлиники ему навстречу:
– Взгрели дедка! Будет знать… Ты все? Погнали!..
Сердце у Изуверова болеть перестало. Он еще посидел какое-то время, удостоверяясь в том, потом, на «полусогнутых», пряча глаза от людей в очереди, побрел к выходу.
«Струсил?! Как всегда?» – на крыльце кто-то невидимый спросил ехидно, точь-в-точь голоском дражайшей супружницы.
«Да я!.. Сейчас что угодно могу сделать! – беззвучно возмутился Изуверов. – Хотя бы… в Городок немедленно поеду! – сгоряча ляпнул он и осекся.
На родине своей, в маленьком городишке, он не сразу бы и припомнил – сколько лет не бывал. Там, возле речки, должен достаивать свой век дедов дом: за участок земли на всякий случай исправно платила налоги жена – у нее все всегда по полочкам разложено. Севу тянуло туда, где детство прошло, но пуще желалось закатиться в родной Городок знаменитостью, да вот беда, все не удавалось ею стать. Изуверов до седых волос тешился несбыточной мечтой, так мчались год за годом, и теперь уж он стал страшиться туда, всего-то за сотню километров, наведаться.
«Что? Или… или?! – поддел все тот же ехидный голосок. – Хулиганы-то, вон они, у ларька пиво трескают, подойди и вразуми! Или – в Городок?!»
Изуверов для храбрости прошел на вокзале через рюмочную и почти всю дорогу до Городка благополучно продремал, к удовольствию еще и сосед попался не болтливый.
Едва Сева вылез из автобуса и побрел было от неказистой хибары автостанции по мало чем изменившейся за минувшие годы улочке Городка, хлынул заполошный ливень. Грозовые тучи, может быть, еще душили большой город, но здесь под угрюмое сверкание молний и раскаты грома дождевые струи хлестали по чем зря. Изуверов юркнул под первый же навес и столкнулся с молодым цыганом, испуганно забившимся в уголок. Как раз в это время неистово объяло всю окрестность ярко-сиреневым светом, взметнулся воздушный вихрь – и высоченная железная труба кочегарки напротив через улицу разломилась пополам, верхняя ее половина рухнула на землю. И тотчас шарахнуло так, что под ногами Севы ощутимо запрыгали доски крылечка. Цыганок перекрестился и, лопоча что-то свое, заполз в собачий лаз под крыльцом. Струхнувшего было тоже Изуверова это чрезвычайно развеселило:
– Смотри, ромал! Не бзди!
Сева сдернул с себя рубаху и бесшабашно подставил голову и плечи под теплый дождь, хохоча, заскакал, как пацаненок, по лужам.
Ливень стих, в воздухе еще дрожала изморось, а высоко в небе расцветала радуга. Вскоре Севе голопузым бегать по улице показалось несолидно, и он с грехом пополам влез в мокрую рубаху. Но старался понапрасну – городок будто вымер. Изуверов дошел до речки на окраине, до дедовского дома на берегу оставалось шаг шагнуть, и хоть бы кто живой попался навстречу.
Радуга. Рубеж XIX–XX в. Худ. Архип Куинджи
Сева даже вздрогнул от неожиданности, когда из глухого переулочка вывернулись двое. Высокий парень, сжимая за горло бутылку с недопитым пивом, смерил Севу презрительным взглядом и прошел мимо, а вот женщина, тоже с пивком, вовсю таращила на Изуверова изумленные черные глаза:
– Вы… ты это не Саня Козлов случаем?
Сева так привык к своему псевдоимени, что не сразу и отозвался, пытаясь припомнить кто это такая, больно на кого-то похожая.
Дамочка, мало не ровесница Изуверову, оказалась особой решительной: полненькая, невысокого ростика, с копешкой кудрявых волос на голове, подпрыгнула и повисла у него на шее, мокрыми толстыми губами пьяно тычась ему в бородатые щеки.
– Санечка! Козлик! Неужели это ты! Ведь ты для меня, ты для меня… ну, святой прямо!
«Да это же Кнопка! Васьки Фута, одноклассника, сестра!» – осенило наконец Изуверова.
Как две капли воды, на братца похожая, не шепелявит только. У того – шут так фут или парафут, разговаривает, ровно камешника в рот набрал. Он был паренек тихий и миролюбивый, а вот сестренка норова задиристого и неуступчивого. Любому обидчику в школе могла запросто кулачком нос расквасить, а то и куда побольнее лягнуть. Изуверов на всякий случай начал осторожно пятиться и чтобы ослабить напор назойливых ласк додумался спросить Кнопку про брата. А то уж та на шее висла – не продохнешь, а грубо ее отпихнуть – вдруг себе дороже выйдет. Своего спутника Верка спровадила, сделав ему выразительно ручкой; парень, презрительно хмыкнув, нехотя, побрел прочь.
Услышав про братца, Верка отпрянула, измазанный помадой рот ее скривился, из глаз хлынули слезы, и громко всхлипывая, она опять зарылась лицом в грудь Изуверову:
– Погиб Васенька! В лесу на делянке и выпили-то с мужиками малость, а тут хозяин нагрянул. У Васьки последнее предупреждение, он за лесовоз и спрятался. А тот возьми да сдайся назад – Васю к стволу дерева и припечатало… Много ли времени с того минуло, а уж все брата моего забыли. Ты помнишь…
Верка еще повсхлипывала, потом отлепилась от Изуверова, сжала запястье его руки крепкими горячими пальцами и потянула за собой:
– Пойдем ко мне!..
Сева почему-то ожидал, что Верка увлечет его в какой-нибудь бардачок, конуру с грязной посудой на столе и с промятой койкой с прожженным искрами от сигарет и закинутым несвежей простыней матрацем, но, переступив порог жилища, он без приглашения стал стаскивать с ног промокшие грязные ботинки. В доме было без затей, дорогой мебели и ковров, зато по-деревенски чисто и просто, даже бумажные иконки в шкафу за стеклом красовались.
Верка укатилась за занавеску в другую комнату и через минутку вернулась, облаченная в просторный халат.
– Тебе тоже обсушиться надо. Но сначала – изнутри! – улыбнулась понимающе.
Мокрую рубаху, разгорячась после парочки пропущенных стакашков, Изуверов расстегнул, но тут же запахнул полы обратно, стесняясь выползающего из-под брючного ремня немалым бугром пуза.
Верка же неотрывно пялила на Севу восхищенные влюбчивые глаза:
– Ты, Санечка, особенный еще с малолетства, в школе. Не такой, как все.
– А сами же меня дразнили мазилом и бумагомараньем! Проходу не давали!
– Завидовали! Ведь вон какие картинки ты рисовал! И просто так и на всякие выставки. Ты теперь, наверное, у себя в городе великий художник!
– Есть немного, конечно… – уклончиво, скромно потупясь, промычал Изуверов.
– А тут живешь – как не живешь… Учетчицей в дорожной шараге работаю. Мужики, лапти мазутные, кобели проклятые, клеятся, а дома свой, постылый, дожидается. Опротивел, спасу нет! На рыбалку, лешего, унесло, пьянствует сволочь. Ты из другого мира, солнышко…
Гневные морщинки на Веркином лбу разгладились, она опять заулыбалась Севе, маняще заоблизывала языком пересохшие губы.
– Вы там всякое, небось, рисуете… И баб тоже, – она замялась было, но задорно встряхнула своей копной кудряшек на голове. – Меня бы ты смог нарисовать?
Верка выпросталась из халата – он бесформенным кулем опал на пол, и тотчас стыдливо прикрылась ладошкой, потупя глазки.
Изуверов, старательно корча скучающую мину профессионала и разглядывая пухленькое кургузое Веркино тело, белеющее в полумраке комнаты, вспомнил еще одну обидную школьную кличку Верки – Овечьи ножки. Было затлевшийся уголек страстишки в Севе безнадежно потух, он еле сдержал себя, чтобы по-идиотски не расхохотаться.
Березы. Опушка леса. 1885 г. Худ. Исаак Левитан
Тут что-то хлопнуло в сенях или на крыльце, заставило насторожиться. Верка подняла и накинула халат:
– Если муженек это мой благоверный возвернулся и выступать начнет, так я его быстро с крыльца-то налажу! Бывало уже не раз. И не вякнет – на моей шее сидит.
Тревога оказалась напрасной: за дверью – никого. Но Изуверов, увертываясь от нетерпеливых Веркиных объятий, скользнул в темноту, в кусты возле крыльца.
– Я сейчас…
Он, стараясь ступать как можно неслышнее, удалился уже порядочно от Веркиного дома, когда расслышал ее зовущий голос, поначалу тихий, но потом звучащий громче и громче.
– Санечка! Саня!..
«Вот баба! Ничего не боится!» – с невольным восхищением пробормотал Изуверов, из темного проулка выбегая на освещенную тусклым светом фонарей центральную улицу.
Таких поклонниц ему еще не встречалось. Впрочем, и были ли они когда-нибудь? Но как все-таки это сладко!..
И нового поклонения опять возжаждала неизбалованная вниманием публики душа художника Изуверова!
На улице было по-прежнему пусто, хоть бы встретился кто, даже в окнах домов ни огонька. Сева с неутолимой жаждой общения побрел обратно от реки в гору, к автостанции, где бодро плясали какие-то разноцветные светлячки. Вблизи они оказались гирляндой из лампочек над зарешеченной витриной круглосуточного ларька. Рядом издавал мелодичные трели игровой автомат – зараза эта везде добралась; тут же возле серебристой «тойоты» топтались несколько парней с обритыми наголо башками, потягивая из банок пиво и то и дело подобострастно поглядывая на лупоглазого сухощавого, Изуверову под годы, мужичка. К «быкам» бы Сева еще подумал подойти, задал бы в целях самосохранения порядочного кругаля, но мужик этот, постоянно обшаривавший настороженным взглядом лягушачьих блестящих глаз окрестность, привлек его внимание. Да он же из параллельного класса!.. Как его там звать?!
Память Севы предательски дала сбой насчет имени и фамилии, а паренька-то он вспомнил, так и встал тот перед глазами – в алом пионерском галстуке и с сияющим медным горном в руке на школьной линейке. Открытое лицо, аккуратно зачесанные назад русые волосы. Все знали, что у мальчишки дома кавардак, вечно под «мухой» родители, да и как не знать, если в ту пору на любую улицу приходилось всего по двое-трое пьяниц, а то и ни одного. Но парнишка с младых ногтей следил за собой, не позволял себе заявиться в школу мятым или рваным, лез во все общественные дела и учился, хоть и давалось учение туговато, – из кожи вон! Оболтусам его часто ставили в пример – погодите, вот, вырастет и будет из него толк: космонавт или общественный деятель!..
«Чего ж он тут, среди бандитов, делает? Если, конечно, это он…»
Изуверов, уверяя себя что только ради любопытства, решился подойти к мужику и, назвав его первым пришедшим на ум именем, осторожно протянул ему руку.
– Не ошибаешься? – мужик не торопился с ответным рукопожатием и холодным взглядом своих водянистых глаз обстоятельно ощупывал Севу с ног до головы. Память у него оказалась лучше: – Олег я… А ты Козлик, бедный художник?
То, что поименовали его забытой школьной кличкой, Изуверову не понравилось, но в окружении бритоголовых, поглядывающих на него насмешливо-презрительно и выжидающе, оставалось заискивающе заулыбаться.
– Может, дернем по пивку?! – отчаянно предложил Сева, нашаривая мелочь в кармане.
Олег усмехнулся и открыл дверцу «тойоты»:
– Садись, угощаю!
Автомобиль резко взял с места и стремительно понесся под гору, к реке. Косясь на молчаливых угрюмых спутников, Изуверов окончательно струхнул, у моста через речку робко попросился выйти и причину нашел – дом родной еще не успел проведать.
– Сиди уж! – коротко бросил Олег, и Сева с тревожно затрепыхавшимся сердечком вжался в сиденье.
Впрочем все страхи были преждевременны: на другом берегу в свете фар вынырнула придорожная кафешка; внутри тесной забегаловки под ор магнитофона тусовалась кое-какая молодежка. Для вновь прибывших тотчас освободили столик, и не успел Сева толком примоститься за ним на железной табуретке напротив Олега, а уже на поверхности стола пышно запенилось пиво в стеклянных кружках, появилась добрая горка подобающей закуси: вяленая рыбка, соленые орешки и прочая хреновина. У Изуверова потекли ручьем голодные слюнки; Олег, лениво глотнув раз-другой пива из кружки и глядя насмешливо на поглощающего спешно яства Севу – у Верки-то не до того было, спросил:
– Малюешь все потихоньку, не забросил?.. Больно ты на попа похож. Уж не туда ли затесался?
Сева с набитым ртом, кивая, промычал что-то невнятное.
– Недосуг мне, – Олег, не допив кружку, встал и ушел.
Скучать одному Изуверову не пришлось: тут же подсели какие-то рожи и разомлевшему от выпивки и внимания Севе выложили все про негаданного спонсора. Что и он – «крутизна» местного масштаба, и не один магазинишко в городке имеет, и вообще всех и вся держит в своих крепких ручках несостоявшийся космонавт.
Яства на столике моментально исчезли – Сева, успев обожраться, о дармовщинке не сожалел, растворились, прикрываясь завесой табачного дыма, и собеседники. Остался только напротив, на Олеговом месте, паренек. Пуча восторженно лягушачьи глаза на Изуверова, он спросил, сильно заикаясь:
– Пра-правда, вы ба-атюшка?
Сева, пусть и раскис, да определил, что похожий на Олега парень – не того и не маленько: неподвижное, точно маска, личико, странный блеск в глазах. Но становилось опять скучно, за столик никто больше не лез, и Сева кивнул утвердительно – называй хоть горшком, лишь в печку не суй.
На лицо паренька набежала счастливая блаженная улыбка; он перегнулся через столик и принялся целовать, смачно шлепая губами, Изуверову руку.
Сева поспешно отдернул свою «клешню» и, смущенный, заозирался. Только, похоже, никто на это не обратил внимания: немногочисленный посетители по-прежнему пили, закусывали и галдели. Но было и приятно, Изуверова даже взбодрила собственная, пусть и мнимая, значимость – дурачок преданно пялился ему в рот, словно норовя угадать и тотчас исполнить любое желание, говорил заискивающе:
– Ба-атюшка, вы у-устали? Не хотите отдохнуть в ти-иши, у камина? Для меня па-апа О-оля дом строит…
Соблазненный то ли обещанным камином, а пуще – лестью: стоило пошевелиться, и паренек, подскочив, предупредительно распахнул дверь на улицу, Изуверов очутился опять в автомобиле, правда, много поплоше папиного. Паренек повел его рывками, виляя по дороге. Проскочив мостик и попетляв по берегу, он заехал в середину громадной лужи перед темным остовом новостройки; Изуверов различил слабый колышущийся свет в большом, аркой, окне на нижнем этаже. Олегов отпрыск, не выключая фар, выскочил из кабины и зашлепал по воде:
– Тут мосточки, ба-атюшка! А тут ступеньки! – он бережно поддерживал Севу под руку; в темной пещере холла Изуверов и сам, будто слепец, вцепился в паренька.
Но вот отворилась дверь – и в глубине пустынной комнаты с высоким потолком приветливо затрепетало пламя костра. Всю мебель составлял стол с останками явно роскошной трапезы и несколько стульев. Паренек подвинул один из них поближе к камину.
– Приса-аживайтесь, ба-атюшка, грейтесь!
Изуверов, приободрившись на свету, величественно пошагал от порога: пусть и чужой почет да все равно уважение! Незадача только: путь Севе преградил сладко дрыхнувший на подброшенной на полу фуфаечке в аккурат перед камином гражданин. Невзрачно одетый, со стриженной головой, немолодой, свернулся калачиком – наверняка сторож и хорош, нажрался, небось, хозяйских объедков. Изуверов небрежно потыкал его под бок носком ботинка: подвинься, дай дорожку!
Внутри спящего словно взведенный механизм сработал – мгновение и уже мужичок сидел на корточках, встревожено хлупая глазами.
– Это ба-атюшка! – начал успокаивать его молодой хозяин.
Мужик, высохший как скелетина, одежонка свободно болталась на нем, поднялся, сел за стол, по-прежнему хмуро и недоверчиво поглядывая щелками заплывших глаз на землистом сером лице.
Изуверов все-таки узнал его – Васька Кроль! Даже в горле пересохло!..
Пока Сева благополучно заканчивал старшие классы в школе, ровесник Кроль успел отмотать срок на «малолетке». Потом по городку он бродил – пальцы веером, хулиганистая пацанва взирала на него как на героя, а «тихони», наслушавшись мамкиных страшилок, бежали от него прочь да дальше. Изуверов уезжал учиться в большой город, с ним же в одно время увозили после суда в «воронке» Кроля – опять кого-то в задницу ножиком пырнул…
– Выпейте за знакомство, за дружбу! – Олегов наследник разлил водку по стаканам.
Не чокаясь, молча, все так же не отрывая от Севы холодного взгляда, Кроль нехотя, сквозь остатки гнилых зубов, выцедил угощение; Изуверов хлопнул залпом. Васька жестко усмехнулся, кивнул хозяину: налей еще! Сева, завороженно уставясь на сцепленные на столе руки Кроля с вытатуированными на пальцах перстнями опять «хлопнул» стакан, отказаться не посмел.
Уркаган с хищной усмешкой качнулся, поплыл куда-то в сторону; у Севы первоначальный, из детства, испуг перед ним, прошел, захотелось быть с Кролем на равных. Изуверов попытался «заботать по фене», сам не понимая смысла корявых похабных слов – но поскольку ныне они щедро сыпались со всех сторон и потому без труда соскальзывали с языка.
Кроль, приторно корча изумленную харю, вроде внимал, потом вдруг мягким кошачьим прыжком шмыгнул к Севе:
– Какой ты к хрену батюшка! Матюг на матюг городишь!
Он резко дернул Изуверова за ворот рубахи – пуговицы пулями отскочили.
– И креста на тебе нет! Фуфло гонишь, фрайер!
Глаза Кроля недобро сузились, вовсе превратились в щелки; он, не выпуская из кулака закрученного в узел ворота изуверовской рубашки, другой рукой медленно подвинул к себе по столешнице кухонный ножик.
Оцепеневшему Изуверову вспомнилась картинка из детства: широкий пень в школьном дворе, несколько первоклашек, обступивших его, на трухлявой поверхности пня извиваются толстые темно-бурые дождевые черви, и Васька полосует их бритвой на куски; на чистеньком личике мальчишки жестокое и одновременно любопытствующее выражение.
Сейчас было оно и на землистой, сморщенной, как печеное яблоко, небритой харе старого уголовника.
Рядом заливисто и истерично захохотал, хлопая себя ладонями по ляжкам и словно бы предвкушая удовольствие, юный хозяин. Это и привело Изуверова в себя, он рванулся, оставляя ворот рубахи в кролевском кулаке; лезвие ножа, блеснув, прочертило по предплечью длинную розовую бороздку. Сева, сопровождаемый диким хохотом, выбежал из комнаты в темень холла, различил прямоугольник дверного проема, сунулся туда и со всего маху плюхнулся в лужу у подъезда. Расшибся об камешник на дне, но встал кое-как на карачки, чтобы не захлебнуться. Вот сейчас запрыгнет ему на спину Кроль и начнет полосовать изнеженное тело кухонным хлеборезом! Вспомнился Изуверову тот, прошлым утром зажатый отморозками старичок в поликлинике, которому никто не посмел поспешить на помощь…
Неужели – все?! Молиться Сева не умел, ни одного слова молитв не знал, забегал иногда в храм, из любопытства рот разинув, и потому выдавил из себя только просительногорькое: «Помоги…»
Яркий свет ослепил Изуверова, Сева, булькаясь в воде, пополз на него и услышал голос Олега:
– Чего его окучили-то?
– Он не ба-атюшка! – обиженным разочарованным голоском провякал сыночек в ответ папаше.
– Сам, что ли, вам сказал?
Олег кивнул водителю, и тот, ражий детина, выволок Изуверова за остатки рубахи из лужи, поставил перед «шефом».
– Делайте что хотите, только не убивайте… – жалобно простонал трясущийся Сева.
– Кому ты нужен, кто ты есть? – хмыкнул Олег. – Иди, да больше нам не попадайся!
Детина увесисто хлопнул, подталкивая, Изуверова по шее, и Сева побрел прочь, выписывая нетвердыми шагами кривули по улочке.
– Эй! – окликнул его Олег. – Может, ты и на самом деле батюшка, тогда простишь нам грехи!..
Ноги сами приволокли Севу к дому Верки: забрезжил робко рассвет. Изуверов, поначалу неуверенно, а потом с силою и зло принялся бухать кулаком в дверь. Показалось: дрогнула занавеска в окне.
– Я это!.. Я… Вернулся! – обрадовано, с надеждой, застучал Сева скрюченной пятерней себя в грудь и испуганно замолк, не узнавая собственного хриплого, словно придушенного, голоса.
Он подождал еще какое-то время, с досадой пнул так и неоткрывшуюся дверь, чертыхаясь, поковылял дальше…
Оказывается, спьяну он кружил по одному и тому же пятачку – не успел отойти от покосившегося забора дома Верки, а уже опять рядом зачернели арки незастекленных окон новостройки местной «крутизны». На них чертыхнуться да шарахнуться прочь, и – всего-то каких полсотни шагов ступить – на речном берегу на пригорочке вот он, родительский дом или вернее то, что от него осталось! За хлипкой изгородью – кто-то из дальней родни не запускал огород – виднелась крыша с дырой вместо печной трубы; домишко по самые подоконники ушел в землю, словно обидчиво набычил пустые провалы окошек на покинувших его хозяев. Им еще интересовались, находились желающие его купить; разузнав городской адрес Изуверова, они посылали письма с предложениями, но практичная супружница выжидала, набивая цену, а Севе было как-то все равно.
Теперь он с опаскою, согнувшись в три погибели, лез в окно, хотя бояться, что придавит нечего – потолок давно обвалился, концы толстенных плах-потолочин торчали там и тут из-под земляной насыпи. Со стен свисала большими лоскутами обивка со слоями обоев. Изуверов, все так же ползком, нашел ощупью сухое место и затих, ощутив за старыми стенами защиту. Вжимаясь в землю, он хныкал, поначалу жалобно, по-щенячьи, скулил; потом обида стала перетекать в ярость. Сева подполз к оконному проему, приподнялся и увидел возвышающийся неподалеку особняк Олега.
«Гады, сволочи, куркули! – он погрозил перемазанным в земле кулаком. – Ну, ничего, вы сейчас набегаетесь без порток!»
И внезапно пришедшей мысли страшно обрадовался, даже еще толком не успев осознать ее…
Зажигалка в заднем кармане брюк была на месте, стоило разок чиркнуть, и тут же она выбросила острое жало огонька. Клок отсыревших обоев долго не загорался, тлел, наконец, робкое пламя нашло пласт сухой бумаги и зазмеилось по стене.
Сева, надышавшись чаду и отплевываясь, выбрался из избы и потрусил вниз по берегу, к речной пойме в ивовые кусты.
«Напляшитесь еще! Попомните меня!»
Был тот утренний час, когда, суля ясный день, только-только поднималось солнце, задорно пересвистывались птахи, народ еще спал самым безмятежным сном. С противоположного берега вдруг донесся мелодичный звук – с шатра колокольни церкви на горушке, где на погосте под старыми деревьями покоились отец и мать, два старших брата Изуверова.
Пожар… 1919 г. Худ. Борис Кустодиев
«Туда надо было сразу сходить, проведать…» – встрепенулось болезненно и горько у Севы в груди, отодвигая озлобление и удушье обиды. – Трава там у них, в оградке, наверно не ниже, чем здесь. Сто лет не бывал!»
В непримятой луговине речной поймы он вымок до пояса, неосторожно задетый ивовый куст окатил его, освежая, щедрой росой.
Переливчатый радостный звон к заутрени оборвался, и тяжело, грузно ударил тревожный набат. Изуверов оглянулся назад, на домики городка; на мгновение привиделись ему лица: сумрачно-хмурое – отца и испуганное, доброе – матери: «Сынок, что ж ты вытворил-то…»
Пламя в считанные минуты опряло стены и крышу дома; Сева, давясь криком, бросился к нему, пылающему одинокой громадной поминальной свечей.
День пожилого человека
Жанна вспыхивала очередной влюбленностью, как пучок сухой травы, швырнутый в костер, и испепелялась в мгновение, умирая рассыпающимися в прах блеклыми стебельками.
Прежде она каждый год каталась на юга к морю, теперь приходилось довольствоваться в лучшем случае Подмосковьем. Но и здесь желтели песочком пляжи, пусть и скромные, возле речек; стояли теплые звездные ночи; и тоже потом мускулистый сластолюбивый весельчак махал с перрона прощально рукой. Последним поцелуем курортного кавалера, до этого момента пылкая, Жанна не одаривала – вдруг кто знакомый окажется рядом, – только прикладывала пальчики к губам.
Дома, в Городке, спешила с вокзала вроде бы совсем другая женщина – в застегнутом на все пуговицы поношенном брючном костюме, со стянутыми резинкой на затылке в небрежный хвостик волосами, сутулая, сосредоточенная, с подпрыгивающей неровной походкой. Молодые лета опять оставались где-то там, за горами и долами, а здесь упорно наваливался тридцатник с лишним… И только улыбка оставалась располагающей и доброй.
Как же иначе? После окончания пединститута, Жанна долго работала в школе старшей пионервожатой, ныне же репортерствовала на местном радио, бегая с диктофоном по городу, как угорелая.
Она переживала о том, как ее встретит с поезда муж Василий, хотя встреча ни чем не отличалась от предыдущей в прошлом году. Василий терпеливо топтался возле своей потрепанной «копейки» с букетом цветов, срезанных на собственной дачке. Жанна сама выскальзывала к нему из вокзальной сутолоки, бросив наземь сумки и забрав букет, подпрыгивала и целовала в тщательно выбритую щеку. Василий, повертев в пальцах снятые очки с толстыми стеклами, смущенно и беспомощно улыбался.
Ночью в постели, когда Жанна, подвинувшись поближе к мужу и про себя виноватясь, прижимала голову к его плечу, Василий по-прежнему лежал неподвижно, скованный, лишь слабо проводил рукой по ее волосам.
«Соскучилась я…» – шептала Жанна и понимала, сожалея, что хотя бы чуточку страсти не сберегла для мужа, расплескала всю щедро на курорте. А притворяться не хотелось.
«Но и устала очень…» – тут же вздыхала, как бы извиняясь. Муж молчал в ответ.
«Он догадывается!» – пугливо екало сердечко у Жанны, и она старательно начинала сопеть носом. Проваливающейся по-настоящему в сон, ей было и обидно – приревновал бы, что ли, муж, сказал бы что-то резкое, все лучше, чем это ледяное его спокойствие…
Жанна выскочила замуж за Василия в семнадцать лет, не по любви, назло. Парень, первая любовь, «дембельнувшись» из ВДВ, при встрече грубо и нетерпеливо подмял Жанку под себя, а потом – нуль внимания; девок, покрасивей и погрудастей, вилось вокруг него немало. Жанка, страдая, случайно познакомилась на вечеринке у родственников со старым холостяком. Танцевали под музыку, болтали, преимущественно – Жанна, о всяких пустяках; Василий вызвался проводить ее до дому. Всю дорогу он промолчал, Жанна трещала и смеялась без умолку, но, проходя мимо дома, где жил прежний дролечка, затихла и, проглотив застрявшие в горле слезы обиды, спросила Василия:
– А вы бы взяли меня замуж?
Он, по-прежнему молчаливо, кивнул…
Бывшего зазнобу-солдатика Жанна повстречала, как говорится – по прошествии лет, у мусорного бака. Закопченного, грязного, скрюченного болезнями и напастями, бомжа она ни за что бы не узнала, коли б он не окликнул ее по имени и не назвался сам.
«Вернулся вот в родные края…» – тряс он каким-то клочком бумаги.
Заметив, что растерянное выражение на лице Жанны сменилось брезгливой гримаской, старый знакомый торопливо попросил мелочи, якобы на лекарство. Жанна не стала рыться в кошельке, выщипнула наугад из тощей пачечки банкнот (зарплату накануне получила) несколько, сунула, не глядя, в протянутую грязную ладонь и побежала прочь без оглядки.
Больше она той короткой дорогой мимо баков не ходила; вынести мусор из квартиры и то отправляла мужа или сына. После нежданной-негаданной встречи не чувствовалось ничего похожего на жалость или сострадание. Так, взгрустнулось немного о минувшей юности. Жанне нравились самостоятельные, уверенные в себе, обязательно рослые мужчины. Хотя бы муж дражайший Василий, дорожный инженер. Пусть, ровно ледышка, в постели, но зато всегда аккуратен, внимателен, грубого слова не услышишь, и вдобавок – высокий блондин, недаром его работяги Эстонцем прозвали. И, как за каменной стеной, за ним.
Да вот плохо: нынешней весной, вскоре после нечаянной встречи Жанны с первой любовью, в этой «стене» брешь проломилась – для Василия протренькал первый «звоночек» – инфаркт. Ни на какие курорты Жанна не поехала, все лето, в том числе и законный отпуск, провела, ухаживая за мужем, и колупаясь попутно на дачке, на «шести сотках».
К осени Василий оклемался: и так все страдал – на строительстве дорог самый сезон, а он, как колода, лежит недвижен. Умчался, не дожидаясь разрешения врачей, на работу. Объездную дорогу возле Городка строят, как же без него там обойдутся?!
Жанне тут же другая забота сыскалась…
Бывшие ее пионеры давно выросли, некоторые и в приличные люди выбились; Жанна, случалось, интервью бегала у них брать. Но ближе всех были для нее ребята из первого ее совета пионерской дружины школы, и особенно – Саша и Маша, всегдашние бескорыстные помощники. Правда, став взрослыми и поженившись, они звезд с неба не нахватали, даже мелких звездочек: Маша торговала в продуктовом магазинчике, Саша работал на тракторе в какой-то шаражке. Свадьбу они играли перед самой Сашиной отправкой на службу в армию.
Маша верно ждала молодого мужа, друг дружке посылали они трогательные письма. Маша даже Жанне – по-прежнему не было от нее секретов – некоторые из них показывала. И Жанна, читая чужие бесхитростные строчки, ощущала, как сердечко ее карябает чем-то вроде хорошей зависти.
Вернулся Саша из армии; с Машей своей под ручку в городском саду прогуливается – одно заглядение: всякий раз вздыхала при встрече с ними Жанна. В свое время у пары ребеночек родился; похаживали теперь, опять-таки на пару, молодые супруги по аллейкам сада, впереди себя колясочку подталкивая.
Но не ускользнуло от профессионально-пытливого взгляда Жанны – Саша рядом с румяной цветущей женой стал выглядеть болезненным заморышем: кожа да кости, виноватая вымученная улыбка на сером лице. Что случилось, Жанна о том спросить напрямик то ли просто стеснялась или вечно торопилась куда по своим делам, при встречах лишь кивала на ходу.
Однажды услышала она молву и не поверила. Будто бы ребеночка у молодой четы Бог прибрал, с горя и от неведомой своей болезни Саша вовсе зачах, одна тень от парня осталась. Маша же, погоревав, свихнулась, что ли – загуляла по-страшному. То у одного «кавалера» на неделю «зависнет», то у другого на сеновале кувыркается, кобылка здоровенная. А когда домой вернется, помятая и с «бодуна», мужу рта открыть не дает: уйду, мол, насовсем, брошу тебя, «чаходирого»!
Саша на работу еще кое-как бродил, и стал он вечерами возвращаться не один, прихватывал с собой кого-нибудь из Машкиных хахалей. Городок-то невелик, вычислить очередного «друга семьи» нетрудно, всяк пальцем укажет. Мужички поначалу упирались, отводя блудливые глаза в сторону и дивясь Сашиному дружелюбию, но скоро разнюхали выгодный для себя оборот в ситуации. Саша, сидя за столом на кухоньке, после рюмки-другой беспомощно утыкался носом в тарелку с остатками закуски и засыпал. А, может, притворялся.
Из проема двери в соседнюю комнату выглядывала из-под занавески Машка и нетерпеливо манила пальчиком к себе гостя. Тот все-таки остерегался спящего хозяина, но потом ничего, входил в раж…
Будто бы целая очередь желающих вскоре образовалась, хотя трепаться-то мужики еще те мастаки.
Тем более, Саша неизменно всегда просыпался, когда уже гость благополучно исчезал из его жилища. Растрепанная, раскрасневшаяся, в кое-как запахнутом халате, Машка, зачерпнув из ведра холодной воды и жадно хлебнув, выжидающе насмешливо косилась на мужа. Саша, пьяно всхлипнув, сползал со стула на пол и обхватывал руками Машкины колени:
– Машенька, не бросай меня, не уходи! Все для тебя сделаю, на все готов! Люблю тебя!..
Жанне не хотелось верить этим сплетням, добровольными любителями старательно разносимыми по городку, она уж собиралась пойти навестить Сашу с Машей, чтобы разузнать толком – что да как.
И удержалась, не смогла. Да и не до того стало…
На литературный праздник, посвященный памяти поэта-земляка, из областной столицы в Городок нагрянула делегация писателей. Среди сыплющих песочком старичков Жанна сразу приметила бородатого, в самом цвету, мужичка. Он и песни под гитару пел и стихи читал, поблескивая в широкой улыбке чередой белых крепких зубов. Жанна, любуясь его поджарой, мускулистой фигурой, тут же нежно окрестила его «белозубиком» и, разумеется, положила глаз.
В перерыве она шустро подлезла к барду с диктофоном, а когда официальная часть праздника продолжилась застольем на «задах» клуба, оказалась с белозубиком рядом. Жанна втихую пробовала пописывать стишки, никому никогда их не показывала, а тут появилась возможность в этом признаться. Бард понимающе кивнул и оценивающе взглянул на свою соседку.
Разгоряченные питьем и пляской под гармошку гости вывалились из клуба в прохладу августовской ночи. Жанна и белозубик, взявшись за руки, убрели за околицу и там жадно, взахлеб, целовались, тиская в объятиях друг друга…
* * *
Белозубик появился внезапно, все так же неотразимо сияя улыбкой и встряхивая смоляной, с проседью, копной кудрявых волос: «Творческая командировка!» Постоял на пороге редакционного клетушки-кабинета, любуясь, довольный, стушевавшейся Жанной. Робкий девчоночий румянец закрасил ее щеки; она, будто пытаясь спрятаться, плотнее вжалась в задрипанное кресло.
Скоро Жанна пышкаться перестала, защебетала радостной весенней птичкой. И начала лихорадочно соображать, где бы приискать надежное пристанище себе и кавалеру. У нее было немало приятельниц и просто знакомых, но ведь не каждой доверишься: еще какие сплетни по городку потом расползутся!
«К Ритке Качаловой! Только к ней! – твердо решила Жанна. – Не проболтается бывшая одноклассница и старая подруга, не должна»
Только получалась закавыка: Ритка жила в соседней пятиэтажке. Но и тут выход обозначился: Ритка до позднего вечера была на работе, а в темноте следом за подружкой нетрудно будет и с кавалером проскочить. Да и Эстонец с сыном ремонтировали домик на даче и вроде бы собирались там ночевать.
И еще одно преимущество – Ритка заведовала клубом для слепых. Предприятие, где бедолаг прежде приобщали к общественнополезному труду, благополучно загибалось, но клуб – деревянный барак еще функционировал, благодаря своей бойкой заведующей.
Вот и сейчас в крохотном зальце за длинным столом заседала компания слегка подвыпивших незрячих старичков и старушек. Под звуки гармошки они увлеченно напевали про «златые горы». На Жанну и ее спутника никто внимания не обратил, быть узнанной не стоило и опасаться.
– День пожилого человека! Гуляем вот! – крашеная под густой «каштан», в водолазке и джинсах, заманчиво обтягивающих еще стройную подбористую фигуру, вывернулась навстречу из-за стола Ритка.
Испытующе стрельнула глазами в сторону белозубика и, натолкнувшись на просящий взгляд Жанны, с пониманием дернула уголком подкрашенного рта. Запоздалые, искусственно-бодрые слова: «Рита, а мы к тебе в гости собрались!» были уже ни к чему. Все с той же усмешкой на тонких губах Ритка, знакомясь, крепко сжала, а потом пощекотала внутри белозубику ладонь.
– Мальчики и девочки! – обращаясь к старичкам как к детям в детсаде, возвысила она голос. – Заканчиваем! Пьем на «посошок»!..
Ритка прежде долго сожительствовала с одним милицейским чином, из замполитов, соблазнив застарелого холостяка своими незатасканными прелестями. Детей у них не завелось, но, видно, по причине нещадной эксплуатации молодой подругой подполковник закончил карьеру досрочной пенсией и домом инвалидов, куда Ритка сплавила его без особой жалости. А кое-кто утверждал, что бывший замполит, отчаявшись втолковать сожительнице о ведущей и направляющей роли КПСС, сам сбежал от ее назойливых ласк в глухую деревню к престарелой матери.
Ритка одна в немаленькой квартире унывать не стала, пожила-пожила да и пригрела молоденького парнишку. От него и дочку родила. Только доморощенного жиголо ей пришлось выставить за двери и – с треском: в отличие от первого мужа, который все, что можно и нельзя, волок в дом, этот гаденыш потащил из дома.
Больше постоянных и долговременных связей Ритка ни с кем не заводила и от осторожных вопросов Жанны на эту тему отшучивалась грубовато: зацепила, мол, для здоровья кого-то раз в месяц – и довольно, ни о чем голова не болит…
На улице стемнело. По дороге домой Ритка забрала из садика дочку и повела гостей кратким путем, безлюдными закоулками, не боясь закупаться в грязи – подмерзло. Жанна с молчаливой благодарностью думала о подруге.
И дома, в квартире, Ритка долго не рассусоливала, быстренько улеглась спать с дочкой в детской комнате, щедрым жестом предоставив гостям свою спальню с широченной скрипучей кроватью и огромным ящиком старого телевизора.
При голубоватом мерцающем свете экрана Жанна разделась и, зябко вздрагивая и по-девичьи стыдливо прикрывая ладонями маленькие невзрачные свои грудки, потянулась к белозубику, подставляя губы для поцелуя. Но тут в кармане джинсов зажужжал, а потом залился резко трелью «мобильник». Жанна испуганно отпрянула: «Вот, дура, забыла отключить!» Звонил сын. Слушать телефонные трели, стоя в замешательстве с прижатой к груди, смятой в комок одеждой, ей скоро стало невмоготу, да и Ритка, показалось, беспокойно завозилась за стенкой. Жанна ответила.
«Мама, ты где?! Мы с папой с дачи вернулись, замерзли»
– Я задерживаюсь… по делам. Приду, приду!
Она почувствовала, как от стыда кровь прихлынула к лицу. Недавний пыл тут же угас; белозубик это уловил и разочарованно, обиженно отвернулся к стене, кутаясь в одеяло.
– Я вернусь утречком рано. Ты подожди, не обижайся, милый. Поспи тут…
И она привычно торопливо поцеловала его в лысеющую макушку, точь-в-точь как мужа Василия.
Прибежав домой, Жанна принялась печь блины, впопыхах обожглась не раз, но, похоже, мужская «половина» ничего не заметила и уплетала их за обе щеки.
Вскоре уставшие домочадцы залегли спать; Жанна, тоже прикорнула на краю кровати, но сон не шел долго…
Утром двери открыла Ритка – с взлохмаченной головой и в небрежно запахнутом халатике, накинутом на голое тело.
– А-а, подруга… – она с ехидцей ухмыльнулась. – Хочешь успеть на два фронта? И тут и там? Вон он, голубчик, лежит и дожидается. Иди, может, и для тебя что-нибудь да осталось!
«Стерва!» – чуть не крикнула ей в лицо, догадавшись обо всем, Жанна и стремглав, едва не потеряв каблуки, сбежала по лестничным ступенькам обратно на улицу.
Она помчалась куда-то, не разбирая дороги, натыкаясь на встречных прохожих; впрочем мало кто из них этому и удивлялся: опять понеслась репортерочка за хорошей или худой вестью, по радио узнаем.
Выбившись, наконец, из сил Жанна уединилась на старой скамье в зарослях кустов на речном берегу.
«И он-то как мог?! – подумала про белозубика зло. – Хотя Ритка оторва еще та, любому башку в два счета закрутит, потом проглотит и выплюнет. Да и мужики все, кобели, одинаковые»
Жанна начала мысленно представлять себе одного за другим всех бывших своих курортных красавцев, сбилась, запуталась. И верно: все – на одно лицо, даже забыла, как иных и звать. Вспомнила, почти вновь ощутила тепло мужниного плеча, когда под самое утро, положив на него голову, забылась ненадолго после бессонной беспокойной ночи…
Здесь, на речном берегу, было тихо, городской шум отдалился: слышно даже, как при порыве ветра мелодично позвякивает отвязавшимся «языком» колокол на звоннице церквушки над речной излучиной.
В этом недавно открывшемся храме Жанна буквально на днях брала интервью у настоятеля. Он был молод, скупо отвечая на вопросы, смущенно щипал пальцами реденькую свою бородку и для пущей солидности старался говорить басом, срываясь на тенорок. И, видимо, куда-то спешил.
Жанна поняла причину, увидев вошедшую в храм новобрачную пару; совсем юная невеста была в немыслимо пышном, в оборках и кружевах, подвенечном платье, вызывающе роскошном для унылых, с обсыпавшейся штукатуркой, кирпично-голых стен пустынного нутра храма. Галдя, вытаскивая на ходу видеокамеры и фотоаппараты, ввалилась толпа родственников и гостей.
– Венчание сейчас будет, понимаете? – замялся батюшка.
– Ничего, я подожду, потом договорим. – Жанна выключила диктофон и осведомилась, кивнув на стоявших перед аналоем новобрачных. – Надолго это?
– Дай Бог, на всю жизнь!..
«Вряд ли! – пытаясь разглядеть кукольно-безучастное личико юной невесты, усомнилась Жанна. – И разве не дань моде, это все?..»
Она усмехнулась, морщась от слепящих бликов фотовспышек.
Где-то в глубине храма запел хор, гости притихли, и, когда облаченный в белые ризы торжественно-важный священник стал обводить молодую пару с сияющими венцами на головах вокруг аналоя, Жанну укололо что-то вроде зависти. Вроде той, полузабытой – над строчками писем бывших подопечных – Саши и Маши…
– Вы обвенчайтесь с мужем-то! – предложил Жанне, прощаясь, священник, опять в своем черном одеянии ставший похожим на жердь в балахоне.
– Мы уж прожили почти двадцать лет! – ответила с горьким смешком Жанна. – Поздно!
– Это никогда не поздно… Была бы любовь!..
* * *
Во всем, что касалось мужа Василия, и в большом и в мелочах, она привыкла действовать решительно и бесповоротно. Вот и сейчас Жанна резко поднялась со скамьи, где еще минуту назад вытирала мокрые глаза и втихомолку кляла супостаточку-подругу и всеядного белозубика. Василий с утра собирался на прием к врачу: после работы на даче опять зашалило сердце – да и разве усидел бы он там, чтобы хотя бы гвоздь во что-нибудь не заколотить.
Муж уже вернулся домой, поднял с ожиданием близоруко-беспомощные глаза на влетевшую с улицы жену.
– Вася, нам надо обвенчаться! – Жанна, как обычно, сообщая о безоговорочно ею решенном, не давала мужу опамятоваться. Она успела по дороге домой забежать в храм и договориться обо всем с долговязым батюшкой. – Завтра же идем!
– А мне вот в больницу предложили лечь… Только для профилактики! – поспешно, словно успокаивая капризного ребенка, добавил Василий, заметив, что Жанна начала хмуриться. – Малыш, но я к нужному времени обязательно подойду куда надо…
Жанна, собрав кое-какие вещички, проводила Василия до здания больницы и потом, ночью, долго не могла заснуть. То вспоминалось что-то из совместной с Василием жизни, причем больше – хорошее, а не размолвки по пустякам, то Жанне хотелось забежать мыслями вперед и представить себе завтрашнее венчание в церкви. Она не была верующей, впитанный с младых «пионерских» ногтей атеизм бессознательно обитал в ней и заставлял стыдливо сторониться «всего этого» – церковного, ей непонятного. Но и было в предстоящем венчании пугающе-сладостное, заманчивое: вот так вот, с Василием, с одним-единственным на всю жизнь, что еще оставалась. Только с ним, самым близким…
Венчание. 1904 г. Худ. Николай Богданов-Бельский
Чередой стали проплывать ухмыляющиеся, самодовольные мужские физиономии; Жанна, брезгливо морщась, поспешила отогнать неприятное, не к месту, видение, опять вспомнила о том, как задремала успокоено прошлой ночью на мужнином плече, и с тем ускользнула, наконец, в сон…
Таинство венчания начиналось буднично, без помпы и торжественности, может потому что не толклась тут толпа зевак. Жанна с Василием, священник, за полотняной загородкой в углу пробовавший голоса хор, да приглашенный коллега из телерадиокомпании с видеокамерой в руках – вот и все. И то он оказался лишним: Жанна, теша свое репортерское тщеславие и желая увековечить событие, раскаялась потом, услышав снисходительно-насмешливый его шепот: «Ты для моды, старушка, все это затеяла или чтоб муженька удержать?!»
Перебарывая досаду, Жанна попыталась вслушаться в малопонятные ей тексты молитвословий, которые нараспев произносил священник, уловила и все-таки поняла изречение из «Апостола»: «…оставит человек отца своего и матерь, и прилепится к жене своей, и будета два в плоть едину» И еще: «…а жена да боится своего мужа»
Она с улыбкой посмотрела на стоявшего рядом с ней Василия, кажущегося, как обычно, совершенно безучастным ко всему происходящему, и заметила вдруг, что пламя высокой, с позументом, венчальной свечи, зажатой в руке мужа, лихорадочно колеблется, готовое вот-вот затухнуть. Рука Василия дрожала да и еще как! Он в ответ Жанне тоже заулыбался, виновато, растерянно, может быть так в первый раз за всю прожитую совместно жизнь.
До ехидных ли тут ухмылок и колких словечек коллеги-репортера с видеокамерой! Жанна, счастливая, напрочь забыла обо всем на свете, когда рука об руку с Василием, с венцами на головах, под песнопения хора они следом за священником пошли вокруг аналоя с книгой святого Евангелия на нем…
Поздний вечер того же дня помнился потом Жанне жутким кошмарным сном. И был горькой явью…
Надо было уговорить Василия идти ночевать в больницу, но разве до этого тогда было, да и сам бы он вряд ли бы туда отправился!
После выпитого шампанского, поцелуев и ласк, между прочим, давно и основательно подзабытых супругами, Василий в объятиях Жанны вдруг вздрогнул и сник, располосованный болью изнутри.
– Плохо мне… Ты не беспокойся!
Но Жанна, уже вскочив с кровати, металась по комнате: то искала таблетки, то хваталась за трубку телефона, пытаясь дозвониться до «скорой». «Карета» долго не ехала, Василию становилось хуже и хуже; Жанна, в кое-как накинутом на тело халате, выскочила на лестничную площадку и в истерике принялась звонить к соседям, моля о помощи…
«Скорая», наконец, приехала; молодой детина-фельдшер грубовато сказал Василию в ее тесном салоне:
– Чего разлегся, папаша? Подвинься-ка!
И это последнее, через силу, движение Василия – до сих пор мнилось Жанне! – оборвало ниточку ко спасению.
* * *
Боль утраты стала понемногу запрятываться куда-то вглубь: Жанна перестала вечерними часами сидеть в одиночестве на кухне и, не отрываясь, смотреть на портрет мужа или же через день приходить к свежему холмику на погосте и, положив к подножию памятника цветы, молча глотать слезы. Непоседливая репортерская работа по-прежнему увлекала ее, давая возможность на какое-то время забыться.
Но вот забрали сына в армию, и Жанна осталась совсем одна, прежняя утрата стала еще горше. Не хотелось возвращаться в пустую квартиру, где никто не ждал. Лицо Жанны осунулось, постарело; она усохла, одна тень, даже знакомые не всегда сразу узнавали. Стала Жанна заходить и в храм, тот самый, на берегу, а до недавнего времени даже проходить мимо избегала: не хотелось будоражить воспоминания. И все же пересилила себя, теперь уже с робостью, а не праздного любопытства или ротозейства ради, шагнула в его тихий полумрак. Постояла у иконы Богородицы, затеплила свечу, не зная слов молитвы, просто искренне попросила за сына – может быть, служит он где-то в «горячей точке», а не напишет, промолчит – весь в отца.
Осенний пейзаж с церковью. 1895 г. Худ. Исаак Левитан
Зажгла свечу и на панихидном столике; поглядывая на поблескивающее металлическое распятие, помянула Василия…
На работу и обратно она по-прежнему ходила по тропинке вдоль речного берега; минуя то место, где в прогале между зарослями деревьев и кустов виднелся храм на другом берегу, поозиравшись, торопливо крестилась на него, но вниз, к воде, где все еще чернел полуразломанный остов старой скамьи, никогда не спускалась.
Однажды, припозднившись, Жанна бежала домой в июньских светлых сумерках и там, возле скамьи, заметила странно копошившихся людей. Впрочем, там все время кто-то терся: то пьянчужки, то мальчишки, то и парочка влюбленная. Ясно было, что компашка тут обретается отнюдь не трезвая, через слово – мать-перемать, и Жанна, ежась от омерзения и страха, прибавила уже шагу, но что-то заставило ее остановиться. Может, показавшийся знакомым, женский голос, правда, пьяный и противно визгливый. Она присмотрелась и обомлела.
Двое бомжеватого вида мужиков тормошили молодую женщину; она, пьянущая вдрызг, развалясь на скамье, мычала только невнятно и слабо отбрыкивалась от них. Потом тяжело, грузно плюхнулась на землю. Мужички еще постояли над ней недолго, мотаясь из стороны в сторону и не решаясь, видать, к ней склониться, чтоб самим не рухнуть рядышком, и побрели, чертыхаясь, прочь: «Толку-то от нее?!» Жанну они не заметили, поскольку сами едва не ползли на брюхе.
Жанна, переждав их, осторожно спустилась к скамье и несмело попыталась хотя бы пошевелить дебелое располневшее тело бесчувственной Машки. Поднять ее и поставить на ноги не хватало сил. Жанна вскоре выдохлась и опустилась беспомощно на траву рядом с Машкой, положив ее голову себе на колени. Машка бессмысленно таращила зенки и, кто весть, сколько еще надо было времени, чтобы она мало-мальски пришла в себя?
Оставалось оборонять от редких еще комаров себя и свою бывшую подопечную, про которую в горе своем было совершенно забыто. И такая вот встреча…
Жанна поначалу вздрагивала от каждого шороха в кустах: вдруг те алкаши возвращаются или еще какая напасть жалует, но потом, прислушиваясь к тихому журчанию речной воды на стремнине, посвисту ночных птах, глядя на белеющий над излучиной реки храм, она поуспокоилась и стала ждать рассвета.
2009 г.
Возле храма
Сергей Петрович Козырев за многие годы научился подавлять в себе всякое, даже малейшее воспоминание о тесте своем, священнике Андрее Введенском. И в семье о нем была истреблена всякая память; дозволялось лишь упоминать о нем матушке попадье и то, помянувши невзначай, она, косясь на зятя, испуганно замолкала, пусть и была в его доме нечастой гостьей, а жила-поживала одинешенька в дряхлой хибарке на краю церковного погоста.
«Чтоб не дразнили нас поповским отродьем, не утыкали тем дочь нашу!» – твердо говорил Сергей Петрович жене, и та соглашалась с ним. Надо было, она и от отца родного отреклась публично, когда его арестовали, и ушла «самоходочкой» к молодому учителю точных наук, влюбившись без памяти…
Сергей Петрович, хоть родился и вырос в соседней деревне, быкам, как и все парни, хвосты накручивал, но выучился потом в губернском городе и прикатил в бывшую церковно-приходскую школу ярым атеистом. Громить и разрушать было уж почти нечего: опустошенный загребущими руками храм стоял закрытый якобы по «просьбам трудящихся» на крепкие замки, колокола со звонницы сбросили и осколки их валялись везде. Приезжали такие граждане, что поглядывали, кривя рожи, и на кресты, но сдернуть их с куполов охотников пока не находилось.
Сергей Петрович тоже поглядывал, но пуще – на юную поповну Вареньку.
Просторный поповский дом отдали под школу, а прежних хозяев выселили в убогий флигелек.
Козырев из окна верхнего этажа часто видел хлопочущего возле домишка священника отца Андрея. В поношенном зипуне, в старой шапке, напяленной на длинную гриву седых волос, топорщившейся, подернутой куржаком инея бородой, он напоминал скорее простого мужика из ближней деревни, чем «паразита и мракобеса». Мужики и бабы отрывали его от домашней работы, приходили с заказами пошить сапоги, и тогда допоздна светился тускло в крайнем окошке избы огонек.
«Прикидывается! Трудяга-а! – решал, неприязненно косясь на попа при встречах в школьном дворе, Сергей Петрович. – Какой он сапожник!»
Еще больше озлобился на отца Андрея Козырев после того, как тот, приметив, что учитель выписывает круги около его дочки, а та постреливает лукаво в ответ глазами, остановил однажды на подтаявшей тропке Сергея Петровича:
– Вы бы, мил человек, к моей дочери не приставали, оставили в покое. Ей-ей, не пара она вам.
Отец Андрей говорил тихо, но твердо; в голосе его зардевшемуся Козыреву почудилась скрываемая насмешка. Изумившись такой наглости, Сергей Петрович отступил в сторону с тропинки, провалился по колено в снег и долго провожал злющими глазами согбенную спину священника.
«Да как он может?! Мне!» – забурлило все в Козыреве, руки нервной дрожью затряслись.
Еще недавно, на днях, секретарь комсомольской ячейки дал «проборцию» Сергею Петровичу: «С поповной тебя видали. Ты, паря, смотри – чуждый элемент… Как бы чего!»
Козырев встрепенулся: «Да она своя в доску, наша!»
«Своя-то, своя. Ладно уж, дело молодое, – не унимался секретарь. – Батя-то у нее, сам знаешь… Этот нашим никогда не будет».
Пейзаж с церковью. Конец XIX в. Худ. Александра Маковская
Что верно, то верно. Сергей Петрович озаботился: даже встречаясь тайком с Варей думку свою не оставлял… То там выявляли «врага народа», то тут. И из людей не последних, уважаемых, а этот попишко преспокойно топтал землю. Заловить бы его на чем-нибудь «таком», не может быть, чтобы он «перековался»!
Сергей Петрович сон потерял, чернеть начал и… чутко услышал как-то краем уха от ребятишек в школе, что батюшка крестит малышню по-тихому, ходя по крестьянским избам. Ребятенки в младшем классе сплошь числились нехристями, но когда Козырев ласково и настойчиво стал допытываться у них о крещении, сознались почти все: «Приходил батюшко, в стужу даже на печи крестил».
Козырев, закрывшись в учительской, крякал от удовольствия, обстоятельно сочиняя бумагу. Куда надо…
И ждать долго не пришлось. Спал он по-прежнему неспокойно и ночью услышал за окном во дворе шум подъехавшего автомобиля; при слабом лунном свете разглядел несколько теней, метнувшихся к крылечку поповского флигелька. Спустя какое-то время, хлопнула дверца «воронка», заурчал мотор. Сергей Петрович, всматриваясь в полоски света, выбивающиеся из-под занавесок на окнах, различил, скорее угадал женские причитания.
«Помог тебе твой боженька? Защитил? То-то!» – он, торжествуя, с визитом к Введенским решил все-таки погодить до утра.
Поутру, завидев заплаканные красные глаза попадьи и Вари, Козырев почувствовал себя гадко. Это ночью, лежа на кровати, он злорадствовал, пуская в потолок кольца табачного дыма, а теперь жался в уголку, помалкивал, избегая лишний раз взглянуть на мать с дочерью.
– Ведь он был там, у них, – говорила, вытирая платочком слезы, матушка. – В леднике едва не заморозили, чтоб от веры отрекся. Привезли: не чаяла, что встанет. Все чахоткой маялся, нутро-то отбили ему, в последнее время бродил еле-еле. Хоть бы зло кому делал!
«Знаем, чего он творил! И какое зло тоже!» – усмехнулся про себя Козырев и, посмотрев мельком на Варю, вдруг обмер, аж холодный пот шибанул! «Теперь же она не только поповская дочь, отца осудят – враг народа! Тогда… – лихорадочно пытался сообразить Сергей Петрович. – Тогда… Ехать срочно надо к брату в Ленинград, давно зовет, и Варю сагитировать с собою. Не поедет, мать одну побоится оставить? А почему бы и нет. Пока они растерянные да раскисшие, действовать надо. А потом нужно будет, так и от отца откажется, уломаю!»
Варя поглядывала на Козырева сквозь слезы с надеждой и мольбой, и он не стал медлить…
Она и вправду слабо запротестовала: «А мама как же?», но Сергей Петрович, на крылечке бережно обнимая ее за плечи, успокаивающе нашептывал: «Обустроимся, к себе заберем. А там, может, и… отца твоего отпустят».
До матушки не скоро дошло, что хотят от нее дочь с учителем: «Может, вы, Сергей Петрович, и на самом деле желаете для Вари как лучше… Только замуж-то так не выходят, и благословения родительского нам с батюшкой вам не дать. Бог вам судья!»
Вроде бы все так и сбылось, как задумывал Козырев… Одно только не укладывалось – тянуло постоянно на родину. Казалось, в чужом городе прижились, блокаду перебедовали. После войны Варвара каждое лето ездила проведывать мать, и, когда подходил к концу ее отпуск, Сергей Петрович всякий раз начинал не на шутку беспокоиться – как бы там, в Городке, жена не осталась. Однажды сам составил ей компанию, и… надумали в Городок переселиться. А там – долгожданная радость, чего уж не чаяли в чужом месте: дочка родилась.
Теща-попадья никуда не делась из флигелька возле церкви, жила-поживала в нем, покосившемся и под худой крышей. Старушонка, пока была покрепче, возилась с грядками в огороде около пепелища сгоревшего в грозу поповского дома-школы. Сергей Петрович – люба уж не люба теща! – разработал весь участок, сменил изгородь, домишко, как мог, поправил: дело не вновь, из деревенских. Но принимался он за все с каким-то злым остервенением, набычась, и во время трудов побаивались с ним жена и теща даже заговаривать.
Была тому причина. Вернувшись в Городок, Козырев ожидал увидеть от церкви руины или зачуханый склад, а тут храм, как в прежние времена, сверкал белизной на знакомом взгорке, тихо трезвонил уцелевшим колоколом.
Сергей Петрович хотел в тот же день уехать обратно, но впервые взмолилась жена, прежде послушная во всем: «Останемся, не могу больше…». И через силу согласившись, Козырев попытался себя успокоить, тешась – все равно храм, рано ли поздно, прикроют, коммунизм же строим. Взялся даже в школе лекции по научному атеизму читать и проводил их с жаром, не только чтоб для «галочки» языком отбрякать.
А в церковь и вправду тянулись лишь старушки-богомолки, народ помоложе близко боялся подойти, а любопытных несмышленышей милиция в компании с комсомольцами в Пасху усердно вылавливала.
Крестный ход на Пасху. Начало XX в. Худ. Михаил Гермашев
«Скоро все равно карачун вам!» – взирая на кресты, торжествовал Сергей Петрович. Он, поначалу собираясь взять огород в другом месте, передумал, дожидаясь этого, специально копался на тещином. И не заметил, как дожил до пенсии, схоронил тещу, а тихая потаенная жизнь в храме, куда ни разу не вошел, продолжалась…
Как-то, укрепляя подгнившие бревна в сеннике дома, Сергей Петрович обнаружил тайничок, а в нем – шкатулку. На толстом слое пыли и древесной трухи, набившихся за многие годы в резных узорах на крышке, остались видны свежие следы чьих-то пальцев.
«Не иначе старая что-нибудь скрыла, – помянул покойную тещу Козырев. – Но кто лазил сюда недавно? Жена? Так она не ходит, чтоб сердце, говорит, не травить, а дочь не приучена, недаром научный коммунизм в пединституте преподавала… Наверное, внук, кому больше?»
Отомкнув простенький запорчик, Сергей Петрович едва не выронил шкатулку из рук: с поблекшей фотографии глянул на него отец Андрей.
То-то парень старательно прятал от деда глаза! Откуда узнал? Неужели домочадцы дражайшие про то ведали и ему передали?
– Все-таки опять нашел ты меня! – Козырев, сам не замечая, говорил вслух. – Всю жизнь я бился, чтоб память о тебе уничтожить! Ну, ничего, это поправимо…
На участке дымил костер, Сергей Петрович сжигал разный накопившийся хлам. Подкинув в теплинку ворох сухой картофельной ботвы, он бросил во взметнувшееся пламя, не закрывая, шкатулку. Деревянные ее стенки пыхнули легко и весело, огонь в мгновение ока слизнул скорежившуюся ненавистную фотокарточку.
Как и не бывало…
Не почувствовал Козырев облегчения, стало казаться ему, что совершил он опять, как когда-то давно, просто-напросто обыкновенную подлость. Прежде гнетущее это ощущение удавалось заглушить, схоронить где-то внутри, убеждая себя, что так надо было. Он даже, пока молод был, и гордился. И старательно убивал и вытравлял всякую память об отце Андрее не только в себе, но и в жене, паче – в дочке. Под спудом многих прожитых лет уж ничто не ворохнется, не отзовется смутой в душе, но увы…
Теперь Козырев, заметно сникший, боялся заглянуть своим домашним в глаза, пропадал больше на огороде, где всегда находилось какое-либо дело, а за ним можно было ненадолго забыться.
Скоро и здесь покоя не стало – что-то надломилось в железном хребте покорной Привычности: Сергей Петрович, будучи на пенсии, уловил это не вдруг. Ожил, повеселел тихий, доселе как бы и незаметный храм; со звонницы его, прежде безголосой, заливались колокола, и множество людей, взрослых и малышни, устремились принять святое крещение. С ними – и дочь и внук Козырева.
Сергей Петрович, видя все это, занемог…
Из последних сил он притащился однажды на огород и в то место на пустыре в углу, где сжег шкатулку и которое суеверно обходил, воткнул слабеющими руками, озираясь, сколоченный из деревянных реек крестик.
История папиной дочки
Свекор угнал «джип» из двора дома, едва забрезжил рассвет. Бездыханное тело его сына еще остывало где-то в больничных закутках, а он уже, пробежав пешком половину ночного города, торопливо вскрывал взвизгнувший истерически автомобиль.
Анька прижала к оконному стеклу мокрое от слез лицо и безучастно наблюдала за тем, как долговязая седоголовая фигура свекра по-воровски копошилась возле «джипа», как замигали фары, и автомобиль, тихо журча мотором, выкатил на улицу….
Свекор, отставной вояка, еще пару дней назад раскачивался в кресле-качалке у камина и, по-армейски залпом осушив стаканчик, обводил взглядом просторную, со вкусом обставленную, гостиную.
– Не грех вам и позавидовать, ребята!
Его сын Виктор, в свои сорок пять с седой уже, как у отца, шевелюрой, невысокий и одышливо плотный, с Анькой сидели напротив гостя, перебирая в пальцах тонкие ножки высоких хрустальных бокалов с заморским вином.
Да, десяток лет назад вряд ли бы кто им позавидовал, вся родня Виктора их только проклинала…
Виктор от своей семьи ушел к Аньке, можно сказать, в одной рубашке. И ее, с грязным воротом, Анька азартно стирала в ванной на квартире старой подружки. Вернулся подругин муж и обалдело уставился на полуголого «шефа» – он у Виктора в фирме работал водителем. Увидев выходящую из ванной с мокрой рубахой в руках Аньку, все понял, и потом, за столом, хмурый, не проронил и слова – «шеф» для него, видно, был образцом семьянина, и теперь авторитет рушился. За ужином выпили, разговорились, но подружкин муж долго еще недоумевал: как так, все бросить – и семью и квартиру, и ради смазливой тороватой молодухи уйти неведомо куда…
Взглянув на льнущую к Виктору счастливую Аньку, хозяин вздохнул: сердчишко-то у него чем-то вроде доброй зависти все-таки пощекотало.
«Ладно, поживите пока у нас!»
Анька тоже ведь к Виктору – как в омут головой!..
* * *
Замуж за своего первого, Васька, она выскочила – восемнадцати еще не сровнялось. Промаялась полгода в заводской общаге в Вологде, куда ее после школы из деревенского захолустья папа с мамой вслед за четырьмя братьями и сестрой выпихнули.
Скоро тут заувивался возле глазастой свеженькой девчонки шоферишка Васек. Парень на личико – не уродина, постарше только Аньки намного. Он ее подарками забаловал – «дальнобойщик», деньги всегда есть, и барахлишко по дороге подкупит. Время, тем более, постсоветское: везде, хоть в городе, хоть в селе – тюк на крюк. Дома, у Аньки в деревне, и обычных конфет на столе, отродясь, не бывало.
Подглядели братья, что мать однажды купила-таки леденцов, собираясь на какой-то праздник к кому-то в гости, спрятала лакомство в чулане под замок. Браташи, забравшись на чердак, отжали в перекрытии потолка доску и на веревке спустили в полутемное нутро чулана младшую Аньку. Потом ее еле вытащили обратно: тесноват лаз был, но поцарапанная Анька в скрюченной ладошке накрепко сжимала горстку слипшихся леденцов, которые потом аккуратно разделили на всех.
А сейчас Васек привозил из очередного рейса такое изобилие! Анька пошла за него, не раздумывая, когда замуж ее позвал, отчаявшись, видно, добиться от девчонки-недотроги взаимности иным способом.
– Я тебя все равно любить не буду! – заносчиво фыркнула из-под свадебной фаты Анька.
– За то я буду! За двоих! – ответствовал, не унывая, Васек.
Мужем он стал заботливым. Над Анькой с малолетства никто особо не трясся, у матери черед не доходил – шестое чадо в семье; отец баловал иногда младшую лишней сладостью или подарочком каким и то – втихаря от всех. Старшие все равно подметили это и завистливо прозвали Аньку «папишной» – папиной дочкой.
Васек же с юной жены только что пылинки не сдувал. Бережно снимал с ее ножек обувь, на руках кружил Аньку по комнате, сам стирал, сам готовил, и пол в комнатенке драил истово шваброй. А когда Анька «уступала», после того и вовсе убиться был готов!
Вот только две беды не оставляли их: катились год за годиком, а у пары никак не нарождалось дите, и еще – Васек до «рюмашки» оказался слабоват. Возвратясь из рейса и завалив жену подарками, он отправлялся ставить машину в гараж и… под утро, если не приползал сам, то приволакивали его, бесчувственного, сами туго соображающие, дружки-шоферюги. Кроя матюками, сваливали Васька на супружеское ложе и уходили, норовя напоследок с гоготом шлепнуть Аньку по заду.
Васек мог и порядочную лужу запросто в постели напрудить: что-то у него застужено было. Наученная уже горьким опытом Анька, сталкивала муженька с кровати на пол. И после того, как почти бездыханное тело его шмякалось на мягкий пушистый ковер, заливалась слезами.
Утром Васек, страдая с похмелья, виноватился, стоя на коленках перед кроватью, пытался целовать Аньке ноги, и, когда у молодой жены начинало помаленьку отмякать ретивое, оправдывался: дескать, коллеги перестанут уважать, коли выпить с ними побрезгуешь. Нельзя отрываться от коллектива и, вообще, все это в последний раз. Аньку он любит и ни на что не променяет.
Вскоре он опять уезжал в дальний рейс. А Анька, отработав смену на радиозаводе, то шла с подружками в кино, то просто скучала дома, иногда в погожие летние вечера подруги вытаскивали ее на природу на пикничок. На работе она особо не уставала: после окончания курсов, паяла детальки в блоках аппаратуры на конвейере.
Холостые подружки вертели «шуры-муры» с залетными хохлами – шабашниками со стройки. Один чернобровый хлопец-закарпатец стал ухаживать за смазливой кареглазой девчонкой – ведь никто не верил, что такая еще пигалица уже замужем, клялся ей, что бросит свою семью в «ридной Украине», только бы быть рядом. Даже где-то уж комнатушку для любовных утех снял. Анькин «амур» не успел далеко зайти: кто-то из подруг «настучал» Ваську. Тот поговорил с воздыхателем по-мужски, и он без боя отступился. На самое Аньку Васек посмотрел только с укоризною: что, мне по попке тебя ремнем, как отцу, попотчевать?!
И – в рейс ушел. Новое увлечение жены – Виктора – он прозевал. Да и Аньку обещанными шлепками по заднице тут стало не испугать: взрослела женщина…
С Виктором встретились, когда Аньку с родного завода «сократили». Баклуши бить и скучать дома ей не дала сестра Соня.
Она задумала провернуть за один скрип два дела, действуя через своего хахаля, пузатенького пухлячка Анатолия Федоровича Тросова – устроить на работу Аньку и познакомить с главой фирмы свою одинокую приятельницу. Но в тесной компании, собравшейся в офисе, глава Виктор Иванович Альбов глаз положил не на пожилую Сонину подругу, а весь вечер поглядывал пристально на хлопавшую скромно ресницами Аньку. И Аньке тоже понравился уверенный в себе, с ранней сединой на висках мужчина.
Она много не ломалась: отдалась ему, когда все разбрелись, на кожаном диване и стала вместо предполагаемой курьерши и секретарем и любовницей шефа. Подумывала поначалу, что все это так, «шуры-муры», а получилось накрепко…
Виктор прежде был заурядным инженеришкой в конструкторском бюро; папа его, старый вояка, желал, конечно, видеть в сыне своего продолжателя, но тихий и послушный мальчишка воспротивился и поступил в гражданский институт. Осталось майору безнадежно махнуть рукой: протирай, чадо, портки за сотню «рваных»!
Что, собственно, Виктору и пришлось делать. Он женился, сотворил двух дочерей, постепенно жизнь для него стала чем-то вроде обитания в застоялом болоте, как на работе, так и дома с обрюзгшей, охладевшей к ласкам женой, способной только ворчать из-за нехватки денег, одинокими ночлегами на старом диване в тесной захламленной квартире, куда порою не хотелось и возвращаться.
Может быть, так и жил бы Виктор, смиренно коротая время к старости, кабы не начались все эти перемены и катавасии в государстве. Конечно, можно было обреченно ждать, когда разгонят конструкторское бюро и прикроют сам завод, но Виктор решил заранее побарахтаться, чтоб камнем на дно сразу не пойти. К тому же подвернулся бывший одноклассник Толька Тросов, директор городского рынка. Правда, вскоре из директоров его вытеснили залетные кавказцы-мафиози, но Толька, благополучно унеся ноги целым, не унывал, идеями «генери ровал».
Однокашники посидели в дешевом ресторанчике, потолковали за жизнь и расстались компаньонами зародившейся за рюмкой водки фирмы «Альбатрос».
Решили заняться бартером, как тогда все в России, менять вологодский лес на украинский сахар. Очереди за сахарным песком у магазинов в северном городе змеились, ожидающе-рассерженные, постоянно: самый ходовой товар. Зато штабель отличного елового бруса раздобыть не составило труда – Толька Тросов расстарался. Сопровождать нагруженный лесом «КамАЗ» предстояло Виктору, Тросов остался дома для «общего» руководства операцией.
Виктор взял с собой в дорогу Аньку: куда ж без секретарши? Спокойнее во всех отношениях…
На границе их ждал перекупщик-армянин. Товарообмен состоялся успешно: хмурые работяги выгрузили брус, взамен закинули кули с сахаром. Но на обратном пути прицепились то ли таможенники, то ли бандюги. Водитель «КамАЗа», мужик бывалый, свернул на развилке на неприметную дорогу, а Виктору на своем «Москвиче» пришлось выполнять отвлекающий маневр – что есть мочи удирать от погони по «большаку».
Анька, скрючась на сиденье, прижимала лицо к коленям и скулила, будто собачонка, от страха – из мчавшегося по пятам фургона украинцев стали постреливать, прежде хоть только сигналили и орали по-хохлацки что-то в матюкальник. И вдруг отстали: то ли машина у них забарахлила, то ли уразумели, что «куш» упустили и проку гнаться сломя голову за нищими москалями мало.
Виктор съехал с трассы в перелесок затаиться и перевести дух. Жадно, взахлеб, они с Анькой целовались. И остаток ночи провели в жарких объятиях на откинутых сиденьях: Анька с того часа забеременела…
* * *
Теперь о той давней погоне, когда поняли, что любят друг друга, вспоминали редко, обычно в день рождения дочки.
Фирма «Альбатрос» процветала; хозяева построили новый особняк напротив отреставрированного храма; по утрам Аньку с дочкой будил веселый перезвон коло колов.
Анька иногда заходила в храм. Выстоять долгую малопонятную службу у нее не хватало терпения; ей больше нравилось, когда здесь было тихо, малолюдно, полумрак. Перед образами теплились, потрескивая, редкие свечки. Анька стояла, сложив руки на груди, перед иконой Богородицы, не зная слов молитвы, просила простыми, идущими от сердца, словами счастья, здоровья. Выходя из храма, какой-нибудь приглянувшейся нищенке на паперти она совала крупную купюру, попутно умиляясь растерянности бабушки, готовой от нежданной радости головой Аньке в ноги сунуться.
Выходил на балкон дома посмотреть на крестный ход вокруг храма в Пасхальную полночь и Виктор. Жаль, зазвать его зайти в церковь Аньке не удавалось.
– Что я, как чинуши наши, со свечками в обеих руках стоять там, на службе, должен? Так атеист я, а фальшивить не привык. Не знаю, и крещеный ли даже, – отвечал он, поддразнивал жену «овечкой божьей».
Анька все-таки рано или поздно добилась бы своего. Была у нее тайная мечта с Виктором обвенчаться, да вот не сбылась она…
Выпивал Виктор, случалось, в компаниях с нужными людьми, куда брал с собою для пущего престижа и мужского самолюбия юную жену, но всегда держал себя в руках: чтоб ляпнуть лишнее, вгорячах, слово – ни-ни! А тут вдруг появился во дворе дома, пошатываясь, пустился возле крыльца чуть ли не в пляс, всплескивая руками.
– Я – миллионер! Вот мой звездный час!
Орал он громко, чтобы соседи за заборами слышали. Перепуганной Аньке немалого труда стоило затолкать его в квартиру. Еще и Тросов, откуда ни возьмись, увязался следом.
– Мы такие дела закрутим, Тоха! – блажил Виктор. – Такие дела!.. Дочь у меня подрастет и будет в Гарварде учиться! А мы с тобой, женушка, махнем этим летом на Канары!
Он чмокнул поморщившуюся Аньку в щеку.
– Приготовь, пожалуйста, нам с Тохой сауну! Событие надо отметить!
«Куда такие пьяные! Ну, миллионер и что?» – хотела возмутиться Анька, но сдержалась: может, наоборот, искупаются в бассейне и благополучно протрезвеют.
Крестный ход в дубовом лесу. Явленная икона. 1878 г. Худ. Илья Репин
«Прислугу» все-таки еще в доме не держали; принимать с почетом особо нужных людей приходилось самой хозяйке и приготовить сауну было для нее делом обычным. Анька включила быстрый подогрев, наполнила бассейн водой и пошла на кухню сообразить насчет закуски: мужики, поди, после встряски оголодают. Виктор с Тросовым за стеной в соседней комнате о чем-то шумно спорили, громко хохотали, потом спустились в подвал.
«Успею, отнесу!» – Анька оставила на столе поднос с закусью и графином легонького винца, поднялась наверх, в детскую. Болела дочка, и с неприязнью ей подумалось про Виктора: тоже нашел время со своим Тохой гужбанить! Хотя… пускай порезвится: не каждый день такой повод, когда-то и лишнего «рваного» в кармане не нащупывал.
Посидев еще немного возле уснувшей дочки, Анька собралась уже проведать парильщиков, как за приоткрытой дверью послышалось шлепанье босых ног, и на пороге появился Тросов с голым торсом, обмотанным полотенцем, похожий на дородного римского патриция. Только вид у него был не величественный, а перепуганный.
– Там… там Витя… – вылупив глаза, показывал он пальцем вниз.
Анька не заметила, как сбежала по ступенькам в подвал. Виктор лежал на полу парилки, неловко подвернув под себя руку, и уже не дышал.
– Сидели мы на полке, он как за сердце схватится! Помоги! И вниз свалился… – гундосил позади Аньки Тросов. – Я за тобой побежал…
– «Скорую» вызывай, дурак, трус! – крикнула ему Анька, прижимаясь ухом к голой груди Виктора и тщетно пытаясь расслышать стук сердца.
Тросов делал все, как нарочно, замедленно: влезал в махровый банный халат, вскарабкивался, мотаясь из стороны в сторону, по лестничным ступенькам к выходу, слепо шарился в коридоре, разыскивая телефонный аппарат. А, может, и, правда, нарочно не торопился?..
Анька, сидя в оцепенении на полу, почему-то вспомнила о погибшем тут же рядом, в бассейне, любимце семьи породистом увальне-коте. Любопытная животина сумела незаметно пробраться в сауну, но сорвалась с гладкого кафеля на краю бассейна в воду, побултыхалась и была такова.
– Плохая примета! – ворчала Анька, продраив нутро бассейна хлоркой. – Только в дом заехали жить!
– Да полно! – ухмыльнулся тогда Виктор. – Что вот только для дочки придумать правдоподобное?
Несчастного котяру, завернутого в мешок, Анька отнесла ночью в мусорный контейнер на улице, и дочке сказала, что ушел наш котик с тетенькой-кошкой погулять…
А что сейчас вот дочке выдумаешь и скажешь?!
Аньку, наконец, пробили рыдания, она заревела в голос…
* * *
Вслед за тестем, угнавшим «джип» Виктора в то злополучное утро, и другие объявились наследнички. Виктор, как всякий осторожный русский бизнесмен, свои капиталы и приобретения на «пожарный случай» оформлял на родственников и подставных лиц – вот они гурьбой и накинулись. Владельцем фирмы вдруг оказалась сестра Виктора, и с рассвирепевшим компаньоном Тохой Тросовым они едва не расцарапались, аж грозясь нанять друг на друга киллера. Аньку, еще не успевшую оплакать мужа, безжалостно тащили на всякие суды и пересуды.
Каждый день можно было ожидать какой-нибудь очередной пакости; миновали месяц за месяцем, а Анька всегда с прежней опаской и настороженностью отвечала на любой звонок в дверь.
И надо же – вот кого ни ждала! Пришел Васек. За минувшие годы, видать, не спился с круга, посерьезнел, исчезла суетливость в движениях, по голове плешь расползлась. На Аньку он смотрел ласково и с жалостью. Осторожно переступил порог дома – последнего Анькиного «бастиона»: фирму, счета в банке родственники Виктора уже прибрали, оставалось еще разделить дом. Его Анька уже продала и собиралась на днях переехать в небольшую квартиру на городской окраине.
– Я слышал… – начал нерешительно Васек.
– Да… – вздохнула Анька, помолчала и спросила, наверное, только для того, чтобы продолжить разговор. – Хочешь посмотреть, как живу? Как жила…
Она повела притихшего Васька по сумрачным комнатам с занавешенными шторами окнами. Стены там и сям были обклеены фотографиями Виктора. Анька постаралась: сходила в фотостудию, и давние невзрачные фотки превратились в представительные портреты. Пока боль утраты не поутихла, Анька, задумчиво бродя по дому, останавливалась то возле одной, то возле другой фотографии и вслух, как с живым, разговаривала с мужем.
Портреты – интересное дело! – отпугивали напрочь потенциальных Анькиных женихов. Еще вовсю влачилась тяжба с родственниками Виктора и, чтобы не остаться голой, Аньке пришлось нанять известного пронырливого адвоката, а уже появились охотники подкатиться к богатенькой, по их предположениям, вдове. Отчаявшись заманить Аньку в ресторан, они назойливо набивались в гости, и сникали безнадежно, еще минуту назад хорохористые петухи, в гостиной, обвешенной портретами Виктора.
Один Толька Тросов не стушевался, после рюмки-другой коньяка полез Аньку лапать:
– Я ради тебя твою сестру оставлю!
– Точно? – спросила, отпихиваясь от него, Анька. – Я вот ей позвоню!
– Не надо! – замахал руками Толька и задал деру.
Сейчас Анька чуть насмешливо и с любопытством поглядывала на Васька: как-то он себя поведет?
Васек явно обретался не в своей тарелке, за столом, проглотив через силу стаканчик водочки, выдавил, ежась:
– Неуютно у тебя! Холодно! И этот, вон, еще, как сыч! Будто все время с нами! – с нескрываемыми ревнивыми нотками в голосе, кивнул он на портрет Виктора.
Посидел еще немного, помолчал, попросил Аньку показать дочку. Был «тихий час», но Анька поднялась в детскую, привела заспанную девочку.
– На отца очень похожа! – вздохнул Васек и засобирался.
В прихожей его словно прорвало, разговорился:
– Я тебя ждал обратно домой все эти годы! Каждый день! И сейчас жду. Приходите с дочкой или я…
– Не надо, Вася! – прервала его Анька. – Я ведь теперь другая, не та, папкина любимица! Прости…
Разгорячась, Васек не унимался:
– Это все он! – ткнул пальцем в фотку Виктора в прихожей. – Сам «там» мучится и тебе здесь спокойно и счастливо жить не дает, с того света ко всякому ревнует!.. Но я знаю, как от этого можно избавиться!
Васек загадочно понизил голос, вознял палец, и Анька, грешным делом, подумала, что с бывшим муженьком не все в порядке, хотя вроде бы и не перепил он.
– Я от бабки слышал… Если внутри заброшенной кладбищенской церкви напротив алтаря поставить две зажженные свечи, постоять, подождать, пока они сгорят, и все – отстанет «он» от тебя, и ты по нему сохнуть больше не будешь. Ты молодая, жизнь еще наладишь…
– Пока, Васек! Заходи как-нибудь! – Анька закрыла за гостем дверь.
«Ой! Не сказала ему новый адрес! – опомнилась. – Ничего, сам найдет, если надо».
* * *
Вскоре Анька уже жила в небольшой уютной квартирке, устроилась работать оператором в информагентство. Поначалу было тяжеловато, забыла уж, когда по найму работала, но ничего, постепенно втянулась в череду длинных однообразных дней, только так разгребала ворохи всяких писем.
Этюд к картине «Из церкви». 1903 г. Худ. Борис Кустодиев
Закручивалось у нее и с парочку мимолетных «романов», но со скорым концом: то ли Анька быстро разочаровывалась в избранниках, то ли сама она оказывалась для них случайным приключением.
Шеф, владелец информагентства, представительный мужчина, вдовец, чем-то неуловимо похожий на Виктора, стал оказывать Аньке знаки внимания. То никогда не интересовался особо своими работниками, а теперь заглядывал в контору к Аньке чуть ли не каждый божий день да еще и с букетом цветов.
Однажды он внезапно куда-то надолго пропал; Анька забеспокоилась, засуетилась, не отрывалась от мобильника, названивая знакомым и, как бы между прочим, интересуясь судьбой шефа.
И о том давнем совете Васька вспомнила…
Старая подруга пошла за Анькой беспрекословно: привыкла уж с юности не удивляться ее «выкрутасам».
– Ой, баба-дура!.. – подходя к полуразрушенной часовне на краю старого городского кладбища, бормотала, словно оправдываясь, Анька. – Ну, как дети мы! А если кто увидит?!
Подруга осталась у ограды стоять «на стреме», а Анька боязливо через пролом в стене пробралась в храм. Там было сумрачно, лишь в узкие пустые проемы окон под сводом лился свет, выхватывая остатки осыпавшихся фресок на голых кирпичных стенах. Геройски преодолев на своих «шпильках» кучи мусора на полу, Анька оказалась напротив алтаря, достала приготовленные накануне две свечи и зажгла их.
Язычки пламени робко, грозясь погаснуть, трепетали на сквозняке, а Анька, глядя на них, шептала:
– Витя, любимый… Оставь меня!
Что поделаешь, если сказка давно кончилась.
Без веры
1
Афанасия Николаевича Сальникова не переставали мучить во сне кошмары. Не одну ночь кряду, стоило ему лишь прикрыть глаза – и, как живой, вставал Павел. Можно было делать что угодно: ущипнуть себя нещадно, попытаться пальцами силой разлепить веки – ничто не помогало. И еще ладно бы был старший брат – кровь с молоком, как в молодости, но нет – обросшее щетиной лицо его было изможденным, в кровоподтеках, а в широко раскрытых глазах стыл страх.
«Братка, да как ты мог? За что?» – беззвучно шептали разбитые, распухшие губы Павла.
Афанасий Николаевич поспешно опускал глаза, и взгляд его упирался в вороненый наган, зажатый в руке. Немного позади Сальникова стояли вооруженные не то солдаты, не то чекисты, но стрелять в жалкую скорченную фигуру брата, жмущуюся к краю отверстого черного зева ямы, назначено было именно ему. Те, другие, подступив ближе к Афанасию Николаевичу, дышали ему в затылок, давили под ребра стволами своих наганов, давая понять, что если он сейчас не выстрелит, то сам будет немедленно вытолкнут к брату на край ямы. У Сальникова, вставая дыбом, зашевелились на голове остатки волос; еле двигая непослушным, немеющим от страха языком, он забормотал: «Я не хочу! Я боюсь! Я не хотел этого, Павел!» и… торопливо давил пальцем на револьверный спуск, просыпаясь с истошным воплем…
Стоило Сальникову помянуть старшего брата, как кто-то, облаченный в черную мрачную одежду, появился возле его дивана. У Афанасия Николаевича сердце екнуло – Павел! Он стоял и усмешливо-жестко щурил глаза.
Нет, помнится, в тот далекий год они были растерянные, жалкие…
* * *
Запоздалая весна топила в грязи улочки Городка, и ошметками глины был обляпан весь зипун Павла, будто брат во все лопатки удирал от кого-то по дорожной колее. Павел тяжело и хрипло дышал, хмурясь, вяло подавил Афанасию руку и, не скидывая зипуна, наследив по полу сапогами, прошел в передний угол и с маху плюхнулся на стул.
– Как жизня? – спросил без интереса и, не дожидаясь ответа, тряхнул взлохмаченной головой. – Продрог я… Выпить чего держишь?
Водку Павел выцедил медленно, сквозь зубы, уткнул нос в ломоть хлеба, согнулся над столом, передернул плечами. Не дожидаясь приглашения, наполнил стакан снова.
«Не иначе, Пашка с похмелья. Притом с жуткого, – решил Афанасий. – Ишь, как харю-то перекосило. Вроде и не увлекался шибко. Что-то у него неладно…»
Павел был уполномоченным по коллективизации и председателем «тройки» в Загородковской волости, самой большой в уезде.
«Лют Панко-то Сальников, лют!» – подслушал однажды Афанасий разговор двух подгулявших загородковских мужичков.
Соседям Сальникова они, видимо, приходились родственниками, собирались после гощения ночевать и выбрели из дому покурить махры. Афанасий, как раз, за дровами вышел и, прижимаясь к забору, прислушался к их пьяному и оттого слишком смелому бормотанию. Шпарили мужики без оглядки:
– Сколь крепкого хозяина этот Панко извел! «Твердым» заданием обложит, как удавку на шею наденет. Иной вывернется еще, разочтется, а ему вскорости – еще больше. И – каюк! Самого в тюрягу, семью на высылку. Как его иные мужики упрашивали, в ногах валялись, а Панко этого не сдвинешь, не прошибешь!
– Вырвем у кулака шерсть и яйца – и точка! – другой мужичок подхихикнул. – А верно, что его и пуля не берет?
– Как заговоренный, дьявол! Два раза покушенье делали – и хоть бы царапина! Ни Бога, ни черта не боится!.. Мужиков, вона, из села Середнее сбегло несколько от колхозу в лес. Укрылись в зимовье, видать, лихое времечко сбирались пересидеть. А куда ни кинь – жрать охота. Домой к семье по ночам ползать – сцапают. Вот и стали мужички на большую дорогу выбираться. Глядишь, обоз какой подкараулят, лопанины-то всякой немало из деревень в город везут. Может, и брали-то с возу чего, только чтоб голод стешить, однако, бросились власти тех мужиков искать. Рыскали-рыскали по лесам, да все без толку: ребята ушлые, схоронились хорошо. И, поди ж ты, Панко выследил! К зимовью подкрался, дверь распахнул! И пока мужики рты разевали, он – наган на стол: дескать, сдавайтесь подобру-поздорову, я – Павел Сальников!.. Сдались, куда денешься…
Прозябший Афанасий, вслушиваясь в слова мужиков, сгорал от черной зависти к брату. Лих, Пашка!..
* * *
И вот не столь уж и много времени с того подслушанного разговора минуло, и Пашка сидел перед Афанасием пьяный, лицо его с ранними морщинами на лбу и возле глаз страдальчески кривилось:
– Надломился я, Афоня! – он уронил голову на сжатые перед собой на столе кулаки, голос хрипел и дрожал. – Впервые в жизни струхнул, в коленках ослаб!.. Чин-чинарем определил я трех мужиков с семьями на высылку, а они об этом откуда-то до поры узнали. Подкараулили на волоку. Ночь накануне я не спал, сморило по дороге, в седле аж задремал. Поначалу подумал – сам с коня упал. Хотел на ноги вскочить, а уж один вахлак на мне верхом сидит, руки выламывает и ремнем вяжет, да еще двое подле с топорами стоят. Говорят: «Узнали мы от верного человека, что ты и нас надумал извести, как злейших врагов. Какие ж мы враги? Один, вон, красноармеец бывший и другие своим хребтом достаток добывали. Одно лишь горе ведают люди от тебя… И посему надумали мы над тобой суд-расправу учинить. Молись Богу, коль еще веришь в него!» Отошел мужик немного, обрез на меня наставил, затвором клацкнул. И все во мне ровно перевернулось, вся жизнь перед глазами промелькнула… Жена, дочки прямо передо мной будто очутились, заулыбались жалостливо так… И знаешь, на колени упал… – Павел заскрипел зубами. – Мужики, говорю, пощадите, не убивайте! Дочерей, говорю, пожалейте, ведь трое их у меня, да и баба опять на сносях! Себя не жалко, а они сгинут!
Тот мужик, что постарше, обрез у напарника в сторонку рукой отвел. Поостынь, мол, маленько, подумать надо… Отпустим тебя, Павел с миром, только ты слово дай, что потом ни нас, ни семей наших пальцем не тронешь. А коли не сдержишь, то под землей сыщем, детям расквитаться накажем, мертвые к тебе придем… Дал я слово. Развязали, – уходи!
– А ты их опосля в бараний рог?! – сжимая кулаки, скорчил зверскую рожу Афанасий.
Павел устало и тоскливо посмотрел на брата:
– Что я, иуда какой? Низко, братан, ставишь. Понял я, что больше мне на этой должности не повертеться. Моих детей пожалели, а мне чужих не жалеть? Да и правильно ли все это делается-то?!
Афанасий насторожился, метнул испуганный взгляд на занавешенные окна. Павел мрачно усмехнулся:
– Ишь, какой опасливый стал! Не боись! Я так теперь ничего не боюсь. Пойду завтра к секретарю райкома, пускай что хотят, то со мной и творят…
Афанасию не удалось узнать, на что сослался Павел, чтобы его отставили от должности, однако, вскоре он уже работал простым мастером на сплавучастке. Братья виделись редко, мимоходом. Так и прошло несколько лет…
О разговоре с братом тем поздним вечером Афанасий уже основательно подзабыл, но однажды пришлось вспомнить все дословно.
Весной тридцать седьмого года неожиданно арестовали скромного неприметного человечка Селезнева, бухгалтера коммунхоза, потом еще кое-кого увез «черный ворон». У Афанасия сердце в пятки ускочило, когда ему принесли вызов в районный отдел НКВД. Но следователь, в котором Сальников с удивлением узнал своего прежнего участкового милиционера – балбеса Куренкова, встретил Афанасия Николаевича радушно:
– Сколько лет, сколько зим! – он с чувством потряс Сальникову руку. – Присаживайтесь! Рассказывайте! Как жизнь, как работа?
Афанасий Николаевич, недоумевая, пожал: жизнь как жизнь.
– А как это у вас, председателя горсовета, прямо, извините, под носом сумела окопаться целая банда вредителей и врагов народа? Ведь готовили заговор. Ни много ни мало, хотели законную власть в районе свегнуть. Этот ваш Селезнев намеревался выехать в Москву и – подумать страшно! – хотел устроить покушение на жизнь нашего дорогого и любимого… – Куренков, округлив ровно полтинники глаза, обернулся к портрету, висевшему над ним на стене.
Афанасий Николаевич ахнул, прикрыл ладонью рот. Слово «ваш» неприятно покарябало слух, и, ощущая противную дрожь в коленках, Сальников залепетал заплетающимся языком:
– Какой он мой… Поди да разгляди их под личиной-то! Все однакие… кабы знатье!
– Вот, вот! – следователь повернул колпак настольной лампы, и Афанасий Николаевич на мгновение ослеп от яркого света. – Надо знать! И не теряйте бдительности. Чуть что – сообщайте нам сразу же. Еще неизвестно, что за элементы засели в горсовете… – Куренков сделал выразительную паузу. – Вокруг вас!
Слепящий сноп света опять уткнулся подслеповато в столешницу, Афанасий Николаевич, протирая глаза, вздрогнул, почувствовав на своем плече ладонь следователя, подобравшегося неслышной кошачьей походкой.
– Это я вам по старой дружбе советую. Мало ли что может случиться…
Выйдя из сумрака подвальной комнаты отдела НКВД на волю, Афанасий Николаевич долго не мог нахвататься воздуха жадно распяленным ртом: там, в подвале, показалось, сдавило грудь – навсегда, так что уж больше не вздохнуть полно и свободно.
Но через неделю тяжесть в груди перестала ощущаться, лишь душу разъедал неприятный осадок. «Кто он есть, этот Куренков?! Балбес, придурок! – чертыхался в сердцах Афанасий Николаевич. – И надо же, чтобы я перед ним… Ишь, каждая вошь на ровном месте выделывается!..»
Сравнение с вошью что-то не понравилось Сальникову самому, но корить себя за пережитые минуты страха перед каким-то «недоноском» он не переставал.
Известие о том, что арестовали первого секретаря обкома, Афанасия Николаевича буквально пристукнуло по «тыковке». Занавесив плотно окна, он беспокойно метался дома по горнице, хватался за голову. Ладно, бухгалтеришко Селезнев – вечно косился с ехидцей из-под стеколышек очков, чистюля, интеллигент! Или зять царского полковника Введенского учитель Зерцалов, дворянин-недобиток, которого тоже увезли в «воронке». С этими хоть все понятно. Но тут…
В газетах вовсю шумели о процессах над врагами народа в Москве. И если уж там – думал Сальников – и над такими большими людьми! Коренастая, крепко сбитая фигура следователя Куренкова перед его глазами вырастала до чудовищных фантастических размеров, и, отбросив газету с очередным сообщением, словно страницы ее накалялись вдруг добела, Афанасию Николаевичу хотелось забиться куда-нибудь в щель за теплой печкой. Как сверчку. Но надо было держать себя на работе подчеркнуто сосредоточенно, без малейшей тени намека на страх, не дающий спать спокойно по ночам, в докладах подбирать слова похлеще и попохабнее, поминая пресловутых «вредителей», и быть осторожным, очень осторожным. Револьвер под подушкой и прочные ставни на окнах теперь не защита.
Тут братец Павел и «подкачал». Весной на сплаве плоты застряли у моста через реку, громоздясь друг на друга, и Павел, чтобы избежать затора, приказал взорвать мост. Мост взлетел на воздух, а Павла через пару часов арестовали, как злостного вредителя.
Афанасий Николаевич от такой вести долго не мог прийти в себя. С братом виделись буквально пару дней назад.
Павел, довольный, рассказывал: «Мужикам в артель котел понадобился. Где взять, ума не приложу. А потом понял… У дома, где живем, банька старая имеется, подладил я ее. Мужикам говорю: вы ночью в баньку прокрадитесь и котел своруйте. Под утро слышу – прутся по огороду, как стадо коров на водопой. Жена у меня проснулась и прислушалась: „Вроде б кто-то возле дома бродит?“. „Поблазнило тебе“, – отвечаю, а едва держусь, чтобы не расхохотаться. „Чем-то брякают у бани, кажись?!“ „Со сна чего не померещится!“ Не могу, руку зубами закусил, ну, точно, продам мужиков! Ничего, успели, убегли с котлом. Утром баба в слезы, я – в хохот, что операция удалась».
«Совсем дураком ты стал, Паша!» – не сказал вслух, подумал тогда Афанасий…
Вот и теперь мост наверняка можно было бы не взрывать, по-другому выкрутиться, на стихию списать. Нет, подставил шею. «Сам втяпался и меня за собой потащит. Пусть не он сам, другие поволокут», – Сальников представил широкоскулое, с жесткими безжалостными глазами лицо Куренкова. «Надо что-то скумекать. А если… упредить? – осенило Афанасия Николаевича. – Попро буем!»
Вынув из стола чистый лист бумаги, Сальников, обмакнув перо в чернильницу, принялся бойко выводить – нужные слова приходили сами собой:
«Довожу до вашего сведения, что я еще не сегодня подозревал, что мой брат Сальников Павел Николаевич переродился и стал вредителем и врагом трудового народа. До поры до времени он вынашивал и скрывал свои мерзкие намерения. Говорил лишь как-то, что не верит в достижения и успехи коллективизации, что все это зря, и, видимо, вел соответствующую агитацию среди народа. Скрывал искусно от раскулачки ряд мироедов, вдобавок выходящих грабить обозы с хлебным припасом на дорогах. Без сомнения был в сговоре с ними. Так что взорвать злодейски мост, в то время как весь трудовой народ по-ударному строит социализм, для него было пара пустяков.
Я решительно и бесповоротно порываю всякие связи с подлым врагом, отрекаюсь от него как родного брата»
Афанасий Николаевич перечитал написанное, от удовлетворения крякнул. «Отвезу сегодня же Куренкову, он-то уж найдет ход!..»
2
Афанасий Николаевич решился рассказать о своих сновидениях дочери. Она, пережившая двух супругов, одного – пьяницу, другого – убийцу, подняла на отца обведенные траурными ободками печальные глаза:
– Поминки твой брат просит. В церковь надо сходить и панихиду заказать.
– Это по Пашке-то?! – задребезжал смешком Афанасий Николаевич.
Даже весело старику стало. Уж кого-кого, а Павла-то точно бы святая церковь предала анафеме, как злейшего своего врага, разузнайся бы одно дело…
Не сломался еще тогда Пашка! Ох, и крут он был в «уполномоченных»!..
Павел в тот давний свой приезд в Городок был хмур, озабочен.
– Попа здешнего надо допросить. Из собора, пришло постановление, все ценное в фонд выгрести… Описали все, охрану поставили, наутро б забирать да везти, а замки отомкнули – внутри хрен ночевал. Кто, вот, успел?..
– Можно с тобой? – попросился Афоня.
– Валяй!..
Настоятель храма отец Иоанн, иссохший согбенный старец, стоял перед иконами, творя молитву. На вбежавшего Павла он не оглянулся, лишь сквозняк, загулявший по светелке, озорно взъерошил редкие седые волосы на его затылке.
– Где церковное золотишко схоронил?! – заорал Павел с порога.
Плечи старца слегка вздрогнули, настоятель осенил себя размашисто крестным знамением и поклонился.
– Чего шепчешь-то, чего? – Павел забежал сбоку и уставился в упор на отца Иоанна. – Небось, обрадел, что припрятать-то успел? Бога своего благодаришь? Ну, ничего, заговоришь у нас скоро!..
Зимний день исчах, затух… По хорошо наезженной колее лошади ходко бежали сами, без всякого понукания, и Афоня, отпустив вожжи, начал на облучке поклевывать носом. Он очнулся от толчка в спину и испуганно заозирался в кромешной тьме. На счастье месяц робко проглянул в просвете среди облаков, и при его неровном мертвенном свете на Афоню отупело вытаращил блестящие полтинники глаз Павел.
Этюд с иконой Спас. Начало XX в. Худ. Илья Репин
– Остановись, ну-ко!
Брат спрыгнул с саней, четкими отработанными движениями расстегнул кобуру и подкинул в руке наган.
– Вылезай, поп! Читай молитву!
Связанный священник боком вывалился из санок, каким-то чудом устоял на ногах. Павел ткнул ему в бок ствол нагана:
– Ты еще можешь спасти свою шкуру! Назови тех, кого подучил золото скрыть!
Отец Иоанн молчал, зато староста храмов не выдержал, заголосил тонко, по-бабьи, с надрывом:
– Батюшка, да скажи им, окаянным! Не губи себя.
– Молчи! – жестко оборвал его священник. – Господь не простит, коли отдадим святыни псам на поругание!
Резким толчком Павел свалил отца Иоанна и, сдернув с саней связку вожжей, захлестнул тугой петлей его ноги.
– Счас ты у меня иное запоешь!
Павел запрыгнул в санки, закрепил свободные концы вожжей и прикрикнул Афоне:
– Чего рот раззявил? Гони!
От окрика Афоня прирос к облучку, не в силах шевельнуть ни рукой ни ногой, и тогда брат, вырвав из его рук ременницу и раскрутив ее над головой, с гиком опустил на круп лошади… Все смешалось: и яростный визг полозьев, и стоны отца Иоанна, и причитания, мольбы, проклятия старосты, и грохочущий площадный Пашкин мат…
У окраины города Павел остановил лошадей, вразвалочку, поигрывая ременницей, подошел к неподвижно распростертому на снегу, в черных клочьях изодранной рясы, телу отца Иоанна:
– Теперича поговорим?
Носком сапога он подопнул мертвое тело под бок.
– Да ты, кажись, спекся… Вот незадача! – Павел залез пятерней под шапку и поскреб затылок…
3
Обо всем этом и вспоминал в подробностях Афанасий Николаевич, пока воскресным днем брел к Божьему храму. Ничто не упустила память, все случилось будто бы вчера. И поневоле замедлил Сальников шаги, подходя к воротам церковной ограды. Не пошел бы сюда, если б не измучивший донельзя брат, являющийся во снах! Но вдруг это взаправду поможет избавиться от изнуряющих видений окровавленного Павла, кончившего свои дни где-то в колымских лагерях, в последнее время еще и изуродованной рукой манящего за собой на край страшной ямы!
У ворот безлюдно. Из храма доносились приглушенные толстыми стенами звуки песнопения: правили службу. Сальников, топчась возле кованой узорчатой калитки, никак не мог одолеть робость, непонятный трепет. Задрал голову – и ослаб в коленках: высоченная белоснежная колокольня, полощущая золоченый крест в облаках, медленно и неумолимо падала на него… Старик поспешно вцепился обеими руками в прутья калитки, прижался к ним.
Крестный ход. Фрагмент. 1915 г. Худ. Борис Кустодиев
Нет, ни при чем он! Не предавал мученической смерти священника, как Павел, и в тридцатом году, когда окончательно разоряли в городе и в округе храмы, не жег костры из икон и не драл поповские ризы на тюбетейки пацанам, как уполномоченный Иван Бахвалов. Но приплясывал рядом с ним, любуясь, как с этой же вот колокольни сбрасывали колокола и под его грозным взглядом с угодливой готовностью метнулся на подмогу замешкавшимся с большим колоколом активистам из городских оборванцев, чтоб и мысли не поимел уполномоченный, что юный комсомольский секретарь трусит, а то и сочувствует церковникам-мракобесам…
Тихонькой подловатой радостишкой залился Сальников месяц спустя, услыхав что Бахвалов, догромивший в округе все церкви до одной, вдруг помер в страшных мучениях. Слухи ходили разные: то опился самогоном, то отравили обиженные недруги, но сходились на том, что была на то воля Господня, уж больно лютовал уполномоченный. Афанасий порадовался – порадовался да сник трусовато. Твердил, как и Бахвалов, на каждом углу, что Бога нет, что выдумали его попы, дабы охмурять трудовой народ – все согласно учению родной партии, а тут подкралась мыслишка: если это не так? Бахвалов-то, говорят, помирая, орал, будто на части его рвали! Вдруг Божья кара?!
Тогда, средь повседневной суеты, мыслишка эта затерялась, истаяла. И только сегодня, возле церковной паперти, Афанасий Николаевич начал осознавать, что вся его бестолковая, полная унижений и мытарств, вечного страха, долгая жизнь – расплата за молодость, одураченную, беспощадную, бездумно сломавшую свою и чужие судьбы с безумной верой в… ничто.
У входя в храм Сальников столкнулся с двумя немолодыми женщинами в одинаковых белых платочках. Женщины, обходя Афанасия Николаевича, как-то странно поглядели на него, в лицах их ему померещилось что-то знакомое.
Сидящая на паперти старушка ненавязчиво и деликатно раз-другой дернула за штанину разинувшего рот Сальникова, распялила коричневую ладонь со скрюченными пальцами.
– Подай Христа ради!
Афанасий Николаевич торопливо пошарил в карманах, нашел несколько завалявшихся монеток, высыпал на ладонь.
– Спаси Бог!
– А кто они? Не знаете? – пригнувшись к нищенке, он кивнул вслед женщинам.
– Вани Бахвалова дочери. Поди, знавал такого? Много горюшка сотворил, безбожник… А теперича вот дочки при церкви прислуживают, грехи отцовы замаливают. И тебя-то, мил человек, я помню. Молоденьким еще. Кулачил ты нас, семью всю выслал. Одна я и возвернулась.
Сальников испуганно отшатнулся, но нищенка смотрела на него по-прежнему добрыми слезящимися глазами.
– Да простит тя Господь…
На плохо гнущихся, будто окостенелых, ногах Афанасий Николаевич стал подниматься по круто вздернутой вверх лестнице. Сердце было готово выпрыгнуть из груди, и посередине пути, навалившись на перила, Сальников остановился перевести дух.
Бахваловские дочери, поднимаясь мимо него по ступеням, теперь посмотрели на него не столько удивленно, сколько с неодобрением:
– Кепку снимите, здесь дом Божий! – прошептала одна из них.
Афанасий Николаевич поспешно сдернул кепку, с великим трудом пересиливая желание зашагать вниз, обратно, да и пошустрей! Прочь отсюда, куда глаза глядят!
Но печальное торжественное пение, доносившееся сверху, притягивало, завораживало, и Сальников против своей воли опять стал подниматься по лестнице. «Да и Пашка опять покою не даст! Так, ровно в затылок, все время дышит!» – оправдывался он.
Правили архиерейскую службу. Народ в престольный праздник заполонил храм; стояли вплотную друг к дружке. Афанасий Николаевич завставал на цыпочки, завытягивал шею, пытаясь разглядеть, что творится в полутемной глубине храма, но в это время церковный хор умолк. Из царских врат на солею вышел в сияющих ризах архиерей.
Сальников напряг зрение – вдаль он видел еще неплохо, без очков, и обмер. Отец Иоанн, убиенный Павлом той давней ночью, с кроткой смиренной улыбкой благословлял прихожан. Это точно он! Седая курчавая бородка, низко нависшие над глазами седые брови, ласковый взгляд. Только одеяния на отце Иоанне не траурно-черные, а сияющие до рези в глазах. Но как же так? Ведь Сальников самолично трясся от страха и холода над его изувеченным, в изодранной рясе, телом!
Внутри алтаря в церкви. Конец XIX в. Худ. Михаил Виллие
Афанасий Николаевич заозирался, ища помощи, ноги не держали его. Из-под куполов, со стен смотрели сурово строгие лики святых. «Я не виноват! Все Пашка!» – попытался крикнуть во всеуслышание Сальников, но из уст вырвалось лишь невнятное мычание. Он попятился к выходу, едва не налетел на человека, стоящего на коленях перед иконой в притворе храма. И человек этот показался очень знакомым…
«Па-авел! – распялил рот в беззвучном крике Афанасий Николаевич и отшагнул в пустое пространство…
Грохот от падения его сухонького маленького тела встряхнул звонницу, отдаваясь эхом под ее высоким сводом. Сальников, оббив бока и голову об околоченные полосами железа края лестничных ступеней, весь в крови, лежал навзничь на паперти, раскинув руки и ноги.
– Как уж тебя угораздило-то, сердешный?!
Старушонки, кое-как приподняв Афанасия Николаевича, сошли с ним на землю, положили между могилок подле стены храма. Нищенка, поддерживая на коленях его голову, отирала кровь платком, дочери Ивана Бахвалова, испуганные, часто клали кресты, шепча молитвы бескровными губами.
Афанасий Николаевич разлепил веки, в красном тумане над ним склонился брат Павел…
– Прости их, Господи! Не ведали, что творили… – перекрестилась нищенка и легонькой своей ладошкой закрыла Сальникову глаза.
Красный архиерей
Над монашками еще и глумились долго, потому как не старухи древние они еще были.
Командир карательного отряда – тщедушный низкорослый мужичок средних лет, повернул желчное, заросшее щетиной, лицо к стоявшему рядом пожилому бойцу:
– А вы, товарищ, не хотите присоединиться к молодцам?
И зло-весело сверля его карим глазом – другой был, ровно заслонкой, прикрыт бельмом, кивнул на заброшенный овин, откуда доносились девичьи стоны и причитания.
Дядька растерялся, опустил ствол винтовки, и тут же остановились, перестали выбрасывать лопатами землю из ямы вкопавшиеся уже по грудь два священника и немолодой, но крепкий мужик – церковный староста. Они смущали народ, когда из монастырских храмов и здешней приходской церкви отряд выгребал ценности. С ними, с «контрой», долго не чикались, тут же к высшей мере приговорили.
Лишь по-прежнему стоявший на коленях возле края разверстого зева ямы восьмидесятилетний старец-архиерей монотонно, нараспев, читал молитвы; ветерок шевелил на его голове реденький белесый пух.
– Что, работнички? Хватит с вас? Авось, все поместитесь! – бельмастый знаком приказал копателям выбираться из ямы.
Разрумянившиеся потные бойцы вытолкнули из сарая трех монахинь. Они, увязая босыми ногами в холодной супеси и пытаясь прикрыть наготу разодранной одеждой, взошли на земляной бугор. Монашенки помоложе жались к настоятельнице, статной сорокалетней женщине. Оглянувшись, она ожгла палачей взглядом черносмородинных глаз.
– Приготовиться! – скомандовал бельмастый, с усмешкой косясь на молоденького служивого с расцарапанной мордашкой; тот, вжимая в плечо приклад винтовки старательно целился. – Пли!
«Какая баба красивая! – ненароком успев встретиться со взглядом игуменьи, вздохнул пожилой дядька. – Эх, губим!.. Каторжанец, твою мать!»
Он поморщился от звука скрипучего неприятного голоса бельмастого, выкрикивающего команды.
Другой залп смел в яму священников и старосту, остался стоять епископ с воздетыми к небу руками, шепча слова отходной молитвы. Но вот и он повалился.
– Свадьба что надо – невесты, женихи и посаженный батюшка! Зарывайте!
Бельмастый отошел к воротам овина, запалил остатки сена. Бойцы, торопливо закидывая землей убиенных, хмуро косились на своего командира: он, неотрывно глядя на взметнувшиеся языки пламени, бормотал что-то, ведомое лишь ему…
Монахиня. 1908 г. Худ. Борис Кустодиев
* * *
– Серафима!..
Епископ-обновленец Александр Надеждинский, высокий, худощавый, после бессонных ночей с набрякшими синими подглазьями на осунувшемся лице, мерил шагами взад-вперед полутемную горницу; при тусклом свете керосиновой лампы длинная уродливая тень бестолково металась по стене.
Чумазый, со спутанной гривой нечесаных волос, парень, заикаясь и плача, закончил свой сбивчивый рассказ и, когда Александр сдавленно простонал, сжался в углу, вылупив полубезумные глаза. Рот его перекосился в страшной гримасе, на губах запузырилась пена, и через минуту парень забился в припадке на полу.
Прибежавший на шум епархиальный секретарь остановился в растерянности, не ведая чем помочь парнишке. Он первый приметил этого оборванца, трущегося около архирейского подворья. Парня прогоняли, а он все упорно норовил попасться на глаза архиерею и, стоило епископу Александру выйти на крыльцо, бросился ему в ноги, лопоча невразумительно и обливаясь слезами. Его попытались оттащить прочь, но кто-то из обслуги признал в нем иподиакона убитого епископа Варсанофия.
Он видел все… Родом из тех мест, исхитрился как-то прошмыгнуть напрямки лесом, пока приговоренных везли окружной дорогой на место расстрела, затаился в кустах, после того как упал последним владыка, заревел в полный голос. Не услышали: спасло то, что рьяно занялись, затрещали, стреляя далеко головешками, крыша и стены овина, и в этой зловещей трескотне потонули рыдания парнишки…
Епископ Александр, хотя и не разобрал доброй половины слов, но представил себе произошедшее до сердечной обессиливающей боли зримо.
«Серафима!..»
Вроде бы с той поры и немного лет минуло, и… много…
У них все было сговорено. Великая Смута только начинала надвигаться, расправлять над Россией кровавый свой морок, но все еще в жизни казалось прочно, незыблимо.
У Александра подходила к завершению учеба в духовной академии, надо было решать: принимать ли монашество, либо приглядывать себе невесту, жениться и ждать святительского рукоположения в приходские батюшки. За будущей матушкой дело не стало. На рождественские каникулы из Лавры он летел к Серафиме в мыслях, как на крыльях, но мучительно медленно тащился поезд. Проплывали за окном сонные, засыпанные снегом полустанки, оставались позади станции с важно вышагивающими по перрону городовыми и ватагами гомонящих пирожников, и – опять за окном то глухой сумрачный перелесок, то холмы с черными пятнами деревенек на вершинах.
С Серафимой выросли вместе. Отец ее был настоятелем храма в городской слободке, отец Александра – простым псаломщиком. Александр хорошо помнил, как трепетал отец перед суровым громогласным протоиереем, допустив оплошку в службе, и, выслушав внушения, заискивающе лебезил. Услужливо прогибая спину, он тыкался багрово-красным носом в холеную поповскую руку, ища благословения и забвения вины.
Монах. 1919 г. Худ. Алексей Корин
Поначалу маленький Саша тоже боялся гневных настоятельских глаз и прятался, позже ему становилось стыдно за отца. Тот, пережив очередную выволочку, все чаще прикладывался к кружке с компанией нищебродов за углом и, наклюкавшись, беззвучно плакал, размазывая слезы по лицу. Сыну быть вот таким не хотелось…
В семинарии Александр выбился в первые ученики, а когда оказался в академии и в редкие побывки дома встречал старого протоиерея, тот теплел взглядом: «Каков молодец! Не в тятьку!»
Глаза у Серафимы – в отца-настоятеля, жгуче-черные, только не гневливые и высокомерные, а с обвораживающей лукавинкой и тайной на донышке. Приехал как-то на каникулы Александр, увидел неожиданно расцветшую из нескладной девочки-подростка Серафиму и без памяти влюбился…
После вагонного тепла Александр, выйдя на перрон, мгновенно продрог от налетевшего свирепо ледяного ветра, охрип, пока кричал извозчика, и, наконец, постучав в дверь родного дома в слободке, еле слышно откликнулся просевшим голосом.
Матери подсказало сердце: сразу распахнула дверь. В домике было уютно, тепло, пахло ладаном, в красном углу трепетал огонек лампадки перед святыми ликами. Только не встречал отец: однажды после настоятельской взбучки вышел из храма, шагнул еще раз-другой и упал.
Александр, долго не церемонясь, забрался на русскую печь и на жарких кирпичах лежанки тут же провалился в сон.
Пробудился он от того, что мать, взобравшись на приступок у печи, трясла его за плечо:
– Санушко, стукается к нам кто-то! Ночь ведь глухая!
Александр прислушался: то ли ветер хлопал незапертой впопыхах калиткой, то ли вправду топтался кто на обледенелых тесинах крыльца и дергал за дверную скобу.
За дверью ответили не сразу, будто раздумывали:
– Пустите, люди добрые! Не дайте погибнуть!
Серую невзрачную одежду вошедшего, от наброшенного на голову капюшона до бахил на ногах облеплял снег; незнакомец прижимал к груди окоченевшие без рукавиц руки. Александр стащил с него «наволоку», явно не по его низенькому росту, мать, охая, принялась растирать шерстяным шарфом незнакомцу белые, как снег, кисти рук.
Нежданный гость, усаженный на табуретку, прижимаясь спиной к жаркому боку печи и постанывая от боли, меж тем настороженно оглядывал горницу. Был он одних лет с Александром, по смуглому лицу с тонкими чертами, по длинным «музыкальным» пальцам угадывался скорее студент, хоть и назвался он купеческим работником, отбившимся от обоза и заплутавшим в такую непогодь.
Один глаз у него, точно заслонкой, был прикрыт бельмом, другой же, темно-карий, с печалинкой, изучающе-неотрывно следил за хозяевами.
– Мне б только до утра отогреться, потом пойду догонять своих… Вашу доброту век не забуду!
Он и, верно, ушел, едва рассвело, и метель улеглась.
Александр, собираясь к Серафиме, скоро бы и забыл про ночного гостя, кабы днем к Надеждинским не заглянул урядник: не видали, мол, такого-то? И приметы точные назвал. С этапа арестант намедни убег, обыскались, но как сквозь землю провалился.
Александр, представив занесенную снегом, скрюченную от мороза фигуру на крыльце, промолчал, недоуменно пожимая плечами.
– Прощевайте тогда! – пожилой урядник, прихожанин здешнего храма, расспросами больше томить не стал, вздохнул только, подходя к двери: – Опасный преступник – вам скажу! Бомбометатель! Если что, вы уж…
На пороге он столкнулся с городовым:
– Нигде нет, ваше бродь! – доложил тот. – Может, замерз, и пургой занесло?
– Туда ему и дорога! Жаль, что не взяли…
Александр встрепенулся, хотел выбежать на крыльцо вслед за полицейскими, но, толкнув было дверь, остановился, чувствуя, как краска стыда начинает заливать лицо. Сначала промолчал, жалея замерзающего бедолагу, а теперь – нате, вот! – опамятовался. «Поймают его сами. И на мне греха не будет», – утешил он себя…
Но потом, уже в Санкт-Петербурге в академии, случившееся той морозной ночью все равно не давало ему покоя, засело занозой: «Он же бомбист, наверняка на совести загубленные жизни!»
Великим Постом Александр, облегчая душу, исповедовался отцу Пармену. Выслушав десятка два «академистов», тот безразлично-непроницаемо поглядывал на кающегося Александра, как механический болванчик размеренно кивал головой с реденькими волосенками, зачесанными в жиденькую косицу. Когда же Надеждинский решился упомянуть о беглом арестанте, которого укрыл, в обычно сонных глазах отца Пармена сверкнул хищно и настороженно интерес, что Александру не по себе стало.
И предчувствие не обмануло…
Спустя недолгое время, Александр, держа в руке саквояж с пожитками, добирался до вокзала: нежданная дорога домой предстояла. Его окликнул вдруг Васька Красницкий, по прозвищу Революционер, тоже на днях отчисленный из академии – маленький суетливый человечек с бегающими неприятными глазками. Они торопливо, но сноровисто ощупывали Надеждинского:
– Горюешь, брат? Но дело ты стоящее сделал, проболтался вот только зря… Узналось как? Пармен?!
Александр, немного удивленный Васькиной прозорливости, растерянно кивнул.
– Одному ему на исповеди и сказал.
– Нашел кому! – Красницкий налился краской, сердито запыхтел, засопел. – Он же у начальства глаза и уши! За тем к нам и приставлен был!
Васька учился с Надеждинским на одном курсе, но Александр держался от него поодаль. Непоседе Красницкому учение давалось легко, отпрыск столичной «поповки» позволял себе на лекциях дерзить с преподавателями и подначивать их. Терпели Ваську до поры до времени; а он в какие-то тайные кружки стал похаживать, чем и прозвище себе заслужил, затесывался в демонстрации рабочих на питерских улицах и однажды неслабо получил по спине нагайками от казаков.
«Мне революционеры не нужны! Мы здесь Богу молимся, а не по баррикадам бегаем! И с господами бомбистами не знаемся! – отзвук раздраженного густого баса ректора академии до сих пор гудел у Александра в ушах. – Ладно, тот олух Красницкий – хлыщ столичный, а ты куда лезешь, деревня неумытая?!»
– Даст Бог, свидимся еще! – Красницкий, привстав на цыпочки, троекратно ткнулся Александру в щеки мокрыми холодными губами и пропал в людской толчее на тротуаре.
«Он, похоже, не сожалеет, что и исключили, – вздохнул Надеждинский. – Мне-то вот каково возвращаться?..»
* * *
Дома, в слободке, было привычно тихо, редкий прохожий неторопливо, осторожно брел по прихваченной утренним морозцем осклизлой тропинке; размеренно, редко позвякивал на звоннице церкви одинокий колокол – шла Страстная седмица, наставал Великий Четверток.
Страстной четверг на Севере. 1904 г. Худ. Кириак Костанди
В тесном, полутемном, с низеньким сводом, но зато с детства знакомом и дорогом фреской ли со святым ликом на стене или старого письма иконами храме, Александр стоял на коленях перед Распятием и молился. Прихожан было много, стояли плотно, неловко в тесноте крестились. Надеждинский чувствовал на себе их взгляды – вырос он на глазах у многих, и взоры эти были то сочувственные, то недоуменные, но ни одного – недоброжелательного и злого. Нехорошая весть доходит ведь быстро. Ему стало еще горше.
«Господи помилуй, помоги и не оставь!» – шептал он, глотая слезы…
Серафима ждала его у калитки в церковной ограде, с тревогою заглянула в глаза:
– Приехал, а к нам не заходишь. Меня избегаешь будто…
Она ласково дотронулась до его руки, но Александр подавленно молчал и даже до дому ее не проводил, отговорился каким-то срочным делом.
– Ты к нам в Пасху-то придешь? – уже вдогонку крикнула Серафима. – Я ждать буду!
Лучше бы было не ходить в настоятельский дом, да куда себя денешь и никуда от себя не убежишь…
Не успели Александр расцеловаться и «похристосоваться» с Серафимой, как старый протоиерей, ее отец, взорвался возмущенно, только что Александра со двора не погнал в толчки:
– Мне смутьяна и каторжанцев дружка в зятья не надо! Что стоишь, глазки потупивши? Будто и из академии не вышибли?! Забирайся к своим каторжанцам и про мою дочь забудь!
– Тятенька, перестаньте! – попыталась утишить отца Серафима, только куда там!
– В горницу иди! Обрадела женишку-то, выскочила! – зыкнул вконец рассвирепевший протоиерей на дочь. – Не будет вам моего родительского благословения! Во веки веков!
Александру вспомнился покойный бедняга отец: то-то дрожал огоньком грошовой поминальной свечки, переживая настоятельский гнев! Да и самому бы теперь впору сквозь землю провалиться.
Серафима же поджала в тонкую ниточку губы, и в черных глазах ее строптиво заблестели гневные огоньки:
– Я тогда в монастырь уйду!
– Скатертью дорога!..
* * *
Иеромонах Александр, принявший «постриг» несколько лет назад, пережидал Смуту в маленьком монастыре под Питером.
Что ожидало впереди?..
Малочисленная братия истово молилась в храме; кто-то предложил по крепкому еще льду Финского залива податься за границу.
«На все воля Божья!» – сурово одернул ослушника старик-игумен.
Внезапно заявился… Красницкий. Александр поначалу и не узнал его: сановный, в теплой широкополой рясе и алой бархатной скуфье, протопресвитер неспешно выбрался из кибитки и важно, вразвалочку, направился к храму.
– Да! Небогато у вас! – окинув беглым взглядом убранство внутри, вздохнул он и уставился на Александра. Даже в заплывших сонных глазках вслед за удивлением мелькнула неподдельная радость.
– Не ждал, не гадал, что ты тут! – когда остались с глазу на глаз, проговорил Красницкий. – Не сбились бы с дороги, век бы в эту дыру не заехал! Да ладно… Я теперь член Высшего Церковного Управления, слыхал о таком? Самого патриарха Тихона вот где держим! – Красницкий крепко сжал маленький, в рыжих конопушках, кулачок. – Что тебя здесь ждет? Ну, разгонят вас, монасей, и то… в лучшем случае. А у нас, живоцерковных, епископом будешь. Поедешь в свою Вологду церковную жизнь направлять и обновлять. Тянет на родину, а?!
Русский монах в созерцании. Середина XIX в. Худ. Иван Крамской
* * *
Когда глава «Живой Церкви» митрополит Введенский и с ним еще двое архиереев-обновленцев в Москве соборно «поставили» Александра во епископы, он опять припомнил своего, всегда униженного, дьячка-отца и громогласого хамоватого протоиерея. Не будет на приходах такого при нем, новом архиерее!..
Попутчик удивил – влез в купе вагона весь в скрипучей черной коже, козырек кепки, как у бандита – на самые глаза. Сел молча у окна и, когда поезд тронулся, спросил картаво скрипучим голосом:
– Не узнаете меня? Вы мне жизнь той давней зимой спасли!
Попутчик снял кепку и солнечные блики, отражающиеся от стекла, осветили нашлепку бельма на его глазу.
– Едем вот с отрядом разную контру шерстить, в том числе и церковную. Рад, что вы на нашей стороне…
По приезду в Вологду бельмастый комиссар со своим отрядом немедля ушел по храмам «изымать ценности», а новоявленного епископа ждала весьма скромная встреча. Хотя местная власть подсуетилась, и большинство храмов в городе «заняли» попы-обновленцы, немногая числом кучка раскольного священства, бывшая не в чести у прежних архиереев, подходила под благословение к епископу Александру.
Монахиня. Начало XX в. Худ. Варвара Баруздина
А народ Божий в храмы к обновленцам не пошел! Так и служил потом новый «владыка» в аукающей гулким эхом пустоте. Отряд же Бельмастого, разоряя церкви, всякое мало-мальское сопротивление жестоко карал, и на слабые протесты «красного» архиерея там давно махнули рукой: будет лишка выделываться – и самого к ногтю прижмем!
– Что мы, ровно раскольники, творим-то, кому помогаем и способствуем?! Под чью дуду пляшем?!.. Господи, помоги и вразуми! – молился в своих «владычных покоях» Александр.
Весть о расправе над Серафимой и монахинями была последней каплей.
– Возомнили мы о себе, в великую прелесть впали! Надо ехать к Святейшему Патриарху Тихону и – в ноги ему, каяться!
С городского вокзала тронуться в путь Александр не решился: архиерей – не иголка, всяк заметит.
– Домчим полегоньку, надо – и до Москвы! – епархиальный кучер, вроде бы человек надежный, споро погонял пару лошадей, заложенных в тарантас.
Но отъехать от Вологды далеко не удалось. В сумерках на глухом проселке нагнал беглеца конный отряд.
– Вы мне когда-то жизнь спасли, я тоже в долгу не останусь! Возвращайтесь и будьте с нами заодно, как прежде! А про ваше бегство будет забыто. – Бельмастый выжидательно помолчал. – Нет?! Хотите умереть праведником? Не получится! Слух будет пущен, что вы, святой отец, прихватили церковное золотишко и того… втихую смотались за кордон!
В густеющих сумерках бельмо на глазу комиссара проступило явственней, зловеще.
«На кого же он так похож?» – подумал Александр; страха не было.
– Иуда?.. – одними губами успел еще прошептать.
Сухого щелчка выстрела он не услышал.
В разлившемся вдруг перед ним сиянии предстала радостно и светло улыбающаяся Серафима, юная, красивая, как в те далекие годы…
Державные братья
(В лето 1491 от Р.Х.)
Сыновья
Княжича-отрока схватили прямо в соборе за вечерней молитвой. На службе он стоял на коленях, считай, один; в полутемном, еле-еле освещаемом немногими теплящимися свечками гулком холодном нутре храма лишь на клиросе подавала голос тройка певчих, чередуясь с едва слышными из алтаря прошениями священника:
– Господи, помилуй…
Ратные люди с таким шумом и топотом ввалились в храм, как будто сбирались не четырнадцатилетнего парнишку вязать, а ражего детину. Иван и испугаться не успел, слова Иисусовой молитвы договаривал, пока влекли его, подхватив за руки и за ноги, к выходу из церкви.
Дошло только, что дело-то неладно, когда запястья тонких, не привыкших и к игрушечному шутовскому мечу, а больше приученных сжимать древко хоругви во время крестных ходов, рук забили ловко и споро в «железа» незнакомые бородатые дядьки, по говору узнавалось – московиты.
Иван поискал глазами кого-нибудь из дворни, но понапрасну: то ли все поразбежались от страха, а то еще хуже: где-то лишенные жизни лежат. Эти запыленные с дороги, хмурые чужие ратники все могут. Как нарочно, и отец уехал вместе с боярами и челядью гостевать к своему старшому брату – великому князю Московскому Иоанну Васильевичу. Тут тати коршунами и налетели, улучили времечко взять врасплох!
– Другой сычонок где? – свирепо крикнул кто-то.
– Тутока!
Димитрия, младшего, дюжий ратник волок за шиворот, как кутенка, попутно отпихивая сапогом цеплявшуюся за мальца няньку. Грубо заброшенный в телегу, Димитрий, хныча, прижался к брату, с испугом косясь на железные оковы на его руках.
Княжичей закрыли попонами и что есть мочи погнали лошадей.
Иван пытался подглядывать из-под укутки и вскоре уже не мог узнать мест: после тряской, отшибающей все внутри, дороги средь лугов поехали тише, с обочин вплотную надвинулся сумрачный ельник. Смеркалось.
Лес порасступился, засветилось прощальными солнечными бликами речное плесо под крутым обрывистым берегом: похоже, тут был перевоз. Вон, и избушка лодейщика стоит, скособочилась. А возле нее какие-то люди, один даже вроде и знаком.
Остановились. Братишка, по-прежнему прижимаясь к Ивану, задремал, жаль было его тревожить, когда кто-то скинул попону и приказал:
– Выметайтесь!
Иван, осторожно разомкнув обнимавшие его ручонки брата, позванивая цепью, кое-как выбрался из телеги. С Димитрием опять не церемонились: вытащили, встряхнули, поставили на ноги.
Младший хныкал и протирал кулачками глаза, а Иван рванулся к знакомцу, радуясь. Отцов боярин Федор!
Боярин, молодой, с пробивавшейся реденькой бороденкой на скулах, поморщился, завидев оковы на руках княжича, сказал чуть слышно что-то другому, тоже по виду боярину, пожилому и с хитрым прищуром глаз, перед ним еще набольший ратник, подойдя, с почтением снял шапку.
– Заходите в избу, отдохните малость! – получив согласный кивок, заискивающе улыбнулся княжичам Федор.
Едва вошли в избушку, он помрачнел и заговорил первым, не дожидаясь расспросов ребят:
– Дорога вам дальняя предстоит, на Вологду. Так великий князь Иоанн Васильевич постановил.
– А батюшка наш где? – едва удерживая слезы, спросил Иван.
– Того не ведаю… – отвел глаза в сторону Федор и вдруг упал на колени, неловко кланяясь княжатам в ноги. – Простите меня, если возможете!
Заслышав шорох за дверью, он спешно поднялся и распахнул ее:
– Переправят вас через реку и дальше в моем возке поедете!
Иван, выходя, расслышал, как Федор негромко приказал ратнику:
– Оковы не снимать до самого места! А ежели чего…
Тут рядом заржала лошадь, и остатние слова не удалось разобрать.
(В лето 1491 от Р.Х.)
Отец
У князя Андрея дорогою щемило сердце недоброе предчувствие: неспроста, ох неспроста, зазывал на гощение старший брат Иоанн да Васильевич, вон, даже бояр именитых своих прислал! Хитромудро всегда брат любое дело затевает, уделы после младших братьев к рукам прибрал, недолго думу думал… Что случилось с младшими? Молва в народе пущена, что преставились оба по болести, тихо-чинно, исповедовавшись и вкусив Святого Причастия, но не верилось князю Андрею, слыхал он от верных людишек и иное. Что за хворь такая: цветущих, в соку, еще не успевших обзавестись чадами, молодцов скрутила за несколько часов. Хоть бы моровое поветрие случилось, там что холоп, что князь – без разницы, но тут-то двоих только и не стало. И перед тем, как навсегда смежить очи, оба вернулись из Москвы…
Князь Андрей с детьми своими Иваном и Димитрием прощался долго, ласково выспрашивал о ребячьих делах, гладил обоих по русым завитушкам кудрей, на прощание каждого перекрестил и поцеловал в макушку. До сих пор перед глазами стояли оба отрока: серьезный, с печальным взором черных, поблескивающих слезою, глаз Иван, прозванный дворовыми «князем-монашком», и Димитрий, вылитый – покоенка княгинюшка, веселый и уже сейчас сгорающий от нетерпения – какой-то подарок отец из Москвы привезет.
Подумал дорогой о сыновьях, и в душе едким мускусом растеклась горечь: ни которому из них не бывать на великокняжеском столе, как и самому. После Иоанна-то ему бы, Андрею, черед наследовать по старым дедовским законам, лествичному праву, ан ныне при Иоанне закон другой – объявил великий князь наследником своего только что народившегося внука. А ведь даже покойный батюшка Василий, прозванный в народе Темным, супротив прадедовских заветов не пошел, разделил по старинушке на уделы всем сыновьям Землю свою.
А Иоанн… Князь Андрей вспомнил, как дрожали от холода они со старшим братом, будучи еще отроками, в стылом нутре собора, посаженные под стражу и – пуще – от страха жались друг к другу: неведомо куда увели отца двоюродные братья Димитрий Шемяка и Василий Косой, «вышибив» из-под него престол, заставив отречься от власти. И бросились юнцы к появившемуся в проеме врат отцу и тотчас с ужасом отпрянули обратно: вместо глаз на знакомом до каждой морщинке лице из-под сбившейся черной повязки кровавились страшные раны.
Хоть и была потом победа над врагом, однако, все прошлое горьким уроком, видимо, для родителя не стало. Но не для Иоанна…
Много чего еще думалось князю Андрею и в полудреме в тряском возке, и в бессонные ночи на постоялых дворах. К Москве он подъезжал и вовсе тревожный, минуя узкие улочки, все почему-то побаивался лишний раз выглянуть из возка, а перед воротами в кремль захотелось ему развернуться и – в галоп, восвояси!
Створки ворот медленно, как-то завораживающе, разошлись, зычным окрикам стражи устало отвечали андреевы ратники; и вот со ступеней крыльца, тяжело колыхаясь чревом, обряженный в праздничный кафтан, скатился один из первейших Иоанновых бояр – Семен Ряполовский.
– Государь тя, дорогой князюшка, ждет-не дождется!
Воскликнул вроде бы приветливо-радостно, но, поди-ка угадай, что в узеньких щелочках заплывших боярских глаз таится.
Князю Андрею припомнилось вдруг, как за недавним временем не поспешил он с ратью на подмогу старшему брату на Угру-реку, где стоял тот супротив бесчисленной орды Ахмат-хана, сказался недужным. Потом все-таки вдогон московитянам собрался было выслать войско, назначив воеводой одного из своих бояр, но бояре же и отговорили: дескать, намнет хан Иоанну бока, а пуще и шею свернет – быть тебе тогда набольшим! И младший брат Борис им вторил, клонил опять к тайному союзу с Литвой.
А как принесли весть, что Ахмат отступил без сечи, а Иоанн и ханскую грамоту-басму о требовании дани растоптал – рухнуло иго над Русью, тогда шептуны-бояре трусовато притихли, народ на городище ликовал, Андрей же сидел в тереме растерянный, слушая как Борис скрипит от злобы зубами и чертыхается. Андрей покосился на рассвирепевшего брата, опрокидывающего «медовуху» чарку за чаркой, и впервые с облегчением подумал, что, слава Всевышнему, не он, князь Угличский, наибольший в роду.
Борис вскоре погиб странной смертию на постоялом дворе близ литовских пределов; знающие люди сообщили, что обобрали его до нитки тайные лазутчики московитов, но еще хуже – пропала сума с грамотками на сговор с литвинами, а в них, может быть, и Андрея имя поминалось…
Старший брат встречал не торжественно, по-простому, по-свойски: надавив тяжело на плечи Андрею крепкими руками, трижды облобызался с ним, повел, поддерживая под локоть, во внутренние покои. В просторной горнице стояли богато накрытые столы – за них принялись рассаживать андреевых бояр и дружинников; Иоанн же провел Андрея в небольшую уютную светелку, видимо, собирался потолковать с глазу на глаз.
Андрей подметил, что как все-таки постарел брат, хоть и виделись не так давно, огруз телом, седина разлаписто влезла в бороду, из-под низко нависших, почти сросшихся на переносье бровей поглядывали испытующе-колюче маленькие медвежьи глазки, отчего Андрей, сглотнув ком в пересохшем горле, отвечал попервости брату невпопад.
А Иоанн приветливо и с участием справлялся о здоровье, расспрашивал о домочадцах; пригубив чарку хмельного меда, вздохнул: «Один брат ты у меня остался…»
У Андрея на сердце отлегло.
– Подарок тебе преподнести желаю! – Иоанн хлопнул было в ладоши, призывая слугу, но передумал: – Погоди, сам принесу!
Он вышел, а Андрей, расслабленно протянув ноги под столом и чувствуя, как в голову бухает и медленно крутит ее хмель, вслух проговорил: «Хорошо-то как!»
Слабо донесшийся шум из глубины терема насторожил было князя, но он устало смежил очи – почивать бы с пути-дороги. Каким бы брат подарком не одарил, все равно дорого другое – внимание…
Дверь распахнулась, и князь растерянно заморгал, ничего не понимая: грузно ввалился в светелку Семен Ряполовский, следом за ним – тройка дюжих молодцов. Князя обступили, Семен склонился к самому его лицу – щелки глаз, поблескивая, хищно щурились, будто у татарина:
– Подставляй белы ручки, князюшка!
– Иоанн! Измена! – встрепенулся, вскрикнул Андрей осевшим голосом и застонал, притиснутый грудью и лицом к столешнице.
Его скрутили, повели длинным переходом в подвал, в рот забили тряпку.
– Мычи теперь, мычи! – насмехался Ряполовский, позади еле поспевая на своих коротеньких ножках. – Чья еще измена? И кому?
Андрей, поняв все, обмяк и от внезапно накатившейся слабости упал бы, наверное, кабы не держали его крепко.
(В лето 1493 от Р.Х.)
Испитая чаша
Дни и ночи в затворе тянутся медленно… Какое время года стоит – узник, заточенный в «каменный мешок», узнавал по оконцу под самым потолком, пробитому в гладкой, ногтем не зацепишься, стене. Если вслед за студеным ветром стали залетать снежинки, знать, зима наступает, а если начнут все чаще заскакивать веселые ласковые лучи солнышка – весна-красна идет.
Если б не худенький бараний тулупчик, подброшенный приставом в лютый мороз, отдал бы Богу душу князь Андрей, для всех прочих за крепкими стенами узилища неизвестный тать и разбойник. И, вправду, на человека своего звания стал не похож: оброс страшно, исхудал, на пожелтевшем лице глубоко ввалились глаза, запах дурно, из прежнего только и остался на теле полуистлевший кафтан, не посмели его снять темничные стражи.
Попервости накатывало на князя, особливо когда пред тем снились ему испуганные лица сыновей; он начинал бить кулаками в дверь, требуя передать челобитную государю, в оковах скоро отбивал до ломоты руки и, звякая цепями, без сил валился возле порога. Заглядывал опасливо страж, ставил мису с едой; однажды Андрей пополз на коленях к нему, умоляя позвать кого из начальных людей, но стражник, отшатнувшись, прежде чем захлопнуть дверь, замычал странно, вроде как рассмеялся и открыл широко рот с редкими гнилыми зубами – в глубине трепетал обрубок языка.
С того раза князь не бился и не стенал больше, поняв, что погребен заживо. Молился только о детях своих: кто знает, может, томятся так же где-то неподалеку. Он тяжело, с надрывом, кашлял: не прошли даром морозы, разрывало грудь. Заметив влетевшие с порывом ветра снежинки, Андрей вздохнул: зимы не пережить…
Загремел запор, но вместо безъязыкого стражника в темницу ввалился некто грузный, отпыхиваясь, в богатой одеже.
Андрей с испугом попятился в дальний угол: призрак, злой дух, не иначе, стоял на пороге – боярин Семен Ряполовский. Так же щурил и без того заплывшие щелки глаз на мясистом лице:
– Неуж испужался, князюшка? Не бойся, не с худом я к тебе, не с худом!..
Семен присел бы куда, да не на тюремный же грязный топчан гузно пристраивать, кафтан еще измараешь. Остался стоять, колыхаясь чревом:
– Уж мы, бояре, на тебя, княже, зла не имеем. Митрополит за тебя пред государем хлопотал. Но ответ государев жесток: дескать, с Литвою вместе с братом Борисом ты якшался, а буде Господь, де, меня в одночасье призовет, и под наследником моим все равно великокняжеского престола искать будешь. И порешил он, скрепя сердце и скорбя душою, тебя под крепкие замочки тайно поместить. Людишек ненадежных вокруг много, не дай Бог, пря, смута какая возникнет, и тебя втащат. Не так?
В ответ князь Андрей закашлялся, аж согнулся пополам, добрел ощупью по стене до своего убогого ложа, повалился.
Ряполовский, замолкнув, с отвращением и страхом покосился на пятна крови на ладонях князя, едва отнял он их от уст.
– Долго не протяну… – Андрей, наконец, смог продышаться. – Передай брату моему государю – челом бью о детях моих, позаботиться прошу, не обижать. Вот, возьми! – князь снял нательный крест и, поцеловав, протянул Семену. – Будь ходатаем!
На золотых перекладинках крестика сверкнули драгоценные камушки, и блеск их на мгновение отразился в хищных острых зрачках глаз боярина.
– Будь покоен, князюшка! И так с их береженых головушек ни волоска не пропало… – запел елейно Ряполовский, потом выглянул за дверь и вернулся к князю с дорогой изукрашенной чашей в руке, принятой у вышел, прихлопнув дверь, бросил безъязыкому стражнику:
– Чаша – твоя! Потом пропади!
Стражник, ощерив зубы, понятливо, с радостью закивал.
Князь Андрей, поднося трясущимися руками чашу к устам, взмолился: «Господи, прости мя и прими душу мою грешную! Не оставь чад моих!»
Чаша, расплескивая остатки зелья, покатилась по полу: князь, пригубив, отшвырнул ее. Теплота вдруг разлилась по всему телу князя, огнем полыхнуло внутри, во чреве, и темничное оконце под потолком стало стремительно приближаться, душа Андрея ощутила себя на свободе…
Стражника же нашли утром в ближнем лесу, голого, с проломленной башкой.
(В лето 1527 от Р.Х.)
Страдальцы без вины
Ивану, первенцу Андрея Угличского, приснился сон: будто он – маленький мальчик, стоит в кремлевских палатах, и обступили его в черных, как вороново крыло, рясах митрополит в белом клобуке, архиереи, прочее духовенство. Напуганный многолюдьем, он пытается спрятаться за спину отца, тоже облаченного в черное, но – глядь! – совсем другой человек оборачивается к нему и недобро усмехается в цыганскую курчавую бородищу.
Говор, шепоток умолкают при появлении дяди – державного государя Иоанна Васильевича. Только не пышно разодет великий князь, а в каком-то он в невзрачном темном одеянии и голову держит не гордо, надменно поглядывая, а понурив, в глазах – слезы. Руки его прижаты к груди, едва внятный голос умоляющ:
– Отцы святые, покаяться вам, как перед самим Господом, хочу… Безвинно погубил я брата своего Андрея. Побоялся, что худое супротив меня, как бывало в безрассудной молодости, затевать будет, а потом и дети его – против детей и внуков моих. Опять державу нашу на кровоточащие куски раздерут, и рабами будем поганым язычникам. Но нет покоя мне, что брата живота лишил во хладе и гладе, грех сей великий хочу замолить. Нет мне прощения…
Иоанн Васильевич смиренно склонил главу, в духовенстве разросся ропот; взметнулись, заполоскались черные крылья широких рукавов ряс, а страшный бородач вместо отца наклонился к Ивану и крикнул неожиданно тонким веселым голосом:
– Живы еще, православные?!
Иван пробудился. В низком проеме темничной двери, согнувшись, стоял страж – молодой, с едва пробивающимся пушком над верхней губой, с румянцем во всю щеку, парень. Братья уже привыкли к суровым непроницаемым лицам молчаливых стражников, а этот был приветлив и словоохотлив.
– Тятя мой покойный вас сторожил! Мне заповедал вас не тиранить. Вы ведь не тати, не убивцы, а в народе бают – без вины явной тут томитесь…
С той поры, как заточили княжичей в темницу в монастыре под Вологдой, минуло три десятка лет. Им бы вымахать, раздюжеть в родовую княжую стать, но сейчас с лежанок со спальным тряпьем на стражника молча взирали два заросших длинным седым волосом высохших старца с бледно-матовой кожей на сморщенных лицах и забитыми в «железа» руками со вспухшими синими венами.
– Слыхал от людей – врать не будут, что в наши края скоро сам теперешний государь Василий Иоаннович с молодой женою Еленой пожалуют, – стражник, ловко орудуя черпаком, разливал из котла по глиняным мискам исходящее парком хлебово. – По монастырям, по церквам поедут молить Господа, чтобы наследника даровал. Монашествующим да попам – подарки, кандальникам иным – милость. И до вас, сердешных, даст Бог, доберутся!
Стражник затворил дверь, проскрежетал засовом. Димитрий, младший, с затеплившейся в глазах надеждой посмотрел на брата:
– Может, и вправду ослобонит нас двоюродничек-то Василий!
Иван чуть пригубил из лжицы хлебова да так и зашелся в выворачивающем нутро кашле, согнулся на лежаке крючком. На устах запузырилась розовая пена; когда поотпустило, просипел еле слышно:
– Не дождаться… То-то мне все дядя наш Иоанн Васильевич снится. Кается он.
– Вражина этот, душегубец наш? – со злостью воскликнул Димитрий, жалостливо взиравший на брата.
Ах, кабы не старший брат, кем бы сейчас он, Димитрий, был? Грязным, невнятно мычавшим животным, с голодным ревом ловящим кусок хлеба, швырнутый стражником в приоткрытую дверь? Ведь рядом в темных норах узилища так и было: толстые каменные стены не могли схоронить душераздирающих криков.
Когда княжичей втолкнули сюда, в темницу, Димитрий хныкал беспомощно – на него тоже надели оковы; Иван же поставил на выступ в стене, куда падал из окошечка солнечный луч, подарок отца иконку Богоматери «Всех Скорбящих Радосте». Как и сохранить ее сумел, не расставался ни денно, ни нощно. Потом упал на колени и зашептал слова молитвы.
Димитрий, остерегаясь лишний раз звякнуть цепью, отер кулачком слезы и подполз к брату. Оставалось уповать на Промысел Божий, надеяться, что вот-вот, не сегодня-завтра, придет отец и выведет отсюда, увезет домой в чистые теплые палаты. В мальчишестве было проще – ждал-пождал отца да уткнулся лицом в плечо старшему брату; войдя в юношескую пору, Димитрий как еще страдал и метался. В узкое оконце темницы проникали весенние запахи, звуки, в монастырском саду пели птицы; в праздники ветер доносил с дальнего луга девичий смех и песни. Димитрий кричал, стучал кулаками, бился головой в узкую темничную дверь, бешено выкатив глаза, вперивался ненавидящим взглядом в стоявшего на коленях перед иконой молящегося Ивана и сникал, обессиленный, падал на пол, стуча зубами, начинал повторять за братом слова молитв. Потом Иван, успокаивая его, разговаривал с ним о Боге, рассказывал о святых мучениках и страстотерпцах, о событиях минувших лет: рано овладев грамотой, старший княжич успел прочесть немало книг в отцовском древлехранилище.
Эх, брат, брат!
Вот и сейчас, почти на смертном одре, хватая жадно воздух, проговорил:
– Напрасно ты, брат, хулишь дядю-то нашего… Если б не его державная воля, пострадали ли бы мы во имя Господа… – едва послушной рукой Иван попытался сотворить крестное знамение. – Кем были бы мы в свете? Как дядья, как пращуры наши – удельные князья? Ради власти на клятвопреступление готовы, на братоубийство? Несть числа прелестям разным… А мы, пострадав безвинно, придет время, соединимся со Христом чистою незапятнанною душою.
Прежде бы Димитрий стал возражать брату, но сейчас молчал и взирал на него со страхом: лицо Ивана покрылось испариной, он прошептал из последних сил:
– Игумена позови! Пострига желаю, монасем пред Господом хочу предстать.
Игумен со братией монастыря пришли незамедлительно; Димитрий, забившись в угол, напуганный заполнившим тесноту темницы многолюдством, пока облекали брата в схиму, чувствовал на себе его теплый ласковый взгляд. Потом внезапно стало холодно, стыло…
Тело Ивана подняли и вперед ногами понесли из темницы. Димитрий с плачем бросился следом, но перед ним, больно отшвырнув его назад, тяжело захлопнулась дверь.
(В лето 1528 от Р.Х.)
Крест
Великий князь Василий Иоаннович с молодой супругой княгиней Еленой прибыли во град в самый праздник Рождества Христова.
Веселый залихватский благовест разлился над Вологдой; радостно откликнулись монастырские колокола.
– Великий князь с княгинюшкой у нас! – распахнул, сияя, дверь темницы молодой стражник. – Наступил твой час, отче! Кто сам милости ищет, тот и других милует!
Димитрий от волнения больше не мог усидеть на месте: звеня цепью, день-деньской пробродил по своему узилищу, радуясь, но и жалея, что не дожил брат. В сумерках уж устал прислушиваться: не раздадутся ли за дверью шаги, не войдут ли посыльные от государя, а то и он сам – одной ведь с ним крови, чтобы явить милость, дать долгожданную свободу. Уж как бы за его самого и потомство его Димирий стал Бога молить!
Там, в мечтах, в нетерпении, Димитрий и уснул. Чуть в окошечке забрезжил серенький свет зимнего утра, узник опять был на ногах, опять метался по темнице. Где-то во граде все так же радостно, ликуя, трезвонили колокола, но не шел тот, кого он ждал, и вести не подавал.
А на третий день с утра снаружи нависала обычная зимняя тишина, изредка нарушаемая сиротливым звяком одинокого колокола к началу службы в монастырском храме, стылым хрустом шагов монашествующей братии по заснеженной тропинке, голодным брехом псов.
Появился молодой стражник, сменил хмурых молчунов, и то с сочувствием поглядывающих в эти дни на узника. Страж был удручен, невесел, и Димитрий, бросившийся к нему, чуя худое, замер на полдороге.
– Уехал государь в Москву, – тяжело ронял страж, потупив взгляд. – Стоял на службе здесь в монастыре, а о тебе, отче, и не вспомянул. Как нету тебя и не было!
Димитрий зашатался, упал ниц перед иконой, содрогнулся от несдерживаемых рыданий:
– Господи, тяжек крест ты на меня возложил! Мир не вспомнил обо мне, но и я забуду теперь об усладах и прелестях мирских, коих возжаждал! Одно упование на тебя у меня осталось! И прошу, Господи Иисусе, не карай тяжко обидчиков моих!..
Стражник во все глаза смотрел на затихшего, распластанного по полу старца и шептал еле слышно:
– Обет даю, отче… Уйду в монастырь, грамотешке меня тятенька обучил, опишу житие ваше с братом во славу Божию…
Брат во христе
повесть
1
Владыка Серафим готовился к уходу на покой. Таков устав – архиерею после семидесяти пяти лет следовало подавать о том прошение. Оно, полежав где-то под сукном на столе, возымело ход, и теперь в Лавре готовили старому архиепископу преемника. Владыка, теребя дрожащими от волнения и немощи пальцами лист бумаги с патриаршим указом, увидел вдруг себя как бы со стороны. В просторном, залитом солнцем кабинете за письменным столом сидел в поношенном, ставшем просторным для высохшей плоти подряснике, старец с лысой, изляпанной коричневыми пятнами, головой с седым пушком реденьких волос над ушами.
– Владыка, вы просили напомнить… – из приемной заглянул секретарь. – Кандидат на духовный сан к вам для собеседования.
– Пригласите.
Ставленник был неказист, мал ростом, робко топтался в большущих резиновых сапогах возле двери, и с них натекла на пол грязная лужица. Наконец он опомнился и суетливо подбежал под благословение к поднявшемуся из-за стола архиерею.
Узкое, в глубоких прорезях морщин лицо со скорбными складками от краев тонкогубого рта, небрежно подстриженная пегая бороденка, настороженный взгляд выпуклых водянистых глаз.
«Годиков тебе уже немало, батюшка, и прожил ты их непросто, нелегко, – подумал владыка. – И не умствовал много, сразу видно по рукам-то…»
Кисти рук, увесистые, мослатые, с грубой кожей, в заусеницах, с въевшейся грязью, ставленник пытался втянуть в короткие рукава невзрачного пиджачка.
Вид церкви Иоанна Предтечи. Конец XIX в. Худ. Михаил Виллие
«Подбирает же кандидатов на сан отец Павел! – усмехнулся про себя владыка. – Хотя… Глаз у него, как рентген. Доверимся. Да и этот уже мой последний, кого рукополагать».
– Так и будем молчать? Представьтесь…
– Караулов… Руф, – ответил угрюмо гулким басом кандидат.
«Диакон добрый, однако, выйдет!» – решил было с удовлетворением владыка, но насторожился – фамилия показалась знакомой.
Он попросил кандидата рассказать о себе, только в скупо роняемые им слова вслушивался мало. Сквозь толстые линзы очков пристально всматривался в лицо ставленнику и пытался вспомнить, где видел похожее…
2
Руф Караулов дожил уж до седых волос, лета упорно поджимали – под пятьдесят, а до сих пор он не знал – любила его мать или нет.
Запомнилось: в крохотной своей комнатке она ставила маленького Руфа перед стеной, сплошь увешанной иконами и сильно, до боли, нажимала цепкими пальцами на плечо, вынуждая сына плюхнуться на коленки. Руф послушно шептал вслед за матерью непонятные слова молитв, путал, перевирал их, под косым материнским взглядом крестился и старательно прикладывался лбом к полу. Знал, что теперь будет отпущен гулять на улицу.
Мать пекла просфоры для единственного в городе храма. Ее, всегда ходившую в темной долгополой одежде и наглухо, по самые брови, укутанную в такой же темный платок, со строгим взглядом немигающих глаз и со скорбно поджатыми в ниточку губами, соседи по улочке именовали «попадьей» или «монашенкой». А Руфа, стало быть, все кому не лень, обзывали «попенком».
Как он ненавидел свое прозвище и желал избавиться от него! Чтобы каждый слабак или девчонка не дразнились, Руф пытался липнуть к самым хулиганистым пацанам в школе. Те подбивали простодушного, бесхитростного Руфа вытворять разные пакости учителям, дурачиться на уроках, но выстроить из себя «крутого» у него все равно не получалось. Проклятая кличка оставалась, как приклеенная, а дома еще мать за шалости славно лупцевала сынка вицей.
Руф, переваливаясь с двойки на тройку, героически дотянул восьмилетку, а дальше путь известен – шапку в охапку и бегом в профессионально-техническое училище.
Азы профессии столяра и плотника он осваивал охотно; на другом краю города, среди незнакомой ребятни, и прозвище, наконец, от него отлипло. Разве еще кто из соседей по набережной улочке поминал, да и то изредка: был бы Руф гладкий и пузатый, с бородищей до пупа, а то он ростом не удался, в кости мелковат, сух – в чем только душа держится; глаза на узком длинном личике – навыкат, водянистые, мамкины.
В пору отрочества у него прорезался бас; мужики-наставники на практике в стройкомбинате хохотали – мол, всех девок и баб, паренек, этаким своим гласом распугаешь! И как в воду глядели: семейством впоследствии Руф так и не обзавелся, остался холостым. Чтобы отвлечься, Руф развел в сарае возле дома колонию кроликов, заботился о них и, бывало, не в силах дойти до порога дома – ночевал среди этих ушастых и пушистых созданий. Что поделать, если плотницкое и столярное ремесло располагают иногда к выпивке.
Случалось, в ненастье в сарай к Руфу заходил компаньон, а то и приводил еще кого-нибудь. Через некоторое время вечернюю тишину встряхивал хорошо знакомый соседям бас, выводя слова какой-нибудь разудалой песни. Концерт продолжался до тех пор, пока в дверях сарая не появлялась разъяренная мать Руфа, сжимая в руках суковатую палку. Основной удар принимал на себя Руф, пока гости уносили ноги.
После «добавочной» утренней головомойки, он, смятенный, превозмогая сушь во рту, пытался оправдываться перед матерью, припоминая чьи-то чужие слова: «Не мы такие, жизнь такая!»
А жизнь катилась и катилась… Не в гору и не под гору. В последнее время Руф все чаще заглядывал по утрам в комнату к матери и, стоя на пороге, вслед за нею шептал затверженные с детства слова молитв. Мать в такие дни смягчалась и сына, вкушавшего небогатый обед, не одаривала суровыми взглядами и не ворчала под скорый брякоток его ложки.
И в храм, что от дому неподалеку, возрождаемый из бывшего педуниверситетского склада, стал заходить.
Тем более, настоятель отец Павел, прослышав про Руфовы плотницкие навыки, столярничать пригласил.
Раз, поправляя в комнате матери грозящую вот-вот сорваться со стены полку со старинными книгами, Руф неуклюже уронил на пол тяжеленный том и между раскрытых его страниц заметил надорванный пожелтевший почтовый конверт. Листочек письма он не успел прочесть, разобрал лишь в конце подпись: «Еще раз простите! К сему муж ваш несчастный иерей Петр».
Мать выхватила письмо из рук сына, скомкала торопливо и на его недоуменный взгляд ответила нехотя, сурово поджимая губы:
– От отца твоего.
– Так он жив и… поп?
– Не ведаю жив ли, давно было… Убежал неведомо куда монастырь искать, чтоб грехи свои замаливать.
Руф прежде не раз пытался расспросить у матери о своем отце, но она отмалчивалась. А сын знал: не захочет – слова клещами не вытянешь. И отставал.
Он рассказал обо всем на исповеди отцу Павлу.
А тот, похоже, даже обрадовался:
– Так ты потомственный, Руф?! Буду готовить из тебя диакона. Мне помощник в храме очень нужен.
3
Когда будущий «ставленник» Руф Караулов неуклюже откланялся и ушел, владыка Серафим вспомнил все. Не зря фамилия кандидата заставила его напрячь память. От воспоминания больно кольнуло сердце. Серафим в ту давнюю пору еще только-только начинал служить священником….
Из алтаря отец Серафим, правя пасхальную заутреню, не видел, отчего в храме вспыхнул пожар. Это уж потом рассказывали, что у кого-то из прихожан, стоящих вплотную к подсвечникам, уставленным множеством зажженных свечей, загорелся рукав одежды.
Больше самого бедолаги испугался отец Петр, поблизости за аналоем принимавший исповедь у старушек. С воплем метнулся он в узкий проход в толпе заполонившего храм люда, навострив перед собой клюшку, заковылял, припадая на больную ногу, подбитым селезнем, расталкивая всех, к выходу.
В храм, помимо прихожан, набилось просто зевак, даже подвыпившая молодежка сумела просочиться сквозь оцепление из милиционеров и комсомольцев-активистов. Вслед поповскому истошному воплю все стиснутое толстыми стенами скопление людей встревожено колыхнулось и схлынуло к притвору, к крутой, ведущей на улицу, лестнице. Кто-то из задних не устоял на ногах, соскользнул со ступеней, и жалобный заячий вскрик сгинул в заполошном топоте множества ног, перепуганном рокоте голосов. И опять кто-то задавленно вскрикнул в толпе, пытающейся в тесноте притвора вырваться на улицу, и еще загас чей-то предсмертный стон.
Владыка Гавриил показался в раскрытых «царских вратах», своим слабым голосом попытался докричаться до охваченного ужасом людского скопища, вразумить, успокоить паству, да куда там…
Он повернулся и тяжело упал перед Престолом на колени, согнулся в земном поклоне. Прежде гордый, даже надменный старец древней княжеской крови шептал горячо и торопливо: «Господи, помоги! Остуди неразумных!»
Диаконской дверью в алтарь по-хозяйски вошел местный уполномоченный по делам религий Аким Воронов. Во всеобщей суматохе и панике он, похоже, не растерялся только один. Сгреб в охапку бедолагу-старушонку, нечаянную виновницу пожара, содрал с нее тлеющую лопотину, бросил на пол, затоптал.
– Думаешь, боженька поможет? А, ваше сиятельство? Чего ж молчите?
Воронов с издевкою называл архиерея вместо «преосвященства» на светский манер «сиятельством», норовя лишний раз подоткнуть, что владыка был далеко не пролетарского происхождения, а из аристократической, недобитой революционными бурями семьи, сбежал с братом за границу. Тот и до сих пор там. Что братья за «бугром» поделывали – большой вопрос, но, когда товарищ Сталин ослабил нажим на «длинногривых», скромный монашек вернулся на родину и вскоре епископом стал.
Портрет диакона. Конец XIX в. Худ. Андрей Рябушкин
Да тут Никита Сергеевич Хрущев твердо пообещал показать последнего попа по телевизору. И выперли епископа Гавриила из Ленинграда в далекий северный город. Забыл, господин, где находится – не во Франции, а в Советской стране, стал разные вредные проповеди о божественном за каждой службой произносить. В храм потянулись молодые оболтусы, и – в одиночку, и ватагами. Интеллигенция всякая гнилая, крадучись, зачастила туда, развесила уши.
Но здесь на то и есть он, Аким Воронов, мужик далеко не промах. В войну служил в «особом» отделе, с поднадзорными много церемониться не привык, не особо тороват был и к попам. Грузный, неуклюжий Аким расхаживал по алтарю по-хозяйски, людская суматоха в храме вроде б как его и не касалась, он подошел к отцу Серафиму и, обдав того тяжким табачным духом, приблизил почти вплотную свое лицо, скривленное в глумливой усмешке:
– Тебе, батько, ответ держать, как настоятелю… Коли какую божью овцу в толкотне задавили. Слыхал я, как ты тут перед службой с начальником оцепления толковал насчет того, чтобы молодежку в церковь пропустили. Видишь, что приключилось?! Теперь хоть на коленках передо мной ползай, но регистрации я тебя лишу. Говорил я тебе: ты ж кандидат технических наук, светлая голова, и какого только праха в попы полез?! Не пацан зеленый, а почти профессор!
Жертвы были. В давке на лестнице затоптали насмерть старушонок – божьих одуванчиков; власти стали искать «крайних» и, ясно что, нашли. Владыку Гавриила насильно отправили на покой, а отец Серафим, официально почисленный за штат, фактически был вышвырнут властным пинком без всяких средств к существованию: говорили, что легко еще отделался…
Отец Петр подстерег его поздним вечером возле арки ворот в церковной ограде, вышел откуда-то из темноты в круг света под тусклым фонарем и заковылял навстречу, волоча за собой угловатую дрыгающуюся тень. Хотел было по-братски расцеловаться, но замер с раскинутыми руками на полпути:
– Ты прости меня, отче! Все твои беды из-за меня… Но не по своей я воле!
Отец Серафим на миг представил довольную ухмыляющуюся физиономию Акима Воронова и, не останавливаясь, прошел мимо отца Петра, буркнув под нос:
– Бог простит!
– Испугался я, пойми! Давно уж испугался! – нет, не кричал, а бормотал ему вслед, испуганно озираясь, отец Петр…
Приехав в этот город на архиерейскую кафедру много лет спустя, владыка Серафим поинтересовался судьбой отца Петра Караулова, но никто ничего толком о нем не знал. Пропал человек.
4
Ленка сидела у окна, закинув ногу на ногу, и курила. Сделав затяжку, она картинно вальяжно отводила в сторону руку с зажатой в пальцах длинной пахучей сигареткой. При этом движении полы Ленкиной легонькой, явно нарочно незастегнутой, кофточки расходились, бесстыже оголяя упруго колыхающиеся груди с большими темными кружками сосков. Ленка опять подносила к своим губам сигарету и, усмехаясь, краешком глаза следила за смущенным Руфом, жмущемся испуганно в своем углу.
И откуда, из какого далека она взялась?!.
Руф вроде б уж и не вспоминал о голенастой рыжей девчонке из соседнего дома. Там жил одиноко старый холостяк, школьный учитель, и каждое лето его навещала старшая сестра. Вместе с ней из далекого неведомого города приезжало и ее семейство – дочь, зять-капитан, и внучка. Черноволосый капитан, затянутый в парадную форму, щеголевато прогуливался под ручку с толстушкой-женой по городским улочкам, выразительно по-хохлацки «гэкая». Служил папаша не ахти в каких знаменитых и привилегированных войсках, всего-навсего в автобате, но малолеток Руф о том не ведал, взирал заворожено на редкие медальки к разным юбилеям на офицерской груди.
Впереди четы выпрыгивала бойко рыженькая конопатая девчушка. Вот уж сорвиголова! Стоило ей приехать, и вся ребятня с улочки сбегалась к своей заводиле. Толокся тут и Руф на правах ближнего соседа: в игры играть его местная пацанва не больно привечала. Начнут смеяться над большущей, словно капустный кочан, его башкой, болтающейся на хилом тельце от плеча к плечу, над штопанной-перештопанной затрапезной одежонкой – сам убежишь от позора из компании. При Ленке – нет, хоть бы словечко ехидное кто сказал, Ленке в рот глядят самые что ни на есть Руфовы обидчики. Почему и как насмешливая и дерзкая девчонка прониклась жалостью к несуразному соседскому мальчишке – Бог весть; она ведь не только его от задир защищала. Видел бы кто из них, как Ленка втихаря выносила из дома для своего друга кусок булки с маслом или горсть конфет и угодала его в укромном месте. Руф поначалу, краснея и глотая голодные слюнки, мужественно отнекивался от подарков, но Ленка настаивала, как всегда:
– Не ерепенься!.. Бери! Никто знать не будет…
Папа-офицер и мамуля поглядывали за тем, как неотступно таскается лопоухий заморыш за их дочкой, посмеивались снисходительно:
– Кавалер…
Эх, беда, беда, когда и вправду пора этому подошла! На танцплощадке в городском саду пацаны вьюнами вились возле Ленки, по-городскому нарядной, своих местных подружек, начинавших в Ленкином присутствии стесняться, позабыли. Руфа, понятно, отпихнули в сторонку, да и на танцульках-то он, несуразный, когда пытался кривляться и дергаться, только хохот всеобщий вызывал. Но Руф на этот раз толчков и тычков не забоялся, от Ленки не отступался ни в какую, ни на шаг. Его вытащили без церемоний за шиворот крепкие высокие пацаны. Рассчитывали, видно, снабдить его пинком – и пускай несется с ревом восвояси. В другом случае Руф, может быть, так бы и поступил, но тут-то кровное, почти родное, единственное хорошее в его жизни отбирали! И он со злобным рыком – бас знаменитый уже прорезался – расстегнул на себе солдатский ремень и начищенной бляхой одного из обидчиков по заднице припечатал. Тот с воем – прочь, и все остальные от Руфа отстали. Малохольный, чего с него взять! Шпана!
Жаль, что вот Ленка, возле которой он теперь вполне заслуженно вертелся и дыхнуть на нее боялся, вскоре уехала. На прощание прижала к себе засмущавшегося Руфа, сочно и вполне умело поцеловала его прямо в губы. И больше не бывала в Городке…
Она присылала иногда письма, да из Руфа выходил плохой сочинитель ответов, с грамотешкой парень был не особо в ладах. Потом вся переписка заглохла. Однажды от Ленки все-таки опять пришло письмо. Руф как раз дембельнулся из доблестных войск стройбата, где все два года службы в северных лесах исправно обрубал сучки на поверженных в делянках деревьях. Ленка писала, что вышла замуж за одноклассника, лейтенанта, которого давно и преданно любила.
Руф напился с горя, и выл, валяясь на крыльце, чем перепугал свою суровую мамашу. Может быть, впервые дрогнувшим голосом уговаривала она сыночка успокоиться…
– Ты надолго, Лена?
– Поживу, пока дом после дядюшки продам.
5
Владыка иногда выбирался на фортепианный концерт. В старинном зале консерватории на ложах с затейливой лепниной было немало укромных уголков, и знакомец-директор устраивал ему местечко, скрытое от любопытных, а порою и – насмешливо-иронических взоров. Время еще было такое, что церковь в стране вроде б как и существовала, но везде старательно делался вид, что ее как бы не было и вовсе.
Цветущая сирень. 1902 г. Худ. Кириак Костанди
Ждали выступления заезжей знаменитости, по этому поводу вывесили яркую афишу, где в уголке все-таки скромным убористым шрифтом притулили парочку фамилий преподавателей консерватории.
Знаменитость, естественно, выступила на бис: румяный улыбчивый толстяк в черном фраке долго и охотно раскланивался публике. Игру преподавателей и студентов слушали не так внимательно; вот уже за рояль сел и последний выступающий – высокий лысоватый человек в очках и с короткой бородкой-шотландкой. Ширпотребовский костюм сидел на нем мешком, вызвав у кое-кого из публики снисходительные улыбочки. На первых рядах в партере и вовсе сожалеюще заухмылялись, когда музыкант беспомощно подслеповато уткнулся в листы партитуры. Но вот он прикоснулся длинными пальцами к клавишам, и… весь зал потом, стоя, аплодировал, требовал еще и еще! Даже заезжая знаменитость вышла под занавес выступления и со слегка сконфуженным видом пожала неизвестному музыканту руку…
Память на лица у владыки была преотменная, но все-таки за вечерним богослужением в кафедральном соборе он с немалым трудом узнал в неприкаянно жмущейся в дальнем углу долговязой фигуре того музыканта-виртуоза. Без сомнения у человека что-то случилось, и владыка послал иподиакона пригласить его после службы к себе.
– У меня два горя воедино слились… – первые слова дались ему нелегко, с болью, но под внимательным сочувственно-добрым взглядом владыки он разговорился. Склонив набок голову с ранними залысинами, музыкант беспокойно перебирал в длинных тонких пальцах снятые очки; худощавое лицо его с набрякшими синими мешками под беспомощно близорукими глазами выглядело измученным. – В один месяц. Сначала отец… наложил на себя руки. Повесился. Всю войну прошел, политруком роты был. И потом на партийной работе долго. Атеист до мозга костей. Религия – пережиток прошлого, «опиум для народа». И меня так воспитывал: если уж довелось зайти в храм, то только как бездушному экскурсанту. И я не думал тогда, что бывает это и по-другому… «Союз» развалился, и отец мой сник, потерялся. Он же не как те «перевертыши», сегодня – коммунисты, завтра – капиталисты, лишь бы у «кормушки» быть, он идейный. Жаль, для Бога у него места в душе не нашлось, ни раньше, ни позже. Может быть, так бы он и не поступил…
А мой сын… Играли возле железной дороги школьники, под вагоном стоящего на путях поезда решили на другую сторону перешмыгнуть, а тут состав и тронулся. Все успели проскочить, только сына одного под него затянуло. Он еще, в реанимации находясь, жил, мучился. Врачи разводили руками: спасения нет. Я в угол забился в каком-то беспамятстве: куда бежать, что делать? И так до самого конца… А вот попросить помощи у Бога… – собеседник поднял на владыку заблестевшие глаза. – Даже в голову тогда не пришло. Правда, потом я взмолился, но поздно, поздно… Теперь всякий интерес к любимым делам, да вообще к жизни потерян.
– К Богу прийти никогда не поздно, – владыка, выслушав рассказ, помолчал и предложил: – Вы ведь не только музицируете, но и поете? Тенор? Не могли бы вы петь в церковном хоре на клиросе?..
«И вновь обрел человек себя. С Богом. И стал со временем нынешним отцом Павлом, настоятелем храма в городе. Теперь уж и он сам людей приводит Богу служить. Как вот того Руфа, сына Петра Караулова»
Владыку Серафима немного утомили воспоминания, он задремал в своем удобном глубоком кресле. В старческом чутком сне привиделись мать и отец…
Отец был из обедневших дворян, карьеру делал споро, приспосабливаясь ко всему сам и особо ни на кого не надеясь. И пока не «грянуло» в Семнадцатом году, он успел дослужиться до чина статского советника.
Мама родилась в семье известного петербургского фабриканта, и злые языки поговаривали, что денежки тестя помогали хоть и родовитому, но голоштанному зятьку прыгать по служебной лесенке. Пусть и идеек либеральных он не чуждался и по воскресным дням его в церковь калачом не заманить.
Жена же по всему была у него истинно верующая. Красавица с печальными черными глазами, она старалась не пропустить ни воскресной или праздничной обедни, стояла возле алтаря, клала поклоны, неспешно крестясь и шепча молитвы. Ее неизменно обступала тройка притихших сыновей. Впрочем, старшие мальчики вскоре перестали приходить на службы, оставался только младшенький Сима. Батюшка ввел его в алтарь, и Сима быстро наловчился помогать пономарю раздувать кадило, выносить на полиелеях свечи…
В деревне. К обедне. Конец XIX в. Худ. Андрей Рябушкин
На него одного из прислуживающих в алтаре полдесятка мальчишек – поповичей и дьячат, во время своей последней службы возложил стихарь митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин.
– Не зря он выбрал тебя, не зря… – гладя по голове сына, шептала мать, укутанная в черный траурный платок. У Симы еще радость и ребячья гордость толком не улеглась, когда в семье узнали, что после скоропалительного процесса большевики умучили святителя. Сима, облачаясь перед службой в блестящий, расшитый крестиками стихарь, еще не осознавал происшедшего своим детским умишком – шел-то пареньку шестой годик.
В городе закрывали храмы, взрывали их или превращали в склады, бани, клубы, но мать по-прежнему, проезжая в трамвае, крестилась на оскверненные руины, и насмешки окружающих не пугали ее.
Зато отец… Он пытался бежать и дальше в ногу со временем, даже стал похожим на Ленина. В кепке, при галстуке в крупный горошек, бородка – клином, витийствовал он, бывало, на митингах и собраниях, благо из писарей пролетарии продвинули его в бухгалтеры. Но «попутчиком» своим, несмотря на все его потуги, не посчитали – отец загремел в тюрьму, как заговорщик, и отпустили его оттуда больным и сломленным домой умирать.
Незадолго до кончины он попросил привести священника. Пожилой батюшка, принимая исповедь, не скоро вышел из его комнаты.
– Да, после такой силы покаяния, он больший христианин, чем мы с вами! – вздохнул, прощаясь, бывалый протоиерей…
У Серафима жизнь сложилась так, что сан священника он решил принять, когда ему было уже много за сорок. Не испугала и «черная» для церкви хрущевская пора. Инженер, кандидат технических наук: все вроде б в жизни есть. Не все поняли и приняли этот его шаг, многие оттолкнулись. А он знал: пришло время исполниться благословению святителя-мученика…
В ответе ли сын за поступки отца? Опять на мгновение мелькнули перед глазами Карауловы: несчастный отец Петр, Руф. Надо рукополагать в сан диакона сына, не поминая старые обиды. Бог судья непутевому отцу. «Жатвы много, делателей мало…»
6
Руф Караулов считал себя все-таки приличным работягой, в праздничные дни выбривался чисто – бородку отпустил, когда в церковь ходить стал, оболакивался в незатасканную рубаху и штаны с отутюженными стрелками. В будни-то ладно, можно и кое-как бродить, в рабочем: мастеровой мужик – невелик кулик.
Коля Шибаленок и в будни и в праздники вышагивал в одних и тех же замызганных, давным-давно потерявшим первоначальный цвет и форму обносках с чужого плеча. Маленькие поросячьи глазки на опухшей от постоянной опохмелки роже с кустами щетины на щеках заплыли, превратились в хитрющие щелочки; под грузным коренастым телом – кривые ноги: не сразу поймешь, что выпил Шибаленок накануне или нет.
Коля трудился экспедитором-грузчиком в общепите, помимо кое-какой силенки, обладал пронзительно визгливым голосом. Ошалев от его раздраженного тембра, а еще пуще – от выражений, разбегались, бывало, даже грузчики, а бабы-продавщицы боязливо-заискивающе обращались к Шибаленку по имени-отчеству.
Руф, он и до седых волос – Руфик, Руфка, а тут шаромыжника – и так уважительно!.. Обидно!
С начальством Коля был ласков и обходителен, подобострастен до неприличия, до распускания слюней, и еще одно обстоятельство присутствовало: Шибаленок мог запросто «настучать» на ближнего. За что Колю, в изрядном подпитии, не раз подкарауливали и били мужики.
Руф и Шибаленок жили на одной улице, правда, в разных концах, были ровесники, учились в одной школе. У обоих были неласковые суровые матери – Шибалиха голосиной обладала еще покруче сынка, не дай Бог, какой ротозей забредал на территорию возле общепитовской конторы, где бабка орудовала метлой, и невзначай ронял окурок. Шибалиха не только орала благим матом, но и норовила отхлестать нарушителя своим орудием труда. Часто попадало на орехи и подвыпившему сынку, мать на расправу не скупилась.
Коля и Руф, получалось все время, как-то нигде не «пересекались». Ни в мальчишеских потасовках, ни потом – за столиком в пивнухе или за одним стаканом на бревнышке под забором, ни тем более – в библиотеке, где Руф брал почитать исторические романы и книги «просто о жизни», а Коля, наверное, кроме букваря, ни одной книжки больше не осилил.
Руф был удивлен, да куда там! – потрясен, когда увидел знаменитого матерщинника стоявшим на воскресной службе в церкви. Шибаленок, скромно потупив глазки, топтался возле солеи, на самом виду, напротив «царских врат», оттеснив испуганно поглядывающих на него старушонок. Заметив Руфа, он дружелюбно подмигнул ему, как старому приятелю.
С какого уж бока сумел Шибаленок подкатиться к настоятелю отцу Павлу – Бог весть… Для батюшки, говорят, всякий брат во Христе – свой.
Коля вваливался всегда шумно, заполняя настоятельскую каморку-келью смрадной вонью перегара, мочи, табачища. Растягивая в умильно-заискивающей улыбке помятую, с фингалом под глазом, рожу, бросался к отцу Павлу, хватал его руку и принимался смачно ее лобызать. Потом облапливал за плечи худощавую фигуру священника:
– Лучший друг ты мой, отец святой!
Руф, починивающий оконную раму, тоже удостоился дружеского кивка: привет, столяр!
– Тетку надо причастить, она уж там на последнем издохе, давно лежит, не встает, – затараторил Шибаленок. – В пригороде это, в Луках! Я там тебя, отец родной, в любое время с автобуса встречу и в нужное место проведу.
– Да, тут дело такое, отлагательства не терпит, – согласился отец Павел. – Давайте, договоримся – где и когда?..
В сопровождающие батюшка взял Руфа, все-таки местный житель. С городом приезжий отец Павел был еще плохо знаком, а тут пригород, поселок. Руф там тоже никогда не бывал, но промолчал о том.
В тряском, дребезжащем всеми внутренностями, автобусе – «сарае», видимо, только что выпущенном в рейс, пока добирались до места, отец Павел продрог в своем тонком осеннем пальтишке. На конечной остановке путники поспешно выскочили из промороженного салона – на улице показалось много теплее. Возле покосившегося, с исцарапанными всякими похабными надписями стенами, павильончика их никто не ждал.
– Может, задерживается где Коля? Сейчас прибежит? – с надеждой вопросил отец Павел, озираясь по сторонам.
– Чего его ждать-то? Пойдем сами! – спустя какое-то время предложил Руф, глядя на съеженного вконец на пронизывающем до костей мартовском ветру батюшку. Аж стекла очков на носу у бедного изморозью покрылись.
И тут выяснилось, что ни названия улицы, ни номера дома, где ожидала болящая старушка, ни тот и ни другой не знают.
Руф махнул безнадежно рукой на длинную череду одинаковых, как близнецы, бараков-времянок пристанционного поселка:
– Поехали, отец Павел, обратно! Где тут искать?!
– И все-таки давай попробуем… – стуча зубами, не согласился священник.
В ответ на расспросы, где обретается недвижная богомольная бабулька, встречные прохожие, поглядывая с удивлением на двух бородачей, недоуменно пожимали плечами.
Поплутав вдоволь по всяким проулкам, путники окончательно приуныли, и тут Руф хлопнул себя по лбу – вот уж верно: «хорошая мысля приходит опосля»!
Первая же небритая, красноносая, слегка пошатывающаяся личность изрекла:
– Шибаленок? Да он, вон, в пивнухе возле остановки гужбанит!
И точно. Едва заглянул Руф в питейное заведение – и за ближним к выходу столиком обнаружился притулившийся там Шибаленок. Он лениво, вроде б как нехотя, дотягивал из кружки пиво, дремал-не дремал, раскачиваясь на кривых ногах и с блаженством жмуря щелки глаз. Но стоило его соседу, тщедушному мужичку, от переизбытка пития заикать и устремиться на выход, как Коля, не думая долго, подвинул к себе его недопитую кружку и стремительно выпил из нее пиво.
Руфу так и захотелось подойти и треснуть хорошенько по этой мятой довольной харе! Шибаленок опередил: сначала по его лицу промелькнуло удивление, потом в более активно заработавшем мозгу возникло воспоминание – и вот Коля, скорчив виновато покаянную мину, заторопился навстречу Руфу:
– Ой, с батюшкой меня простите! Давно вас жду! Забежал вот на минутку погреться…
Увидев на улице продрогшего отца Павла Шибаленок и умильную слезу бы наверно пустил, кабы священник сурово не поторопил его:
– Веди!
– Это рядом! Вон там!
Коля вбежал на крылечко неказистого домика, не особо церемонясь, забарабанил кулаком в дверь. Вскоре дверное полотно заходило ходуном уже под его пинками, но по-прежнему никто не спешил открывать.
– Уф! – Шибаленок грязной ладонью вытер испарину со лба, оставляя на нем черные полоски. – Васька, гад, сын ейный, не иначе, на работу убежал. Нас, мудило, не дождался! А она, хозяйка-то, больше года с кровати не встает, – он подошел к окну с приоткрытой форточкой, постучал в стекло. – Бабуля, слышишь? Мы с батюшкой тут, не виноваты только, что к тебе не попасть…
И потупил свои плутоватые глазки под сердитым и уничтожающим взглядом отца Павла из-под стеклышек очков.
В дверном замке вдруг заскрежетал ключ. Дверь распахнулась; на пороге стояла, цепляясь за дверные косяки, иссохшая – одна тень! – старуха в исподнем. На застывшем, неподвижном, будто маска, испитом жестокой болезнью, землистого цвета лице ее жили одни только глаза, и было во взгляде их что-то уже далекое от мирской суеты, ведомое человеку лишь на последнем пределе. И еще вера была в них.
Мгновение – и бабулька упала на руки подоспевшему отцу Павлу; Руф с Шибаленком застыли, распялив рты. Старушку унесли в дом; отец Павел едва успел накинуть ей на голову край епитрахили, принимая от нее «глухую» исповедь, и причастить ее Святых Христовых Тайн, как старушка, просветлев ликом, отошла в мир иной.
– Видели? – спросил священник у своих растерянных и потрясенных спутников. – Вот как верить надо!..
7
Ленка привычно, гибкой кошкой, запрыгнула за руль и со знакомыми требовательными нотками в голосе, как в далеком детстве, заторопила Руфа:
– Садись! Ну!
Тот с робостью потоптался возле ее, серебристого цвета, иномарки, наконец, осторожно забрался в кабину и что есть силы захлопнул дверку.
– Не в трактор же залез! – недовольно сморщила носик Ленка. – Закрывай аккуратно, как холодильник!
– А у меня дома только погреб! – простодушно вылупился на Ленку Руф.
Она захохотала, стряхнула с темечка на нос очки с задымленными стеклами и поддала газу по ровной ленте асфальта. За городом по буеракам проселочной дороги иномарка поползла и запереваливалась, как большая черепаха. Ленка берегла автомобиль, дальше бы и не поехала, кабы не хотелось туда, куда собрались с Руфом сразу, не сговариваясь – на Лисьи горки.
Низенькие, поросшие редким сосняком, горушки далеко за городской окраиной Руф с Ленкой, другие ребятишки в летнюю пору навещали часто, мчались сюда на велосипедах за земляникой, плескались в тихой мелководной речушке рядом. Во взрослой жизни Руф избегал бывать здесь: не хотелось ему тревожить давнее, глубоко спрятанное в душе.
Сейчас он, выбравшись из автомобиля, с каким-то даже изумлением оглядывал горушки или, вернее, то, что от них осталось. Там и сям безжалостно коверкали их безобразные ямы карьеров, валялись вывернутые с корнями засохшие сосенки.
– Колодчик-то цел, не знаешь? – легонько подтолкнула Руфа Ленка. Она, показалось ему, к бедламу вокруг отнеслась спокойно.
– Наверно… – промямлил все еще не пришедший толком в себя Руф и указал рукой на промятую в высокой траве в сторону от большака колею. Она, петляя, тянулась к кирпичному остову часовни на вершине холма.
– Я дорогу проверю! – Руф немного взбодрился и неуклюже, спотыкаясь, побежал по колее впереди автомобиля. Все такой же – на сухом коротконогом теле на длинной, по-мальчишески тонкой, шее качается туда-сюда большой «шарабан» головы.
Ленка, наспех промокнув повлажневшие глаза, тихо тронула машину следом…
Колодчик уцелел, кто-то даже подновил его сруб. Возле ворота, обмотанного цепью, поблескивало ведро. Холоденка, поднятая из гулкой глубины, обжигала до ломоты в зубах. Ленка засмеялась, зачерпнула из ведра полные пригоршни и плеснула на испуганно отпрянувшего Руфа. Потом гибким кошачьим движением дотянулась до него и чмокнула в бородатую щеку, совсем уж ошеломив бедного.
Выпала вечерняя роса, более-менее сухого пригорка, где бы можно было примоститься посидеть, не нашлось, и Ленка с Руфом забрались обратно в автомобиль. Ленка приглушила музыку, попеняла усмешливо Руфу:
– Все молчишь да молчишь! Да меня боишься… Рассказал бы, как живешь!
– Плотничаю вот при храме…
– Из тебя, как и раньше, слово хоть клещами тащи! – вздохнула Ленка. – Давай уж тогда я о себе… Ты помнишь, я все дизайнером мечтала стать? Высокой моды. Ну и стала… инженером-проектировщиком на фабрике обуви. Фасоны разные разрабатывать. Замуж вышла, помнишь, писала тебе? Считала, по любви. У меня будущий муж военное училище заканчивал, в доме жили – квартиры на одной площадке, отцы-сослуживцы, «военная кость». Другу моему диплом и распределение получать, а у нас уже дите наметилось. Возлюбленный мой было в сторонку вильнул, вроде б как ни при чем он, но батька у меня – хват еще тот, недаром хохол! Прямиком к начальнику училища! И пришлось свадебку справлять…
Ленка помолчала, вздохнула.
– Потом – гарнизоны, загранка. Из Германии в перестройку нас выкинули. Мой-то муженек, хоть и в майорских погонах, да с одной фуражкой в нашем городе оказался. Никому не нужен, ничего не умеет, только солдат гонять. Приткнулся куда-то охранником, и то уволили за что-то, полгода на работу без зарплаты ходил из принципа вроде как, судился. Да и спился совсем. Слабак… А я на обувную фабрику инженером по старой специальности устроилась. Надо ж сына поднимать, на кого надежда? Освоилась, а там подвернулась возможность выкупить производство за копейки. Теперь вот, кроме фабрики, еще и мастерская не одна у меня по городу. Все мое, пошло дело… А муженек так и под забором в одночасье помер. Не любила я его. Так, красивенький в молодости был. После него заводились мужички разные, и голытьба-красавчики и ровня мне, да тоже ни один к сердцу не припал. Всех, как только надоедали, бросала… А поехали со мной! – вдруг, прижавшись к Руфу, горячо зашептала Ленка. – Будем вместе! Ты понимаешь, как везет тебе, дурачку? Из грязи прямо в князи!
Но Руф опять затравленной испуганной псиной сжался в кресле, знал бы, как открыть дверцу, наверняка бы выскочил из машины.
Ленка отодвинулась от Руфа, горько усмехнулась уголком рта: эх ты, растяпа!
– Ладно, подумай, реши! Самой мне на шею мужчинке вешаться не солидно. Прости…
8
Шибаленку порою, видимо, надоедало трястись от холода под грудой тряпья в своей нетопленной комнатушке в коммуналке или ночевать после «возлияний» по городским кочегаркам. Он выдумывал причину для заболевания и заползал в палату местной больнички понежиться на чистых простынях и пожрать, пусть и скудновато, зато размеренно. Благо старые доктора еще полуголодной советской поры хорошо помнили Шибаленка, как экспедитора продуктового склада, и благодарность их за прежние Колины благодеяния не улетучилась с приходом капитализма.
В конце зимы Шибаленок не стал дожидаться теплых дней, с загноившемся пальцем залег в больницу. Тут его и повстречал отец Павел, пришедший соборовать одного старичка. Дедуля где-то упал и сломал бедренную кость, лежал на койке с ногой – на вытяжку, впрямь как летчик-испытатель после катастрофы.
Коля, радостный, вышмыгнул из соседней палаты, с бодрым кликом полез лобызаться к батюшке, засуетился возле него, норовя ему подсобить: зажег свечку и тут же, шумно вздохнув, загасил ее.
Закончив таинство соборования, отец Павел, морщась от ядреного духа, исходящего от старичка, спросил Шибаленка:
– Ты истинно верующий?
– Да! – Шибаленок, состроив торжественно-скорбную мину, торопливо обмахнулся заскорузлой щепотью.
– А слыхал, что вера без дел мертва есть? – с лукавинкой посмотрел на него отец Павел.
Коля в ответ промычал что-то невразумительное, развел руками.
– Вот тогда за дедушкой поухаживай! Видишь, старичок не прибран, ни родных ни близких! Ну как? Благословить тебя на доброе дело?
Шибаленку ничего не оставалось, кроме как согласно кивнуть…
Обихаживать деда он взялся с круто подсоленным матерком, не особо кого из соседей или врачей стесняясь. Созывая всех чертей на голову бедолаги, вытаскивал из-под него судна и «утки». Притащив из столовки поднос со скудным обедом, пичкал им старичка, совал тому в беззубый рот ложку с кашей, а то и мимо ее просыпал.
Все как бы ни было, но дед споро пошел на поправку, а Шибаленок потом обосновался у выписавшегося из больницы старика на топчане возле жаркого бока печки. Дедуля пенсию получал и делился по-отечески с Колей харчами, выдавая иногда ему и на винишко.
Жаль только, что «лафа» скоро кончилась: у старичка родственнички объявились, и Шибаленка без церемоний выставили за двери.
Тут он и вовсе стал возле отца Павла виться…
Дела от Шибаленка мало, он больше горазд был трескать еду в три горла в трапезной и молоть языком. Отец Павел поначалу избегал его, даже прятался, да разве скроешься от Коли! Притулится он на приступок возле двери настоятельской каморки-кабинета и будет, ожидаючи, часами сидеть-рассиживаться тут, задирая пробегавших мимо по всяким надобностям служек. Потом все-таки батюшка смирился, особенно после того, как Шибаленок опять оказался бесприютным, приноровился, занимаясь своими делами, слушать его болтовню и пропускать ее мимо ушей, наподобие трепа диктора из радиоприемника на стене. И ночевать оставлял Колю в своем кабинете на старом диванчике.
Что поделаешь, раз послал Господь такое чадо духовное, надо же его окормлять и наставлять!..
В начале лета на острове посреди Святого озера в окрестностях города собрались восстанавливать монастырь. До настоящих насельников-монахов было еще далеко; несколько трудников – бригада заезжих реставраторов по благословению архиерея пыталась обустроиться среди хаоса из груд битого кирпича, завалов гнилых балок и бревен, всякого мелкого хлама, оставленного рыбацкими артелями.
Островок напоминал гигантский валун, зашвырнутый Всевышним при сотворении мира точно в середину озера. Вздымалась одиноко колокольня без креста с одиноким же большим колоколом с подвязанным «языком». На озере день тих, да час лих: налетит буря, вздыбит волну на мелководной, доселе вроде бы и безобидной, «луже», и держись тогда и Богу молись, зазевавшийся рыболов, коли не успел до беды добраться до берега!
И вот из сумрака, сквозь заполошный вой ветра и водяной рев, до слуха отчаявшихся людей доносится звон колокола. Рядом – остров! Спасены!
В седые времена здешний удельный князь тоже спасся от бури на острове, едва не пойдя ко дну в утлой ладье. Монастырь в честь того основал, и несколько веков тихая обитель обреталась тут, пока в «безбожную пятилетку», угодливо обезьянничая с негодяев, взорвавших в Москве храм Христа Спасителя, здесь тоже местные «активисты» не раскололи взрывом собор. От громадных кирпичных глыб попытались было отколупывать по кирпичику, найдя вроде б и применение – для постройки скотных дворов в колхозе на «материке», да куда там – ломы беспомощно отскакивали от старой кладки.
Звонницу тогда не тронули и один колокол на верхотуре оставили: пусть послужит вроде маяка в бурю – Бог-то запрещен да кто знает…
Теперь, бродя по монастырским руинам, кто-то из молодых реставраторов предложил:
– Вот глыбы-то эти соборные поднять да и смонтировать бы на специальный клей!
– Придет время… – откликнулся ему руководитель группы пожилой мужчина, московский профессор родом из села на берегу озера. – Нам бы сейчас тут зацепиться, осмотреться, обустроиться. Трудников бы! Сколько работы черновой, сколько разгребать всего!
– Вам – первый! – отец Павел легонько подтолкнул к нему Шибаленка, таскавшегося по острову за батюшкой по пятам со значительно скорченной миной на роже.
– Я? – Коля смешался, глазки его беспокойно забегали, и, когда отец Павел и Руф стали садиться в лодку, чтобы плыть обратно на «материк», и он сунулся было следом.
– Благословляю! Оставайся, трудись! – священник размашисто перекрестил Колю из отчаливающей лодки. – Здесь ты нужнее!..
9
Если бы не епархиальный водитель, знавший город, как свои пять, вряд ли бы владыка Серафим разыскал квартиру бывшего уполномоченного по делам религии старого знакомца Акима Воронова. По слухам, былой «гроза» епархии обретался в угрюмом одиночестве, заброшенный родственниками, парализованный, своей истовой борьбой с «мракобесием» не выслуживший даже «персоналки».
Что подвинуло владыку встретиться с давним врагом, он, с трудом поднимаясь по истертым избитым ступеням лестницы на пятый этаж, так просто бы и сразу не ответил.
В указанную квартиру служка-иподиакон долго без толку звонил, пока не приоткрылась соседняя дверь и не высунулась старушонка. Подслеповато вглядываясь, владыку она узнала и склонилась под благословение.
– Вы к этому ироду? – спросила. – Плох, кончается… От родни все пенсию под подушку прятал. Как задремлет, те деньги стащат. И в квартиру худую к нам из хором его выпихали…
Старушка шелестела и шелестела языком, едва можно было разобрать слова. Щелкнула в замке ключом, отворила дверь.
– Я-то тут обихаживаю его, обдрищется когда. Живой человек все-таки…
Из нутра квартиры шибануло затхлым запахом старости, властвовало там запустение: толстый слой пыли лежал на всем, косо висела линялая штора на окне, лишь вокруг кровати, громоздящейся посреди комнаты, натоптана светлая дорожка следов.
В обтянутом желтой кожей живом скелете на грязной постели трудно было узнать прежнего румяного крепыша Акима Воронова. Он тоже узнал ли владыку Серафима: большие черные угли глаз на усохшем до костей лице оставались неподвижны, безучастны. И все-таки что-то едва уловимое мелькнуло в них, а лицо перекосило судорогой то ли боли, то ли отчаяния.
– Не крещеный, видать, был, что такие лютости церкви вытворял. Язык-то бы не отнялся, так бы покаялся, может, отпущения грехов попросил. Страшно, поди, пред Господом-то предстать… – не умолкала старушка-богоделка. – Надо бы его вам окрестить. Или крещен он родителями-то в детстве, да только прочно запамятовал о том?..
– Да, не ведали, что творили! – владыка размашисто перекрестил лежащего. – Прости им, Господи!..
На улице, на чистом воздухе, стало легко, свежо. Владыка вздохнул: завтра последняя его на епархиальной кафедре божественная литургия, последний совершаемый им чин хиротонии. И последним, посвященным им в сан священнослужителя, будет Руф Караулов, сын того самого иерея Петра, благодаря которому немало горького когда-то пришлось хлебнуть…
Но ведь покаялся отец Петр, дождавшись тогда Серафима в глухой темной аллее за храмом. И куда пропал потом, никто до сих пор не ведает. То ли сгинул где на чужой стороне, то ли в иноки подался грехи замаливать.
Пусть теперь сын его Богу и людям послужит…
10
Шибаленку копаться в горах хлама на острове скоро наскучило. Жалился он на жуткие боли то в спине, то в голове, а то и еще где, норовил с видом страдальца поваляться и погреться подольше на солнышке, но пуще – нес без умолку всякую околесицу, пересыпая ее просоленными словечками и заставляя брезгливо морщиться профессора и криво ухмыляться молодых.
Потому оказался вскоре Коля в подручных у кашевара, одинокого бобыля из прибрежного села. Тот тоже на старости лет вернулся в родные края, с разницей только, что профессор почти всю жизнь прожил в Москве, а кашевар «кантовался у хозяина» на суровом Севере. Шибаленок с боязливым почтением косился на вытатуированные синие перстни на его пальцах, заглянув в ощерившийся фиксами его рот, беспрекословно мчался рубить дрова или послушно заседал чистить картошку. Впрочем, кашевар больше что-то делать Колю и не заставлял. Сварганив обед, он уходил с удочками на дальний утес, Шибаленка от себя не отгонял и, сосредоточенно глядя на поплавки, хмыкал в ответ на все того побасенки.
И Коля рад-радешенек: это тебе не в кирпичных завалах неведомо зачем день-деньской ковыряться. Тут слушает тебя старый блатарь вроде б и с интересом и еще довольно подхохатывает. Вот только со взглядом его – исподлобья, черные зрачки глаз, точно сверла, до донышка душу достают – лучше не встречаться…
Однажды болтал, как обычно, Коля, да и похвалился: дескать, батюшке-то Павлу он – друг самолучший, что бы с ним ни приключись, тут же примчится отец Павел на выручку.
– К тебе, фраеру?! – усомнился кашевар. – Да нужен ты ему сто лет. Они, попы, до бабла жадны, а у тебя, как у латыша – хрен да душа.
«Сам ты хренов… атеист! – подумал Шибаленок, но вслух ничего сказал.
Что там Коля задумал, что с ним случилось, но на другой день кашевар пришел к палатке реставраторов встревоженный:
– Слышь, начальник! – обратился он к профессору. – Там у меня этот придурок, напарник мой, в натуре загибается!
Шибаленок и вправду лежал в лачуге на куче тряпья и страдальчески кривя рожу, прижимал сложенные крестом руки к груди.
– Хватанул наверно втихаря какой-нибудь сивухи у старух… Утром мы с ним плавали в село за продуктами. Может, проспится? – предположил кашевар.
– Да тут что-то серьезное… – склонился над жалобно постанывающем Колей профессор и попытался разобрать его шепот. – Что, что?! Отца Павла зовет! Тут фельдшера, пожалуй, надо!
– Нет! – еле слышно прошептал Шибаленок. – Отца Павла… Хочу исповедаться и причаститься.
– Так не поедет, поди, поп-то! Что с этого чушка возьмешь! И не по суху еще добираться. Вон, какой ветерок по озеру тянет, – засомневался кашевар.
– Что ж! Позвоним! – решил профессор, доставая мобильник…
Подплывающую почти в сумерках к острову лодку заслышали по стуку мотора. Уже можно было различить на ее носу нахохлившегося в рыбацком плаще отца Павла и Руфа на корме. На мелководье малоопытный кормщик неосторожно подставил разгулявшейся волне борт, и посудина перевернулась.
Руф вынырнул, отплевываясь, махнул было на «саженках» к острову, но опомнился, закружился на месте, а потом и вовсе легко достал ногами дно – воды только по горло. Увидел неподалеку от себя черное осклизлое днище лодки и… все. На острове перестали орать и бестолково бегать по берегу, кто-то уже плыл навстречу.
Руф громко позвал отца Павла, хлебанул воды. Его, подхватив с двух сторон, ребята-реставраторы повлекли к берегу. Позади еще плескались, ныряли.
На берегу, трясясь от холода и недавнего страха, Руф увидел, наконец, что и отца Павла островитяне вынесли из воды, стали делать ему искусственное дыхание.
– Поздно! – кашевар, приложив ухо к груди священника, горестно поморщился. – Сердчишко, видать, у бати было ни к черту.
Своим тяжелым, волчьим взглядом он нашел Шибаленка, до того голосившего громче всех и по виду – совершенно здоровым бегающего по берегу. Тот съежился, захныкал жалобно и, ослабнув в коленках, повалился на землю.
– Батюшка! Отец Павел, друг родной, как я без тебя буду-у?! – Колю прорвало, тело его сотрясали рыдания. – Кому нужен, куда пойду? – ревел Шибаленок в голос. – Прости меня глупого!..
11
Руф эти дни бродил в полном смятении. Несколько раз он останавливался у крылечка Ленкиного дома, но зайти так и не решился.
И однажды увидел выходящих из калитки каких-то незнакомых людей, следом – Ленку.
– Все, продала дядюшкин дом! Прощай теперь, город детства! – высокопарно произнесла Ленка, когда, распрощавшись с покупателями, подошла к Руфу. Но не обняла, не расцеловала его, без всякого стеснения, как при первой встрече, только взглянула на него пристально, оценивающе, и сразу отстраняясь:
– Куда ты запропал? Меня избегаешь? Зря! Уезжаю вот сегодня… – она кивнула на свои иномарку. – Хотела уж к вам домой забежать, записку тебе оставить. – Она помолчала. – Извини, взять тебя с собой не могу! У сына проблемы… Завел безродную девчонку, ребенок будет. Я давно сына отговаривала: распутайся, брось, тебе не пара эта подзаборная дурочка. И на аборт бы ее сама за руку стащила и денег бы отстегнула. А он уперся, ни в какую. Избаловала я его, от армии «отмазала», ни в чем нужды не знал. Позвонил, что уже поздно его подружке аборт делать, в квартиру мою ее привел.
Ленка встряхнула реденькими крашеными кудряшками. Смотреть в глаза Руфу она избегала, и в бородатую щеку ему ткнулась холодными губами торопливо, ровно принуждая себя. И вовсе буднично добавила:
– Пора! Время – деньги! Извиняй, если что не так!
Она села в иномарку, захлопнула перед носом Руфа дверцу и напрочь отгородилась – разные мы с тобою люди.
– А я и сам бы с тобой никуда не поехал, – промолвил, наконец, Руф. – И я ведь – не игрушка.
Ленка посмотрела на него с удивлением, даже растерянно, но тотчас овладела собой и скривила презрительную гримаску на своем, наспех и чересчур нарумяненном и от того еще больше постаревшем, лице.
На перекрестке она притормозила и, высунув голову из окна, крикнула Руфу:
– Я тебе напишу!
Руф, проводив взглядом иномарку, уже отвернулся и смотрел в другую сторону – туда, где над крышами кирпичных и панельных «коробок» домов родного города тепло золотился в лучах солнца крест над храмом.
Пусть уж лучше останется та конопатая, рыженькая девчонка в безвозвратном далеком далеке.
Лазарева суббота
повесть
Звон плыл тихий, нежный, бархатистый. Будто там на другом, высоком берегу реки в глубине векового соснового бора спрятана звонница, и игумен Григорий, в изнеможении распростершийся на ворохе опавших жухлых листьев, попытался приподняться, надеясь разглядеть поверх сосен ее увенчанный крестом шатер.
То ли сон, то ли явь…
Рядом зашевелился, зашуршал листьями назвавшийся поповским беспризорным сыном молодец Алексий. Корячась поначалу на четвереньках, он потряс лобастой с прямыми, как солома, желтыми волосами башкой, крякнув, вскочил на ноги и, заметив протянутую сухую узкую длань игумена, помог ему встать.
– Слышь, Алекса, звонят!
– Откуда ж! – отозвался парень. – В ушах ежели, с устатку…
Глаза Григория еще больше запали в глазницы, лицо с редкой седою бородкой осунулось, потемнело. Последние дни почти непрерывного хода тяжело давались игумену, доканывали его. Еще седмицу назад, когда Алекса подкрадывался к его костру, взирая настороженно на согбенную над пляшущими языками огня фигуру, игумен выглядел куда бодрей. На наступившего ненароком на трескучую хворостину парня, которому ничего не оставалось делать, как выйти из укрытия или же задать деру, глянул остро черными угольями глаз: не было в них боязни.
Алекса, пригревшись возле костра тем утром, так и не отставал больше от монаха, стараясь услужить, изодрал в кровь руки и лицо, одежонку в лохмотья, пробивая бреши в густом чапарыжнике, где и звериные-то тропы кончались. А спросить, куда и зачем шел, побаивался.
Весна запоздалая, в лесу полно воды, по низинам снег не истаял, а тут еще зазимок шалый хватил, забросал крупными снежными хлопьями.
Всю ночь жались к потухающему костру странники, под утро едва не застыли, только и спаслись, сидя спина к спине. Парень уж подумывал удрать, тем более сухари в котомке инока кончались, и остаточек этот с собою прихватить…
На речном берегу познабливало свежим ветерком, после ивняковых и черемуховых зарослей, вымотавших из путников последние силешки, дышалось легче, привольнее. Алекса вдруг отпрянул в сторону, с воплем бросился к бочагу, заскакал около, сдергивая с себя рубаху. Глаза слепило от колышущейся в прозрачной воде серебристой рыбьей чешуи.
Ранняя весна. 1915 г. Худ. Кириак Костанди
– Не допустил Господь до греха! – бормотал парень, излаживая из рубахи подобие большого сака. Прошло немного времени, и первая рыбина, выброшенная на берег, забилась, затрепетала.
Игумен стоял по-прежнему неподвижно на берегу, прикрыв глаза. Не обо всем еще сказал он парню… Когда слышал тот чудный звон, почти осязаемо разлитый в воздухе, увидел женщину на той стороне, стоящую у крайней к воде сосны, светлу ликом, так что взглянуть на нее было невмочь, как бы ни хотелось. В первый миг показалась она Григорию похожей на матушку. Сердце радостно ворохнулось и забилось, тихий ее голос почудился родным, ласковым: «На сем месте храм поставишь во имя мое… чтобы молиться за всех…»
«Пресвятая Богородица!» – осенило игумена. Пораженный видением, он пал на колени и долго, истово молился. Алекса меж тем, раздув теплину, дожидался угольков, приноровляясь жарить вздетые на прутья куски рыбы.
– Останемся тут, – Григорий тяжко поднялся с колен и подошел к костру. – На том берегу келью попервости ладить зачнем.
Обрадованный Алекса после сытного обеда не поленился разыскать на реке брод, и когда переправились, на том месте, где явилась игумену Пречистая Дева, обнаружился темной породы плоский огромный валун. Из него-то, отколупывая резцом мало-помалу (и капля камень точит), принялся Григорий тесать крест.
Глава 1. Любка-Джон
Советское время, 70-е годы
Чью-то лодку, запрятанную в кустах ивняка у самой воды, первой заприметила Любка.
– Пацаны! – приказывая, небрежно кивнула она головой с коротко стриженным ежиком в сторону находки.
Пацаны, лет под восемнадцать, Валька с Сережкой – они и черта рогатого своротят – с ревом лихо поломились напрямки через кусты, и не успела Любка – ростиком метр с кепкой, сухонькая, конопатенькая, в дешевом джинсовом костюмчике, сущий паренек пареньком – и сигаретку досмолить, как плоскодонка ткнулась носом в берег возле ее ног. Любка, выплюнув окурок и цыркнув слюною сквозь обкуренные до черноты зубы, сунула бережно одному из парней сумку с бутылками дешевой «мазуты», легко впрыгнула в лодку.
Приятели уставились выжидающе на новую знакомую Катю. Та, едва добрели сюда, устало повалилась на берег и полулежала теперь на траве, заголив полные загорелые ноги и завесив красивое, с подпухшими подглазьями лицо спутанными прядями крашеных волос.
– Слабо, краля! – хохотнула Любка.
Катя, вздохнув, поднялась с земли. Гулять так гулять! Парни, робко поддерживая ее горячее, обтянутое тоненькой тканью сарафана тело, помогли ей забраться в лодку, примоститься на носу. Сережка оттолкнулся от берега веслом, и на середине речки просевшую почти до краев в воду посудину подхватило бойкое течение.
– Мы куда хоть? – спросила Катя у Вальки.
Он пожал плечами, покосился на воротившую в сторону веснушчатый носик Любку: «Поди, и сама командирша не знает!» Любка, видать, вовсю желала от новой знакомой отделаться. Уж на лодчонке-то, гадала, эта бабенция не поплывет, струсит. И чего в ней пацаны хорошего нашли! Сразу видно птичку по полету, и вдобавок – старуха под тридцать. Но как на нее Валька пялится! И Сережке, того гляди, ворона в рот залетит!
Дернуло же сегодня завалиться за стаканом к Томке!.. У нее, матери-одноночки, в квартирке обычный бардачок. Сама же хозяйка куда-то усвистала, позабыв даже дверь запереть. Друзей-приятелей это обстоятельство ничуть не смутило, благо на столе, заваленном грязной посудой и объедками, обнаружилось все необходимое. Успели уж захмелеть слегка, задымили в три трубы – Любка угощала «Нищим в горах», то бишь «Памиром», когда вздумалось Вальке заглянуть в комнатку-боковушку. Заглянул малый и пропал. И Серега – следом.
Любка сама полюбопытствовала… На кровати разметалась спящая полуголая молодая женщина, парни тормошили ее, пытаясь разбудить. Дама бурчала что-то спросонок, наконец, открыла глаза и, воздев руки, обхватила за шею склонившегося над нею Вальку, притянула его к себе и сочно поцеловала прямо в губы.
– Иди к Катюше… Сладкий какой! Кто ты! – растомленно прошептала она.
Сережку в угол комнаты словно пружиной отбросило – как бы его, дикаренка, тоже не расцеловали чего доброго. Валька в женских объятиях всякое чувство потерял, оцепенел. Любка, презрительно фыркнув, вышла из комнатки, но по сердчишку ее неприятно прокарябало, будто острым камушком прошаркнуло. Расстрепанная, в накинутой кое-как на голые плечи кофточке, постанывая и потирая виски, дама выбралась на свет божий – и тут же пацаны к ней каждый со своим стаканом кинулись спасать.
– Опохмелься, Катюша!
Катюше за столом вскоре стало жарко, невмоготу, запросилась она на волю. В погожий летний денек, хотя и близко к вечеру – знойно, в тень бы поскорее сунуться. Поплелись на речку…
Городок на холме давно остался позади, пропал из виду, река петляла между заросшими непролазным ольховником и ивняком берегами, то сужаясь так, что над головами путешественников едва не смыкались ветками кусты, то растекаясь в широкое светлое плесо. Течение легко тащило лодку, Валька, сменив Сережку на корме, лишь лениво пошевеливал веслом, пяля на Катьку ошалелые глаза. Тихоня Серега и то подлез к ней с колодой картишек, пытаясь показать фокус-покус. Катька рада-радешенька! Задрала подол, выставила округлые свои коленки и – присушила, зараза, ребят! Любка с досады едва губы зубами не измочалила. Да что б они, два тюфяка, без нее делали! Сидели бы сиднями по домам, не смея вечером высунуть на улицу нос или б комарье по рыбалкам кормили…
Это она, Любка, научила их винишко попивать, парни покорно канули за своей наперсницей в полуночное шлянье по городку и девок по общагам тискать. Ведь Любку – кто ее не знает – от заправского парнишки не отличить, вся ухваточка мальчишечья. Она и сама не помнит, когда последний раз платье надевала. Почему так – Любке и не ответить. У них в семье детки шли, как грибы после дождя, и все одни девчонки. Старшая Любка, с младых ногтей порученная попечению частенько пьяненького папы, исправно переняла все мужские привычки и пристрастия. Девчушки теперь с насмешками ее сторонились, и парни в свою компанию не брали, не ведая, с какого боку к ней подходить.
Любка затосковала было, но тут-то и подросли два двоюродника брата-акробата Валька и Серега. Любку с обоюдного согласия переименовали в Джона – загадочно и непонятно – и стала она за атамана, отчаянную головушку. Джон вовлекала ребят в такие круговерти приключений, что они про себя забыли – одна бесшабашная подруга была на уме, жди-дожидайся что завтра вытворит. Любка распивала с ними бутылочку-другую – человек состоятельный, рейки все ж на пилораме собственноручно грузила – и дальнейшее само катилось-ехало. То набег на чужой огород, а то просто попойка до упаду.
В зимнюю пору, когда мороз не дозволял долго шляться по улице, Любка нашла пристанище в женском общежитии ПТУ, где учились на счетоводов молодые инвалиды. По вполне понятным причинам сии обитатели не толклись в городковском клубе или в прочих людных местах, остерегаясь насмешек местных дураков, и Любке не приходилось бояться, что недоброжелатели выдадут ее истинный пол. Джон так втерлась в роль кавалера-залеточки, что свои парни чуть не запамятовали настоящее ее имечко, а уж девчонки в общежитии были готовы начать ухажера дележ. Но Любка обстоятельно выбрала себе сударушку и, уединяясь в темных уголках, тискала ее и лобызала на тайную потеху себе и братанам. А потом как-то попривязалась к инвалидочке, жалея ее, иногда начинала чувствовать себя неловко и пакостно. Но однажды была разоблачена и с позором вышвырнута разъяренными инвалидками из общежития…
Из узкого, стиснутого берегами, речного русла течение вытолкнуло лодку опять на чистый широкий плес, и впереди на высоком зеленом взгорке замаячили, забелели развалины церквей, пестрея багряно проломами в стенах.
– Монастырь! – Сережка завозился с веслом, пытаясь пристать к плотику у берега. – Мы тут с батей сколь рыбы перетаскали! И куда дальше плыть…
По берегу вилась еле заметная в траве тропка. От деревни у погоста уцелела тройка домов, да и те кособочились под провалившимися крышами, пугающе зияли пустой чернотой оконных глазниц. Тропинка, попетляв по улочке, заросшей бурьяном, уткнулась в загороду, обнесенную толстыми отесанными жердинами. Маленький ухоженный домишко в ней приветливо поблескивал окошечками в резных наличниках. Рядом, на лужайке, лепилось с пяток пчелиных ульев.
– Гад тут один живет! – кивнул Серега в сторону дома. – Буржуй недорезанный! Граф, говорят…
– Хрен с ним! Сядем тут! – опустила сумку Любка.
Предстояло управиться с целой батареей «мазуты», мутной, с радужными разводьями, закупленной на бренные останки любкиного аванса. Вдобавок пить пришлось из одного стакашка. Гуляки не заметили, как стемнело. С реки потянуло холодом, в мокрой траве нестерпимо заныли ноги. Винишко тяжело, дурью, ударило в головы, замутило, завертело в утробах, и все собутыльники, подрагивая, с отрешенными взорами, стали жаться спина к спине на более-менее сухом от росы бугорке. Набрать возле заброшенных домов хламу и запалить теплинку всем было невмочь, лень. Один тихоня Сережка, дотянув из бутылки остаток вместе с мерзкими ошметками на дне, раздухарился – уж больно не давал ему покоя незнакомый остальным обитатель домика за изгородью.
– Он, сволочь, нас с батей под штраф подвел, рыбинспектор-доброволец тоже мне! Не одну сеть, падла, изничтожил! – Серега, не в состоянии перебороть праведный гнев, засипел, завсхлипывал, еще б чуток и слезу пустил.
– Так вы б ему рога поотшибали! – откликнулась зло Любка, наблюдая за валькиной рукой, воровато подлезающей Катюхе под платье. – Слабо, так не вякайте!
– Нам? Слабо?! – вскинулся Сережка и, поднявшись кое-как, болтаясь из стороны в сторону, направился к дому. – Эй, ты там! Трухлявый пенек! Выходи!
Серега наклонился, нашарил в траве камешек. Рассыпалось со звоном в окне стекло, все насторожились.
– Дома никого нет! Голик! – обрадованно крикнул Серега.
Голичок, приставленный к двери, он отогнул и, вжав голову в плечи, нырнул в темноту сеней.
– Поглядим, как гад живет!
Внутри дома прогрохотало – Серегу, видать, стреножила какая ни есть мебелишка. Через секунду тяжелый деревянный стул-самоделка, вынеся начисто раму, вылетел из окна на улицу. Следом – в полом проеме показалась озверелая Серегина рожа. Раскрутив перед собой вертолетиком лампадку на цепочке и отпустив ее, парень торжествующе взорал и опять унырнул в темное нутро избы, производя там ужасающий грохот.
Любка и Валька подскочили, как по команде, и понеслись на серегины вскрики, начисто забыв про спутницу. Кровь буянила, толклась в голове, кулаки зудели и чесались. Так, бывало, друганы сбегались потрясти в подворотне возле инвалидской общаги припозднившегося гуляку-студента, который после пары тумаков был готов отдать что угодно.
Серега, ухая, кромсал топором обеденный старинный стол, громоздившийся под образами в переднем углу избы. Любка с порога нацелилась на поблескивающий стеклянными дверцами посудный шкаф, звезданула его что есть силы подвернувшимся под руку табуретом и восторженно завизжала под звон осколков. Вскоре в домике из вещей не осталось ничего целого, все было разбито, растоптано, исковеркано. Любка сняла с божницы иконы и, деловито запихав их в сумку, вынесла на крыльцо.
– Идиоты, попадетесь на них, попухнете! – покачала головой, стоя у изгороди, Катя. – И счастья не будет.
Джон сердито зыркнула на нее, но иконы высыпала обратно за порог.
Опять стало скучно. Стемнело, вино допили, озябли. Лишь Серега никак не мог угомониться, бродил по задворкам.
– Пацаны! – радостный, выкурнул он из потемок. – Там банька натоплена и вода еще горячущая! Пошли греться!
К бане рванули напрямик через огородишко, но у двери, откуда несло ядреным запашком березового веника, затоптались. Катька вдруг звонко, озорно рассмеялась и, оглядев малость растерявшуюся компанию, сдернула через голову сарафан. На приступке напротив двери она рассталась со всей остальной одежкой и, призывно махнув рукой обалдевшим ребятам, исчезла в жаром пыхнувшей, черной утробе бани.
– Да идите же сюда, вахлаки! Веничком попарьте, страсть люблю!
Валька и Серега, озираясь друг на друга, путаясь в штанинах, кое-как разделись и, прикрываясь ладошками, как на медкомиссии в военкомате, нерешительно пролезли в баню. Катьку в кромешной тьме было не видно, ребята скорее угадали, где она есть. Пробрякала крышкой котла, зачерпывая воду, шваркнула ковшик на еще не остывшую каменку. Пар заурчал, жгучей волной ударил по банщикам. Они тут же все трое, пригибаясь, сбились в исходящую потом кучу.
– На-ко, постегай! – Катька сунула в руки Вальке веник.
Парень молотил им от всей души то ли по катькиной, то ли по сережкиной спине – не разобрать, но когда стало казаться, что грудь вот-вот разорвется от нестерпимого жара, как спасение раздался около уха катькин голос:
– В реку бы, мальчики! Айда!
Любку, скукожившуюся в своем джинсовом костюмчике на приступке у банной двери и клацающую от холода зубами, парильщики едва не пришибли дверным полотном. Поднявшись с земли, она долго еще посылала вслед удалявшимся в сторону реки трем белым фигурам, отчетливо видимым при свете выкатившегося из-за облака месяца, смачные матюги, потом, заслышав бульканье на речном плесе, истошный катькин визг и довольный гогот парней, отвернулась и уткнулась лбом в стену, жалобно и беспомощно захныкав, как обиженный ребенок. А вопли, визг, хохот разносились по ночной реке, дробились, рассыпались отголосками в мрачных монастырских развалинах. И на все пялились угрюмо пустые черные глазницы разоренного дома.
Из жития преподобного Григория
Камень трудно поддавался зубилу, сыпал искрами, отлетевший далеко мелкий осколок рассек игумену бровь, чудом в глаз не угодив. Григорий, оставив свою работу – явно уже наметившийся остов креста, приложил к ранке тряпицу, пытаясь унять кровь. Дело все же с молитвою и божьим упованием да двигалось. Между молитвами было время и поразмыслить о житье-бытье, вспомнить молодость.
…Младенец тогда княжеский едва не захлебнулся в купели: у крестившего его Григория в груди захолонуло. Родившийся прежде времени княжич и так чуть дышал, сморщенное его личико было не розовым, а иссиня бледным, и, хлебнув воды, он вовсе посинел. Его б крестить в жарко натопленной домовой церкви, а не под высокими холодными сводами главного городского собора. Но пожелал так отец – князь Галичский и Звенигородский Юрий, младший сын Димитрия Донского. Стоял рядом с Григорием, по-медвежьи грузный, через все лицо – нитка старого шрама, лохматая борода в разлапинах ранней проседи. Глядел он сурово, исподлобья.
Велика честь крестить княжого сына, входить в покои без доклада, любому твоему слову князь внимает! Такой чести батюшка покойный не ведал, хотя и боярином верным был… Эх, велика честь, велика!..
Взгляд Юрия из торжественно-безучастного стал тревожным, косматые брови вовсе насупились. Слава Богу, младенец закхекал, задышал, сердчишко в его тельце затеплилось, заколотилось отчаянно, и Григорий торопливо сунул крестника в теплые сухие полотна в руках княгини и мамок. Ладанка-дощечка с закапанными воском волосиками младенца было закрутилась на месте, пущенная в купель, но не утонула, поплыла. Княжича нарекли Димитрием.
«Вот шемякнул-то его игумен, еле не захлебался…» – ехидно подначил кто-то из соборных служек. С младых лет и закрепилось за ним прозвище – Шемяка.
На княжом пиру Григорий не задержался, чуть пригубил из кубка меда, благословил вставшего поспешно вслед за ним князя и сел в монастырский возок. Лошадь, подгоняемая послушником, миновав городские ворота, проворно потащила его по наезженной колее через поле к чернеющим вдалеке маковкам церквей монастыря. Лишь за вечерней службой, внимая братскому хору, потом в келье, стоя на коленях перед образами и вглядываясь в мерцающий огонек неугасимой лампады, Григорий почувствовал успокоение. И видел себя болезненным отроком, вот так же стоявшим на коленях в домовой церкви перед иконой Спаса Нерукотворного, боялся заглянуть в темные бездонные зрачки и все больше сжимался, облизывая соленую влагу на губах. Господи, помоги, как быть-то!..
Благоверный князь Димитрий Юрьевич Шемяка. Роспись в Историческом музее в Москве. 1883 г. Неизв. худ.
Отец, боярин Лопотов, задумал женить пятнадцатилетнего сына. Времечко охо-хо-хо лихое, подтатарское, от единственного чада потомства бы дождаться поскорей, мало ли чего – и все добро прахом. Да вот беда – боярчонок на девок не заглядывается. Ему бы в молодшую княжую дружину, меч учиться твердо в руках держать, а его при первой же пустячной потасовке промеж собою отроки из седла выбили, после ушибов да перепугу еле с ним потом отводились. Князь поморщился: худой воин. И верно, по богомольям бы только Гришаньке таскаться, колокольный звон, раскрывши от восторга рот, слушать.
– Тятенька, а как же я Бога любить буду, коли мне и жену надо будет любить? – спросил и уставился немигающе на отца голубыми ясными глазами.
Боярин отвел взгляд: ничего, женим – посмотрим. Невестушка была давно у него на примете. Дока друга молодости, воеводы князя московского Василия Дмитриевича. Со сватами и сами всем семейством и челядью надумали ехать…
Глава 2. Городок
Начало 80-х 20-го века
Валька Сатюков вернулся из армии в свой городок и не узнал его. Черноголовые смуглолицые парни целыми ватагами нагло, никому не уступая дороги, перли по центральной улочке, и городишко походил на южный курорт.
Откуда Вальке и землякам его было ведать, что кто-то самый упертый в областном руководстве, мечтая одним махом ликвидировать нехватку кадров специалистов в совхозах и колхозах, затеял эксперимент. Шустрые полуголодные эмиссары-преподаватели из городковского полупустого сельхозтехникума немедленно десантировались в поднебесные аулы где-то в кавказских горах и вскоре привезли с собой «улов», от которого взвыли впоследствии не только они сами, но и весь городок, а в районе и в области ответственные товарищи за черепушки схватились.
Попервости местная пацанва пыталась организовать сопротивление иноземцам, однако, разрозненные, извечно, с отцов и дедов, враждовавшие между собой группки аборигенов с разных городковских концов оказались смяты и с позором ушли в «подполье». Пока налетевшая в мгновение ока, словно саранча, орава кавказцев тузила одних, другие топтались поодаль и посмеивались, хлопая ушами.
Разгоряченная южная кровь до рассвета гоняла гомонящие толпы взад-вперед по центральной улице, и если попадался им на пути подпитой мужичонка или парень, то без хороших тумаков не уносил ноги. Побывавшие единожды в переделке жители, пересекая за какой-либо нуждой «централку», припасали на всякий пожарный березовое полено или увесистый кол. В боковые улочки и переулки пришельцы, как истинные оккупанты, не совались, опасаясь партизанской борьбы.
Обосновались они и в Доме культуры, бывшем соборе, обезображенном и опоганенном. И местный вокально-инструментальный ансамбль на танцах через раз наяривал «лезгинку». Кавказцы вставали в широкий круг, оттесняя в углы зала кучки девок и безропотных отчаявшихся зай ти сюда пацанов. В круг выскакивала пара самых шустрых и откалывала коленца. Танцоры менялись; пьяненькие девчонки, пробравшись в круг, тоже пытались неумело сучить и топать ножками, но после взрыва хохота были выбрасываемы вон. Одну такую кралечку не шибко вежливо облапил запыхавшийся танцор, потащил к выходу, где и столкнулся с глазевшим ошеломленно на все происходившее Валькой. Сатюков, нехотя посторонившись, буркнул словцо, посмотрев с презрением на девчонку.
– Заткнись, дурак! – та вцепилась крепче в рукав кавалеру, но было поздно.
Кавалер, словно инопланетянин, издал тревожный гортанный звук, и мгновенно набежавшие его собратья стаей голодных дворняг вцепились в Вальку. Он прикрылся локтями от посыпавшихся ударов; его оттеснили в сторону от входа, утащили в скверик около и там уж принялись по-настоящему отводить душеньку. Прогуливавшиеся зеваки, охмуренные первомайской погодкой, косились с любопытством и опаской в сторону трещавших в сквере кустов и старались поскорее прошмыгнуть мимо. Лишь Лаврушка Кукушонок отважно сунулся в сумрак сада: «Вы че, ребята?! Опупели?» Получил по лбу и, преследуемый тройкой «черкесов», сделал ноги. Да разве словишь его: легкое тельце Кукушонка воробушком порхнуло над ближайшим забором.
От Вальки отхлынули так же разом и скопом, как и налетели. Харкая кровью, Сатюков долго еще корячился на четвереньках под кустами; у него хватило силенок выползти на смежную со сквером глухую улочку. Здесь и споткнулся об парня, лежавшего врастяжку поперек тропинки, кто-то.
– Юнец, а напился в стельку. Молодежь!
– Погоди, не бухти понапрасну! Ишь, как его извозили!
Вальку подняли и усадили на задницу два мужика, в темноте не разглядеть – чьи, да и голоса их до валькиного слуха доносились, будто сквозь вату – по ушам, что ли, так те гады-обидчики понавешали. Сатюков не дергался, когда его повели под руки куда-то: главное – свои, родные, русские, он уж слезу готов был пустить. Очутившись в избе, заваленной едва не до потолка железным заржавленным хламом, при тусклом свете лампочки Валька узнал одного из своих спасителей – Сашку Дорофеева, по прозвищу Бешен. А другой, приволокший таз с холоденкой, – Ваня Дурило, юродивый! Вот так компания, два известных в городке дурака…
Сашка закончил в городке школу с золотой медалью, потом – один за другим – два института, осел в Питере важной шишкой в каком-то конструкторском бюро, но вышла загвоздка: загуляла красавица-жена. Кончилось разводом, квартиру сразу разменять не удалось. Бывшая супружница без зазрения совести приводила полюбовника, спала с ним. А Сашка сгорал от ревности за тоненькой стенкой в соседней комнате. Жену-то он любил! И у него тогда, ночь за ночью, потихонечку съехала «крыша»… Так болтали в городке, когда Дорофеев со «справкой» возвернулся к старушке матери и, потыкавшись туда-сюда, притулился разнорабочим в конторе по благоустройству. Он исправно махал метлой, подметая тротуары, лазил с ножовкой по деревьям в парке, опиливая сучья, высаживал на клумбах цветочки и даже в подручные к главному городскому ассенизатору Федору Клюхе иногда попадал.
Все, что его ни заставляли, Сашка выполнял безропотно, только порою на него находило: выкатив испещренные красными прожилками белки глаз, он начинал торопливо лопотать что-то, непонятное и загадочное для порядком струхнувшего невольного слушателя, которому вцеплялся в рукав. Гражданин убегал; Сашка несся следом. Огненно-рыжий, с обросшим густой щетиной лицом, в потрепанной, одной и для гулянки и для работы одежке, мчался он, едва не бороздя землю длинным носом, и не приведи Господь, если натыкался опять на кого. Тот несчастный, даже и не робкого десятка, только что не напускал в штаны, столкнувшись с его отрешенным, диким взглядом. Бешен, да и только!
Валька с двоюродником Серегой подрядились как-то пилить дрова у одной бабки. Напросился в подмогу Лаврушка Кукушонок, шкет двенадцать лет от роду. Проку мало, но да за ручку пилы дергать сможет. Бабка разочлась, денег хватило аккурат на «магарыч», и расправляться с ним парни забрались на чердак сарая соседнего с сатюковским дома, где хозяева отлучились в гости. Валька спер из дому полбуханки черного хлеба, лучок и редиску позаимствовали на грядках у соседа. Кукушонок от предложенной шутливо стопки не отказался, и парни – скоро в армию – изумленно наблюдали, как Лаврушка, птенец желторотый, набрав побольше воздуха и выдохнув, лихо опрокинул угощение. Глаза у мальчугана вылезли на лоб, но прочухался он скоро, уткнувшись носом в хлебную корку.
– У меня навык имеется, после мамки завсегда выпивон остается, – набив полный рот перьями лука, редиской, хлебом, умудрялся при этом бурчать Кукушонок. – Жрать не найдешь, а бухнуть завсегда есть. Отец денег мне прислал на ботинки, так она винища накупила.
Кукушонок пошевелил пальцами босых, грязных ног. Когда стемнело, парни намерились прошвырнуться по огородам, посшибать недозрелых яблок. В ближайших садиках оказалось пусто, оставался крайний в квартале огород – Сашки Дорофеева. К этому времени захмелевший изрядно Лаврушка совсем скис, пришлось его тащить на себе. Яблонек в сашкином подворье не отыскалось вовсе, обескураженные пустой тратой времени ребята принялись перетаскивать бесчувственного Кукушонка через высокий забор на улицу. Могли бы перекинуть да побоялись зашибить заморыша. Сережка, чертыхаясь, преодолел препятствие, оставив на гвозде клок из штанов. Приготовился принять Лаврушку на той стороне, но малый, наброшенный на верх забора, застрял, зацепившись пояском за заостренные концы досок. Серега потянул Кукушонка за руки, Валька стал подталкивать за пятки, забор затрещал… Хлопнула дверь на высоком крыльце, луч фонарика бестолково заметался по огороду.
– Враги! Тревога! К оружию! – заблажил Сашка.
Сережка рванул от забора вдоль по улице, Вальке ничего не оставалось делать, как залечь промеж картофельных боровков. Кукушонок же свалился в подзаборную траву. Сашка, сбежав с крыльца, погнался за Серегой – топот его ног, обутых в кирзачи, разносился далеко окрест. Тускло, робко зажглись уличные фонари. Дорофеев вернулся запыхавшийся, что-то возбужденно лопоча под нос. В правой сашкиной руке блеснул лезвием топор. Валька, трусясь как заяц, плотнее прижался к земле. Он долго лежал, не шевелясь, продрог весь, хотя и услышал, как скрипнула дверь за Сашкой, проскрежетал задвижкою засов. Пригибаясь, чуть ли не ползком Валька пробрался к забору и как сиганул через него – не заметил!
У родимого дома к Сатюкову метнулась тень. Серега! Двоюродники жадно досмолили прибереженный чинарик, собрались разбежаться по лежанкам, но… надумали Кукушонка поискать: неспокойно было на душе. Только решили идти, когда рассветет, в темноте-то боязно, вдруг Сашка где-нибудь подкарауливает. Кукушонок дрых себе, свернувшись калачиком в траве под забором, а рядом на песчаной проплешине на тропе отпечатался след сашкиного сапога. Шагни бы Бешен чуток в сторону…
Теперь вот Валька – ни жив ни мертв – сидел на табуретке, приваленный спиной к стене в дому Бешена, и сам хозяин пристально разглядывал его, комкая в руках белую тряпицу. Мужики принялись врачевать ссадины на валькином лице – все ж потом поменьше мамкиных ахов и охов будет.
– Бьют-то слабо, не по-русски, – проворчал Ваня Дурило, оставляя в покое хнычущего Вальку и раздирая пятерней на груди густую шерсть, где запутался, поблескивая, большой медный крест.
Из жития преподобного Григория
На узком волоку, сдавленном с обеих сторон дремучим лесом, на сватов накинулись ратние люди.
– Татары! – заполошно завопил кто-то из передних холопьев, увидев преградивших путь всадников в лисьих малахаях, и тут же, пронзенный стрелами, грянулся оземь.
Татары еще посшибали кое-кого из луков, но сами стояли, скалились и, щуря усмешливо узкие глаза, в сечу не лезли. Рубились свои, русские, жестоко, нещадно. Прильнувшего испуганно к возку, где причитали сенные девки и матушка, Григория рывком оторвал спешившийся с коня отец.
– В седло! Скачи, авось Господь смилуется, и жив останешься!
Только помог боярин сыну влезть на коня, как метнулся к ним из гущи дерущихся русоволосый молодец, занеся над головою меч. Но отец упредил: боевой топор рассек воздух и влепился лихоимцу острием промеж на лых голубых глаз – кровь забрызгала одежду на Григории и белый круп коня.
– Гони обратно! – крикнул отец оцепеневшему в седле сыну и взмахнул плетью.
Кто-то из засады бросился ухватить коня под уздцы, да куда там! Обожженный и оскорбленный болью жеребец – подарок князя – яростно оскалился, и охотник отлетел прочь. Тонко запели стрелы, одна больно чиркнула Григория по плечу, он еще плотнее прижался к конской гриве. Крики, топот позади отстали, стихли. Жеребец нес и нес… На подворье холопы словили коня, у оклемавшегося отрока допытались, что да как, какое лихо настигло. Князь Юрий снарядил на место засады гридней, но те вернулись вскоре, и следом за их конным кольчужным строем выскрипывали телеги с голыми изрубленными телами, закинутыми попонами. Никого не пощадили лихоимцы. Горько плакал над гробом родителей Григорий, а после печальной тризны, никем не замеченный, убрел пешком в монастырь и пал в ноги седому архимандриту.
– Прими в обитель, отче… Пострига желаю.
Старец неспешно благословил отрока, подставил для поцелуя высохшую, пропахшую ладаном длань.
– Знаю, тяжко тебе в горе, боярин, но укроешься ли от него в наших стенах? От себя-то ведь не схоронишься. Не подумавши, не будешь ли потом каяться?
– Отче, я Господа с младых лет возлюбил… Молился, чтоб наставил на путь служения ему. И вот… Не чаял, что так будет, видно, время мое пришло.
– Ладно, сыне, – смягчился архимандрит; суровые глаза его под низко надвинутым клобуком посветлели. – Будь послушником, испытаем тебя.
От монастырских ворот бежал, торопился к Григорию запыхавшийся управитель имения. Отвесил поясной поклон:
– Хозяин…
– Слушай наказ мой! Имение свое раздаю всем нуждающимся в память о батюшке с матушкой. Рабам – волю. А сам, раб Божий, здесь остаюсь, – Григорий, оставив ошеломленного управителя, повернулся и посмотрел туда, где над входом в храм яро сияла ризою в лучах клонившегося к закату солнца икона Пресвятой Богородицы с Предвечным Младенцем на руках.
Глава 3. Валькина суббота
80-е годы 20-го века
Валька, после того как его извозили в саду, тоже ушел в «подпольщики». Обосновался он в бабкиной заброшенной хибарке на задворках родительского дома. Сюда стали иногда забредать бывшие одноклассники, как и Сатюков, потрепанные в уличных потасовках. Вечером после стакана «бормотухи» все ощущали себя героями; стоял гвалт, румяные красивые мальчики спорили, клялись, хвастались, а во главе стола восседал и сиял довольный Валька. Его «предки», заходя с проверкой, захлебывались в плотном табачном тумане и, проморгавшись, слегка успокаивались, видя одни и те же лица.
«Посидят, попьют. Перебесятся. Чем бы дитя ни тешилось… И с „чурками“ драться, глядишь, не бегают. Хоть так да уберегутся. А чадо родное, мотавшее армейские сопли на кулак, пускай отдохнет, развеется малость…»
Дверь Валька, когда уходил, подпирал лишь батожком: воровать в хибаре было нечего, да и друзья-приятели просили не вешать замок – мало ли кому с подружкой забежать приспичит. Потому, возвращаясь однажды с гулянки и заметив приоткрытую дверь, Валька постеснялся сразу вломиться, прошел осторожно в комнату, выразительно прокашлялся и врубил свет. На диване за заборкой кто-то спал, укрытый серым потасканным пальтецом: из-под ворота выбивались космы крашеных каштановых волос. Сатюков заметил на столе листок бумаги с крупными, вкривь и вкось нацарапанными карандашом буквами: «Извините, что сплю здесь. Больше негде». Он на цыпочках подкрался к дивану и отвернул ворот пальто. Женщина проснулась и, вскинув руки, прижала к себе обалдевшего Вальку.
– Ка-атька-а! – только и прошептал он.
От Катьки пахло и дешевыми духами, и винцом, и еще чем-то таким, отчего валькина голова безнадежно закружилась.
Умаявшийся, он лежал под утро, прижимаясь к голой, пышущей жаром, словно от печки, катькиной спине, и верил и не верил. Про ту баньку памятную и купание в реке возле монастырских развалин Сатюков не раз хвастал ребятам в армии; те гоготали, принимая это за небылицу, и самому Вальке уж вспоминалось то вскоре как сон, жутковатый и сладкий… Катька повернулась и опять обняла крепко Вальку. Не сон, значит, привиделся!
– Долгие проводы – лишние слезы! – подернутая от холода в избушке гусиной кожей, Катька одевалась быстро под немигающим Валькиным взором. – Скажи спасибо подружке Томке. Убрела куда-то шалава шляться, а мне хоть на крыльце ночуй. Накануне про тебя, твой домик рассказывала, адресочек-то и проронила. Приехать снова в субботу, маленький? – Катька подошла, легонько щелкнула Вальку по носу.
Тот хотел соскочить с дивана и обнять ее, но застеснялся, поджимая ноги под куртку.
Из жития преподобного Григория
На тезоименитство игумена Григория приехал в монастырь сам князь Юрий со многой дворней и боярами. После благодарственного молебна в главном монастырском храме – народу не протолкнуться – стоявшего в царских вратах с крестом в руке именинника поздравляли. От братии глаголил слово келарь Паисий. Огромный живот его обтягивал, треща, подрясник, раскосые глаза хитрющие: попробуй разбери, что в них таится.
– Ты, брате Григорие, в своем благочестивом житии яко свешник над нами, многогрешными, воссиял. Все мы сирые чуем это благоприятное тепло, от тебя исходящее. Так дозволь нам, убогим, в нем погреться, – келарь плел и плел витиеватые словеса, как паук тенета. Сам он был далеко не равноангельского поведения: и бражничать любил, чревоугодничать, средь братии склоки затевать охотник, и наушничать князю и духовному начальству горазд. Собирался ему игумен дать окорот. И из боязни, от зависти, а не от сердца, старался Паисий. Зыркнул напоследок – со свету бы сжил, а заключил елейно, тотчас замаслив глазки:
– Ведомо, кому много дадено, с того и много спросится…
Подошел ко кресту и пожелал доброго здравия князь Юрий с подросшим крестником григориевым Димитрием, потянулись чередой ближние и дальние лопотовские родичи – как же, лестно! Вскоре от здравиц звенело у игумена в ушах, ворох поздних осенних цветов занимал в алтаре целый угол, иные из груды сложенных тут же подарков сияли златом и каменьями. Отпрянул от всей этой канители Григорий опять-таки только в келье за вечерней молитвой. Вспомнилось, как был просто послушником…
Для изнеженного боярского дитяти все было поначалу в тягость – недаром архимандрит и не хотел его принимать в обитель. Но стерпелось, а где и слюбилось с упованием на Господа. Незнающему да неразумеющему монашеская жизнь блазнится сытой и безмятежной. Григорий же не помнил, уж сколько дров переколол, воды перетаскал, пахал и сеял, и сенокосничал. А после трудов земных, суетных вставал с братией на труд духовный – молитву. И здесь, устремляясь душою и сердцем к Богу, забывал об усталости, скорбях телесных. Выдавалось времечко свободное – влекли послушника рукописные книги из монастырского древлехранилища. Приняв монашеский постриг, Григорий с остриженными упавшими власами навсегда отрекся от мира: инок – значит иной…
Портрет архимандрита Феофана. 1837 г. Худ. Василий Тропинин
Отходящий на суд Божий архимандрит напутствовал его, прерывистый голос старца был едва слышен:
– Не ошибся я в тебе… Помни и бегай от трех зол: злата, почести и славы. Храни тя Господь!
Григорий, плачущий, приложился устами к холодеющей руке.
В новые настоятели монастыря рвался Паисий, но братия мудро рассудила: выбрали самого кроткого и смиренного. И князь Юрий, наслышанный о молитвенности Григория, уме незаурядном, заложил перед правящим архиереем нужное словцо… Не хотел, не желал этого Григорий – ни суетности служебной, ни высоких почестей, ни навязчивой ласки родни, а единения с Богом, суровой постнической жизни жаждала его душа. Невозможно смотреть одним оком на землю, а иным на небо!
«Помоги, Господи! Вразуми раба твоего!..» – молился он денно и нощно.
Глава 4. Юродивые и Зерцалов
Те же советские годы
Со своим «спасителем» Сашкой Бешеном Валька встретился вскоре опять. Бежал мимо дорофеевского дома и – глядь! – Ваня Дурило на крыльце стоит и не просто на настиле или на ступеньках, а залез на столбик, к которому когда-то крепились перильца, и, выстаивая на одной ноге, размахивая руками, кричит заливисто петухом. Разинувшего рот Вальку едва не сшиб с ног выскочивший из ворот рассерженный участковый.
– С дураков какой спрос! – пробурчал он, окинув парня неприязненным и в то же время смущенным взглядом.
А с крыльца неслось:
– Ки-ка-ре-ку! Ура, дурдом! Кругом – дурдом! Вся жизнь – дурдом! Ки-ка-ре-ку!
Выглянул из-за калитки Бешен, заметив Сатюкова, поманил его пальцем. Валька, сторожко косясь на по-прежнему торчащего на одной ноге на столбике оборванца, поднялся вслед за Сашкой по скрипучим ступенькам крыльца. В горнице на непокрытом столе стояла кой-какая посуда, была разложена немудреная закуска. На табуретке сидел зачуханный смердящий старикашка Веня Свисточек и, вздергивая по-птичьи головенкой с реденькими белыми волосиками, поглядывал на вошедших невинными, на удивление чистыми глазами. Позади Вальки и хозяина с кряком захлопнул дверь соскочивший со своего насеста придурочный Ваня.
Сатюков, присев на краешек лавки, чувствовал себя неуютно и неловко. Свисточек, все так же невинной выцветшей лазурью глаз пялясь на него, натренированным до автоматизма движением выкинул перед собой ладошку и, расщеперив корявые грязные пальцы, затряс ею перед валькиным носом: «Гони копеечку!» Валька и тут чуть было не полез в карман за мелочью, как тогда, еще до армии, в Ильин день – храмов праздник, когда пошли с Сережкой поглазеть на крестный ход.
Опасно: в школе как бы не влетело, но зато спокойно – среди бела дня, не в пасхальную ночь, когда через ментовское оцепление прорываться надо. Проникнуть внутрь храма братаны не решились, остались дожидаться действа, поджимаясь к кирпичам церковной ограды. От скучающих на паперти нищих отделился босой, заросший свалявшимся волосом мужик, сильно прихрамывая, приблизился к ребятам и, закатив дурашливо глаза, двумя сложенными пальцами принялся молотить себя по губам.
– Дядя, да-дай ку-ку…
Ваньку Дурило ребята знали – известная в городке личность, но устрашенные его идиотским видом, отошли от дурака на всякий случай подальше и в узком проеме калитки столкнулись с другим убогим, вернее, чуть не затоптали его, сидящего меж положенных поперек дорожки костылей. Белобрысенький, он заквохтал, захрюкал потревоженно, а когда протянутую ладошку ему не позолотили, сердито засопел, вытолкнул сквозь зубы довольно внятно крепкое словцо. Взахлеб ударил колокол. Из церковных врат потекла толпа богомольцев, качнулись, заблистали над нею крест, хоругви.
– Гляди! Поп!
Парни повисли на ограде, цепляясь руками за железные пики ее навершия. Крестный ход с пением двинулся вокруг храма, и Валька с Сережкой намерились перебежать на другую сторону, чтобы поглазеть, как богомольцы будут возвращаться. И столкнулись за угловой башенкой ограды опять с убогими. Те поначалу ребят не заметили.
– Скупой народ пошел! – сетовал Дурило белобрысенькому вполне нормальным голосом. – Закурить даже никто не дал.
– Угощайся! – белобрысый, подойдя к нему от прислоненных аккуратно к ограде костылей, протянул пачку сигарет. Закурили.
– Как нынче посбиралось-то?
Белобрысый молча хлопнул ладонью по оттопыренному карману; глаза убогого светились радостно и довольно.
– Есть в тебе чтой-то от настоящего дурака, вот и подают хорошо, – позавидовал Ваня. – А мне мало, как ни стараюсь. Хоть и Дурилом прозвали.
– Так ты дурило и есть.
Тут нищие заметили подглядывающих за ними парней.
Крестный ход в Ярославле. 1863 г. Худ. Алексей Боголюбов
– Че вылупились-то? Хи-хи! – Ваня вдруг закатил глаза и, расставив широко руки, будто собрался ловить, пошел, приплясывая, на струхнувших ребят.
Белобрысый, достав милицейский свисток, залился трелью, захохотал и, подхватив костыли, заподпрыгивал на них прочь…
И вот не думал, не гадал Валька, что придется ему сидеть в гостях у Сашки Бешена между двумя столь досточтимыми людьми. До первой стопочки и кашлянуть побаивался. Выпил – осмелел. У убогих в башках скоро «зашаяло»: что-то быстро-быстро, но непонятно залопотал сам с собою Веня Свисточек, а Дурило заблажил. Заорал про «златые» горы.
– Я – философ! – резко оборвав завывания, заявил он. – Божеских наук. Втолковываю темным людишкам у церквы, что да как, лишь бы деньгу давали. Хоть и четыре класса у меня, – расхвастался вконец.
– Веня, ты у нас тогда профессор с одним-то классом! – весело крикнул Бешен.
– Читать умею, – подтвердил Свисточек и опрокинул стакашек.
– Выходит, я академик, с двумя-то высшими!
Проскрипела незапертая дверь, и вошла маленькая, закутанная в черный платок старушка; блеснули стеклышки очков на носу.
– Опять пируете? – перекрестившись на киот с иконами в переднем углу, строго спросила она. – Санко, сколько же тебе говорить, чтоб не путался с этими шаромыжниками! Ты – человек ученой! Да и вы-то че пристали к мужику? Эко, ровно поросята, в Троицы-то день!
Веня в ответ зычно икнул, невинные глазки его замутились и он кулем рухнул под стол. Ваня закудахтал было, но старушка оборвала его:
– Полно, дураково поле!.. Выпроводил бы ты их, Санушко, пока мамкино добро с ними не спустил!
– Не могу, Анна Семеновна! Они мои братья во Христе!
Старушка вздохнула, дескать, что с тебя, простяги, взять, и тут же ойкнула, приложив ладошку к губам:
– Забыла… Василия Ефимовича проведывал? Нет? Эх, ты…
– Сейчас же, немедленно! – засобирался Сашка. – Кто еще со мной?
Дурило сонно зевнул и со стуком уронил голову на стол.
– Запрем их. Пусть дрыхнут…
На улице смеркалось. Двухэтажный темный дом с чуть заметными бликами света из-под занавеси в окне верхнего этажа оказался Вальке по пути. Сатюков побрел бы и дальше своей дорогой, но Бешен придержал его:
– Зайдем!
– Расскажешь потом, Санко, как он там! Мне-то на скандал не след нарываться, – старушка попрощалась и ушла.
Сашка стучался долго; наконец где-то вверху скрипнула дверь, дребезжащий старческий голос спросил: «Кто там?» Бешен назвался. Зашлепали по лестнице шаги, при свете керосиновой лампы открывший дверь старик выглядел пугающе: трясущаяся плешивая голова, на усохшем личике густели тени. Сашка помог хозяину, поддерживая под локоть, подняться обратно в лестницу, и в светлой уютной комнатке Валька по-настоящему разглядел его. Сатюков думал, что давным-давно старикан этот помер. Ведь Валька еще совсем сопливым пацаном был, когда на городковской танцплощадке, не «оснащенной» еще ни гитарным бряком, ни заполошным барабанным воем, ни вытьем и ором местных дарований, простецкая советская радиола исправно в субботние и воскресные вечера раскручивала свой диск – и любую пластиночку ставили на утеху публике.
А что за публика собиралась! В меньшинстве – на площадке, в большинстве – около. За высоким, обтянутым металлической сеткой барьером, будто в скотском загоне, на дощатом помосте в одном углу толклись парнишки-малолетки, в другом – их ровесницы. Было рановато – и радиолу в крашеной будке запускали время от времени. Мальчишки и девчонки суетливо дергались, толкая локтями друг дружку. Молодежь повзрослей, посолидней подходила в сумерки. Тут и репродуктор, подвешенный на дереве, верещал не умолкая, и пол ходил ходуном под ногами резвящихся, грозясь обломиться. Стволы столетних лип с корою, изрезанной ножичками и прочей колющей штуковиной, обступавших танцплощадку, подпирали могучими плечами подвыпившие застарелые холостяки; меж ними, яростно отбиваясь от комарья, выглядывали своих чадушек, скачущих за барьером, мамаши. У их подолов путался зеленый ребячий подрост, норовя в удобный момент перешмыгнуть через сетку. В потемках в глубине парка вспыхивали потасовки, кто-то кого-то с улюлюканьем гонял, кто-то ревел ушибленным телком. Люд же, самый разношерстный, прибывал и прибывал, словно осы гнездо облепляя барьер танцплощадки…
После современной легкой музычки из раскаленного колпака репродуктора плавно плыли звуки старинного вальса. Распаренная толпа уморившихся танцоров, отпыхиваясь, сваливала к лавочкам посидеть, если хватало места, а в освободившийся круг неторопливо входил невысокий плотный старичок. Полувоенный френч ловко обтягивал его сутуловатую фигуру, на ногах поблескивали скрипучие хромачи. Аккуратный пробор седых волос, подкрученные вверх усы. Старик выбирал «даму», слегка склонясь к ней, приглашал на танец. Девка млела, не смея отказать, и осрамиться побаивалась, но, наконец, соглашалась. Кавалер легко вел ее, откинув немного назад красивую голову, лихо кружил, и самая неумелая деваха входила с ним в раж, забывала про свои «ходули» – на удивление, ступали они как надо, и вертелось, плыло все у девчонки перед глазами – хорошо-то как! Старик, словно двадцатилетний, падал на одно колено и стремительно, под восхищенное аханье зевак, обводил даму вокруг себя. Набегали другие пары, в основном девчонки, суматошно кружились кто как умел, а над парком затихали последние аккорды «Дунайских волн»…
Нет, старичок Зерцалов был теперь не такой шустрый и бойкий. С бескровным лицом с коричневыми пятнами на лбу и на щеках, с заплывающими в мутной мокроте беспомощно глядевшими глазами, но по-прежнему в наброшенном на плечи френче, он шаркал в тапках по горнице. При слабом свете настольной лампы в простенках между окнами, прикрытыми шторами, виднелись какие-то картины в массивных, украшенных резьбою рамах, передний угол занимал огромный рояль; с другой стороны во всю стену чернел громоздкий буфет с затейливыми фигурками и узорами. Старик прошлепал к письменному столику с чернильным прибором, в который были вмонтированы остановившиеся часы с трубящими в рога статуэтками охотников, сел на стул с высокой, из витых деревянных прутьев спинкой. В горнице-музее Зерцалов сам был наподобие экспоната, разве что живого.
– С Троицей вас, Василий Ефимович! – громко проговорил, чуть ли не прокричал Сашка и вперился куда-то в угол. – Вот незадача! Лампадка-то не горит!
Он вскочил на стул, чиркнул спичку и запалил огонек, высветивший святой лик на иконе. Валька грешным делом подумал, что хозяин сейчас заругается: мало кому чужое самоуправство, вдобавок с прыжками и скачками, понравилось бы, но Зерцалов, подшлепав к Бешену и взяв его за руку, поблагодарил:
– Спаси Бог… Сижу, ровно нехристь.
Сашка, перекрестившись, вдруг запел сильным чистым голосом:
– Благословен еси Христе Боже наш,
Иже премудрые ловцы явлей, ниспослав им Духа Святаго,
И теми уловлей вселенную,
Человеколюбче, слава Тебе!
Старик, тоже глядя на икону, подтянул хрипло, еле слышно тропарь. Мало что понимающий Валька вздрогнул, когда где-то сбоку отворилась дверь. В проеме ее стояла, опираясь на костыль, старуха. Сатюков узнал ее тотчас по крючковатому носу и близко сведенным к нему маленьким злобным глазкам – билетами бабуля торговала на той танцплощадке и частенько, высунувшись из окошка кассы, на пару с контролером орала благим матом на парнишек, норовящих прошмыгнуть мимо. И тут завопила:
– Распелись-то, разорались, как анкоголики! Спать мешаете! Опять этого дурака пустил! Сколько раз говорила. Уходите-е!.. – свирепо застучала она костылем.
– Маруся, пойми! Александр с юношей просто навестить зашли, с праздником поздравить, – попытался несмело возразить старик, да куда там.
– У них в церкви каждый день праздник! – понесло старуху. – Только и ладят, чтоб своровать и пропить.
Сашка с Валькой попятились к выходу, Зерцалов замыкал своими шаткими шажками отступление.
– Вы уж извините ее, она нервная, больная, – он, прощаясь, слабо пожимал гостям руки. – Александр, пока лето, отвезите меня в Лопотово, в монастырь… Покорнейше прошу! Перед смертью побывать бы там еще разок!
– Сделаем, сделаем! – кивал Сашка.
Уходили, оглядываясь. Фигурка старика с керосиновой лампой в руке долго еще, провожая, жалась в дверях на крыльце.
Из жития преподобного Григория
Перед Рождеством по санному пути тронулся обоз с кое-каким купецким товаром в Ростов Великий. С ним пустился в путь и игумен Григорий, собираясь поклониться ростовским святыням, прихватив с собой парнишку-келейника. Бодрой рысцой бежали лошади, на взъемах переходили на неторопливый шаг, втаскивая возы, зато под горку полозья саней только весело выскрипывали в разъезженных колеях. Гнали веселые артельщики с товаром и не чаяли, что поджидала их курносая с косой на плече. На перепутье дорог уже недалеко от города загнала пурга заночевать на постоялом дворе. Теснота, спать завалились вповалку. Григория среди ночи кто-то тронул за плечо.
– Баба, энто, за печью помирает… Спроводил бы.
Игумен, разбудив келейника и переступая через тела спящих на полу людей, добрался до задвинутой в запечек лавки. Зажженный пук лучины высветил кучу тряпья; из него проглядывало лицо, непонятно – молодое или старое, тени от огня пугающе трепетали на нем.
Григорий положил ладонь на холодный, в липкой испарине, лоб женщины. Опять кто-то шепнул в ухо:
– Кончилась… Упокой, Господи, душу рабы твоея…
Игумен провел ладонью по ее лицу, закрывая выпученные глаза. Лучина пыхнула ярче, и Григорию показалось, что изведенное судорогой, застывшее лицо оскалилось в зловещей ухмылке. Келейник рядом гнусаво забубнил Псалтырь…
В Ростове обозников свалил мор. На телах, на лицах больных вспучивались нарывы и лопались, превращаясь в страшные гнойные язвы. Двух чернецов, брошенных в санях посреди улочки полувымершего города, подобрала чья-то добрая душа. Мечущихся в горячечном бреду привезла в опустевший ближний монастырь, где уцелевшие иноки снесли их в общую отгороженную келью для умирающих. Затихло вскоре все там: ни стона, ни воздыхания…
В келье той уже порешили не топить печь, боялись приблизиться – мор, говорили, в городе пошел на убыль, живым остаться можно. Со страхом взирали на занесенную снегом крышу последние насельники монастырские. Дверь неожиданно отворилась, и, пошатываясь, держась за нее, выбрел высокий изможденный чужак чернец, захлебнулся морозным воздухом и, сделав несколько неверных шагов, упал на колени в снег. Воздев руки, захрипел надсадно:
– Братие, помогите! Живой я, замерзаю…
Глава 5. Катерина
Две девчонки, поблескивая ляжками, едва-едва прикрытыми юбчонками, излишне взбодренно вышагивали прямо по середке шоссе. Тяжелый военный грузовик, обгоняя, потопил их в облаке сизой вонючей гари и пронзительно засигналил, солдаты, сидящие в кузове, загоготали. Семнадцатилетние соплячки разродились в адрес обидчиков отборным матом, как будто из пивной отродясь не выкуркивали. Мимо кучки людей на остановке автобуса прошли, независимо задрав носики, покручивая задами, обе румянощекие, стройные. Женщины осуждающе поджали губы, примолкшие же мужички шарили по фигуркам девчонок, свернувших на дорогу, ведущую к воинской части, жадными взглядами.
«Мокрощелки!» – в сердцах вздохнула Катька, вроде и осуждая их, и завидуя тоже. Верно, ни заботушки, ни тоски. Стаканище водяры да жарко обнимающий под кусточком голодный солдатик, а то и не один… Хотя мало завидного-то, уведет эта дорожка черт те знает куда. Но все же проще: переспала с солдатиком и забыла напрочь про него. Сама в их годы не хуже была. И перед муженьком, глядишь, не оправдывайся, где да с кем ноченьку проваландалась. Вспомнился Катьке муж законный Славик…
Дернул же леший связаться, спутаться накрепко с ним, заводским инженером из райцентра. На целых пятнадцать лет старше. Лысоватый, щуплый, руки ниже коленок болтаются, будто у обезьяны, улыбается – скалит вставные зубы, точь-в-точь приноравливается тебя слопать; бесцветные глаза навыкат под самый морщинистый лоб. Это уж так опротивел, обрыг за немногие годы совместной жизни! А тогда Катька на инженеришку этого сходу глаз положила…
Опившаяся сладкого деревенского пива на выпускном вечере после школы-восьмилетки, Катька была на сеновале лишена невинности тремя одноклассниками, и стала после того девушке шапочка набочок. Катька, протрезвев, никому и не подумала жалиться, отряхнула смятый подол платья, смахнув сенную труху, добрела до пруда, выкупалась. Трясясь голышом на предутреннем холодке, всплакнула было, но, закусив губу, надернула платье и побрела к отцу в деревеньку.
Она настырилась пожить в райцентре – нескольких сросшихся рабочих поселках, утопающих в болотистой низине возле Сухоны-реки, и денно и нощно удушаемых клубами фабричного ядовитого чада. Катька помыкалась здесь туда-сюда, в конце концов надоумил ее кто-то приткнуться – ни много ни мало – на курсы шоферов. Устроившись на работу в одну «шарагу», получила Катька дряхлый, сыплющий запчастями «москвичонок». И не вылезать бы ей, чумазой и провонявшей бензином, из-под него, да много нашлось охотников автомобилю ремонтишко любой учинить, так что Катерине о привлекательности своей заботиться не пришлось.
Девятнадцатый годок шел девчонке – цветок. И каждому – будь то сопливый, только что от мамкиной юбки парень иль почтенный папаша семейства – желалось отщипнуть от него лепесток. Катька особо не церемонилась, давала, не скупилась. Даже престарелый, еще хуже своего служебного «Москвича», начальник «шараги» Иван Семеныч, бывало, не удерживался, клал сухую, испещренную сиреневыми жилками ладонь на округлое катькино колено, елозил ею по ноге, щуря блаженно глаза, и Катька понимающе терпела.
Славик прикатил за какими-то бумагами к Ивану Семеновичу на изрядно потрепанной, но собственной «Волге». Что-то не сладилось, пришлось ехать в соседний городок, и провожатой инженеру, хитроумно сославшись на хвори, Иван Семенович отрядил Катьку. По дороге – слово за слово, у Славика нашлась бутылка «Шампанского» с шоколадкой, придорожный лесок красотою попутчикам приглянулся, да и погодка пригожая шептала-нашептывала…
Катька, которой приходилось прежде довольствоваться парой стаканов дешевой «мазуты» или ж на хороший конец – водки, долго не ломалась. Славик оказался в делах блудных не промах, с грубой угловатой шоферней, норовящей сграбастать в железную хватку в свое лишь удовольствие, близко не поставишь. И Катерина вцепилась в него жадно, до одури… Они встречались почти каждый вечер, укатывали на машине куда-нибудь в глухомань, подальше от глаз знакомых, и жарко любились ночи напролет. Славик изоврался весь жене и двум пацанам насчет «командировок», но синие мешки под глазами и иссохшее тело, колеблемое ветерком, мертвецки непробудный сон в редкие ночевки дома выдавали мужика. Супруга с ним развелась. Славик, видимо, особо не огорчаясь, затеял шумную пьяную свадьбу с Катькой. Гордо задирая нос, довольнешенек, косился он на юную невесту с изрядно выпячивающим под подвенечным платьем животом.
Славиковой родни, презревшей его за такой поступок, на свадьбе почти не было, собралась многочисленная веселая катькина родова. Лихо отплясывал отец, сеструхи перешептывались и посмеивались за столом, разглядывали свою старшую с выкурнувшим невесть откуда женишком, мать с грустью вздыхала, не ведая, радоваться ей или печалиться. За последним дело не стало. При дележке имущества с бывшей супружницей свою знаменитую «Волгу» Славику пришлось продать: пополам машину не распилишь, а из квартиры уйти в комнатенку в бараке. Мстительная первая жена накануне развода побегала по всяким комитетам: Славик схлопотал по партийной линии добрую выволочку, и на службе его из главинженеров сходу выперли, как юнца на побегушки поставили.
К дочке в полутьме барачной каморки Славик не торопился питать отцовских чувств, охладел и к Катьке, исчезал подолгу неизвестно где и возвращался пьяным и злым на весь свет. Катька пробовала жалеть несчастного муженька, даже не выясняла уж, где его черти порою носили. Но когда Славик, заросший колючей щетиной после очередной «отлучки», сытый вдрабадан, оскалился злобно на старавшуюся стащить с его ног сапоги жену: «Из-за тебя всё, сучка, потерял!» – у нее всякая жалость пропала. «Так ведь тебе, старому хрену, молоденькой захотелось!» – крикнула она. Славик вцепился ей в платье, разодрал его. Катька оттолкнула опротивевшего окончательно мужа, ушла на улицу, долго ревела на крыльце под доносившийся в неприкрытую дверь равномерный храп супруга….
Подговорив соседскую бабку поводиться с дочкой, она устроилась на завод гонять на каре. Вздохнулось легче. Славик вскоре втяпался в нехорошее дело: с мужиками стянул с завода какие-то детали и пристроил их по сходной цене – на гулянки деньжонки требовались. Еще по дымящимся следам «коммерцию» разнюхало ОБХСС, ушлые Славиковы компаньоны отвертелись как-то, а катькиному муженьку пришлось сесть на «зону». Катька вновь искренне пожалела его, когда он, стриженный наголо, лопоухий до несуразности, исхудалый, при первом свидании жадно вцепился в ее тело. Но потом – то ли ему показались подозрительными чересчур излишние ласки жены, то ли насытившись, просто из «профилактики», – Славик больно крутанул сосок на Катькиной груди и взвизгнувшей супружнице закатил пощечину. «Шлюха! Сука!» Катька бы легко, как перышко, могла сбросить его с себя, но лежала беспомощная, раздавленная…
После той ночки в комнатушке с зарешеченным окном пошла она по рукам. Увлекалась не только холостяжником, отбивала и мужей от законных жен. Мужички, и писаные красавцы и плохонькие, лядащие, убийственно летели к пышногрудой улыбчивой Катюхе мотыльками на огонь и, недолго потрепыхавшись, с подпаленными крылышками уползали виниться перед своими полоротыми половинами. Катька, выжав и выпив до капельки очередного «хахиля», расставалась с ним через недельку-другую без особых сожалений, благо уже начинала погуливать с другим, а кто-нибудь третий топтался на «подхвате». От нее не убудет. Так стали утверждать злые языки. И в родимом ли городке появлялась Катька или шагала по улицам задымленного грязного райцентра – недобро косились и шипели на нее бабы и жадными глазами провожали ее фигуру мужики, крякая, скобля в затылках. Кое-кто, побойчей и понахрапистей, позабыв про жену и детушек, бесстыже лип к Катьке, сыпал шуточками-прибауточками, норовил шлепнуть ее по ядреному заду. Однако с некоторой поры руки распускать стали побаиваться…
Катька не смогла простить Славику того унижения на тюремной «свиданке», больше не наведывалась, хотя и посылал он ей жалостливые, зовущие письма. Срок у него был небольшой – для него долог, а для Катьки это время промелькнуло почти незаметно. Вторую дочку прижила, и кто отец, затруднилась бы ответить. День настал, которого она страшилась, и желала, чтоб оттянулся он как можно дольше. Возвернулся Славик. Катька, разузнав, что освободившегося муженька видели подходившим к дому, а потом еще и в пивнухе, завалившись к подруге, напилась в стельку и только уж после заявилась домой, разве что не валяясь и с размазанной по всему лицу «штукатуркой». Она смутно помнила, что говорил, кричал Славик, провалилась вскоре в бездонную черную яму и очнулась от боли, лежа ничком на полу, полуголая, со связанными за спиной руками. Муж расхаживал около, подпинывал ее под бока носками сапог.
– Очухалась, сука?!
Славик со злобным смешком всадил от души Катьке пинок, что она взорала, и кряхтя – откуда у слабака и силы взялись! – рывком перевернул ее на спину.
– Раскорячилась, шалава! – он сел на табуретку напротив пытавшейся подняться с пола жены и бесполезно сучившей ногами, издевательски захохотал, с презрением разглядывая Катьку, смачно харкнул на нее. – Наслушался я про тебя в пивнухе. Что с тобой, стерва, и сделать? Прикончу…
Катька, перестав двигаться, обреченно растянулась на полу, отвернув от Славика в сторону лицо, и прикрыла глаза. Будь что будет… Славик вдруг спрыгнул с табуретки, бухнулся на колени и подполз к Катьке, сипя что-то жалостливое, мокрыми противными губами ткнулся в грудь.
– Пошутил я, Катя! На «понта» хотел тебя взять, поучить маленько. На «зоне» о тебе только и думал.
– Руки развяжи!
– Сейчас! – Славик проворно распутал жене руки.
Катька, брезгливо отстранившись от него, встала, прислонилась плечом к теплой печной кладке, принялась разминать затекшие кисти рук.
– Лучше бы ты не возвращался….
– Я?! – тонко взвизгнул Славик. – Гулять понравилось? Я тя порешу-у!
– Трус! Только с пьяными бабами и воевать! Бей!
Славик, ретиво заверещав, схватил маленький топорик для щипания лучины, но Катька – откуда и силы взялись, может, когда увидала на мгновение лица дочерей, – опередила мужа, шлепнула его по лысому темечку увесистым березовым поленом. Мужичок по-заячьи вякнул и, выронив топор, затих на полу. Катька в задумчивости подержала в руках изодранное в лохмотья платье, бросила его на тело Славика, накинула на себя кухонный халатик и пошла заявлять в милицию – человека убила. Думала – посадят, а присудили год «принудки».
…Подъехал долгожданный автобус, пассажиры, толкая друг друга, устремились в салон поскорее занять места. Катька пропустила всех вперед и еще стояла какое-то время, колебалась: ехать – не ехать. Но представив красивого юного мальчика, ждущего ее в городке, усмехнулась, взбираясь в автобус: «Ничего, Екатерина Константиновна, не все, видать, еще от жизни ты взяла!»
Из жития преподобного Григория
Как злой недуг может изломать, изуродовать человека! К выползшему из мертвецкой кельи и распростершемуся беспомощно на снег пришлецу боялись приблизиться оставшиеся в живых иноки, крестились, шептали молитвы, воздев руки к небу. И все ж утащили, хоть и опасливо, незнакомца в тепло; страшась вида его, отпоили и откормили с ложечки.
Настал день, когда Григорий сам смог подняться со своего соломенного одра. Взяв бадейку, он побрел по воду к роднику возле монастырской стены и в натекшем озерке, прежде чем зачерпнуть воды, увидел свое отражение и с ужасом отшатнулся. Снизу глянул на него некто со страшными рубцами язв на лице, с провалившимися глазами, заострившимся носом. И опять слабость расхватила тело: Григорий, выронив бадью, чуть ли не ползком добрался до кельи. Молчальник, – братия подумывала, что все ли у него после болезни с речью ладно, – он вовсе замкнулся, и кое-кто из иноков решил, что и разумом повредился. Но Григорий, что бы ни делал, пребывал постоянно в молитве. Хворь смогла исковеркать плоть, но дух в высохшем, как кость, постаревшем, поседевшем по поры чернеце ей победить не удалось.
Монах. 1900-е гг. Худ. Василий Суриков
Как-то под осень в монастыре попросил приюта небольшой отряд ратников. По измученному виду их, усталым коням можно было догадаться, что проделали они дорогу дальнюю и мчались, как от погони. Так и оказалось. С конниками был возок, из которого бережно вынесли раненого боярина с проступившей кровью на наспех намотанных повязках.
– Костоправ есть средь вас? – спросили у монахов.
Старенький инок Арсений, утвердительно тряхнув седой бородой, потянул за рукав подрясника Григория – подможешь! Врачевал старец раны, шепча молитвы, легкою рукою. Боярин был без памяти, стонал, бредил, а к вечеру отпоенный зельем на травах, пришел в себя, заозирался тревожно, видя подле себя людей в черных одеждах, но, заметив спокойное лицо старшего ратника, утих.
– Люди мы князя московского Василия Васильевича, – через силу, хрипя, заговорил он. – Князь Юрий Галичский Москву взял, себя заместо племянника своего – законного нашего государя вознамерился поставить. Василий наш юн да неумел, в боярах измена открылась. Сеча!.. А опосле из наших кто как ноги уносил. Мы вот от погони насилу отбились…
Григорий почувствовал, как зазудел, а потом и заболел старый шрам на плече от своей – русской! – стрелы; представилось, будто наяву: русичи же русичей рубят яростно на лесном волоку, а поодаль усмехаются татары…
– Я пойду к Юрию! Усовещу! – громко вырвалось у Григория.
Монахи испуганно и удивленно, впервые слыша его звучный голос, оглянулись – пришлец прежде одними знаками изъяснялся, как немтырь. Боярин тоже глянул на него с сожалением, словно на умалишенного:
– Станет ли тебя, сирого мниха, князь слушать? Башку долой – и делов!..
Глава 6. Рикошет
20-е годы 20-го века
Место для расстрела выбрали на берегу реки в густом ельнике у древнего каменного креста. Сюда, как царь отрекся от престола, опасались заходить богомольцы – всякая нечисть и нежить, расплодившись, кружила-путала людей средь бела дня, широкую натоптанную тропу завалило ветроломом, лес надвинулся на нее, плотно сжимая, топорща над нею колючие еловые лапки. Они нещадно секли по лицам приговоренных, бредших со связанными за спиной руками.
Их было четверо. Два босых парня-дезертира, загорелые, схожие меж собой, с ежиками остриженных соломенных волос, испуганно поглядывали по сторонам, как будто на что-то еще надеясь, сжимали и разжимали толстые корявые пальцы скрученных веревкой рук, пытаясь освободиться. Молодой монашек с бескровным восковым лицом, потупя взор и шепча молитвы, поотстал от парней, и кто-то из безусых красноармейцев грубо подтолкнул его прикладом винтовки в спину: «Переставляй ходули, поповское отродье!» Монах посмотрел на служивого чистыми, отрешенными от мира глазами, и тот отвел взгляд, воровато заозирался, бурча: «Чего пялишься-то, иди…»
Четвертый, военной выправки старик с седыми бакенбардами и вислыми усами, в залатанном крестьянском армяке явно с чужого плеча, мотавшемся на поджаром теле колоколом, брел последним и часто оглядывался, обреченно ожидая, что вот-вот… Сразу за источенным временем крестом, раздвигая ельник, тянулась ложбина, густо заросшая багулой; где-то на дне ее вызванивал целебный родничок. Тут же, в траве возле свежевырытой ямы сидели и курили красноармейцы. Они повскакали, невпопад отдавая честь председателю ревтрибунала и командиру отряда.
Приговоренных поставили в ряд, лицами к кресту. Председатель ревтрибунала Яков Фраеров, нескладный, в долгополой шинели, поблескивая стеклышками пенсне, близоруко вперился в листок бумаги: «За самовольное оставление части… – голос его скыркал отрывисто, как у дятла-желны. – За ведение пропаганды против Советов среди населения приговариваются к высшей мере…»
До Зерцалова смысл дальнейших слов комиссара дошел не сразу:
– Что вам говорю? Оглохли? Командуйте, товарищ начальник!
Фраеров пристально, с нескрываемой ехидцей, ожидающе уставился на Василия.
– Отделение в шеренгу становись! – негромко скомандовал Зерцалов.
– Готовсь! – Василий, косясь на Фраерова, выжидающе пощипывавшего тонкими длинными пальцами реденькую козлиную бороденку, вытянул из ножен шашку.
– Пли! – то ли сказал, то ли лишь взмахнул ею.
Линия винтовочных стволов качнулась, выплюнув огонь. В последний миг монах повернулся и, воздетой дланью благословляя убийц, пронзил Василия взглядом небесно-голубых глаз… Зерцалов свалился как подкошенный – пуля, отрикошетив от поверхности каменного креста, угодила ему в голову. Сквозь сгущающийся кровавый туман Василию почудилось, что слышит слова Фраерова: «Отказался – и его б туда, к ним!»
– Уж лучше бы… – успел прошептать он, прежде чем провалиться во тьму…
У Василия Зерцалова, бывшего юнкера, так и не успевшего надеть офицерские погоны, последнее время жизнь состояла из цепи случайностей. Из старой столицы, уцелев в бою в Кремле, вместе с несколькими такими же растерянными и перепуганными мальчишками-земляками он сбежал, забившись в попутный состав, в Вологду, к дядюшке под крыло. Старик встретил его в своем обветшавшем, но уютном доме на Большой Архангельской, обнял прильнувшего племянника, гладя по плечам. Прослезились оба. Не говоря ни слова, дядюшка, смахнув ладонью мокроту с обвисших седых усов, повел Василия наверх чаевничать. Прислуга, верно, разбежалась: в пустом доме дядя обретался один. Но он, застарелый холостяк и бывший драгун, похоже, не предавался унынию, захлопотал, ставя самовар. Василий разглядывал дядю: в обычном бесшабашно-добродушном выражении лица его появилась заметная озабоченность, ожидание. Зерцалов-младший, добираясь до дому, замечал такое в глазах многих.
– Что притих-то, рассказывай! – излишне бодро воскликнул дядюшка.
Василий в ответ пожал плечами.
– Да-с! А у нас пока тихо.
И еще большая озабоченность померещилась племяннику в быстром взгляде из-под насупленных мохнатых дядюшкиных бровей.
Эх, дядя! Кабы не ты… Рано померли тятенька с маминькой, и он старшую сестрицу Натали в институт благородных девиц устроил и потом замуж за хорошего человека выдал, а Васенька под его приглядом из хлипкого болезненного мальчугана вымахал в крепкого малого – в юнкерское училище его дядя определил: семейное дело, брат!
– А где Натали?
– За границу с мужем уехали. Пока не вернулись… Дай бы, Господи, чтоб все поскорее утихомирилось!..
Нет, видно, дядюшкины слова были не Богу в уши – подошло времечко, потревожили новые власти и старого и малого. Люди в гражданском, с красными повязками на рукавах подняли Зерцаловых грубым стуком и увели среди ночи. В загородке возле «казенной палаты» топталось с полсотни разного возраста человек, бывших военных. Провели внутрь здания нескольких женщин. Замерзшие нахмуренные арестанты встречали серый рассвет. Наконец, погнали всех в низкие ворота полуподвала.
– Зерцалов Васька! – окликнул кто-то из кольца охраны, смуглый, кучерявый, в кожаной куртке. – Не узнаешь?
Яшка Фраеров! Сын управляющего соседним имением Зубовских. Неведомо откуда привез тогда хозяин Платон Юльевич нового управляющего, черноволосенького, шустрого, как тараканище, то ли молдаванина, то ли цыгана. С ним и отпрыск прибыл – нескладной, худой, в очках. Подружились с ним, когда с дядюшкой приехали в гости к Зубовским в имение. У девчонок Натальи и хозяйской Маруськи свои дела-делишки, а Ваську потянуло на деревенские задворки. Там и услышал он шум и крики: трое пацанов почем зря тузили четвертого. Обидчики, по одежке видать, крестьянские или дворовые, а супротивник их одет почище, по-барчуковски. «Трое на одного!» – вскипело Васькино сердечко, он ринулся в бой… С расквашенными носами обидчики отступили, но и Ваське, и тому, ходуле нескладному, досталось хорошо. Отерев разорванным рукавом с лица кровь вперемешку с грязью, он протянул Ваське руку: «Спасибо! Век не забуду» Видались с Яшкой и после мимоходом; потом он пропал. Слышал Василий, что якобы устроил его Платон Юльевич в университет, а там Яшка в революционный кружок затесался, а потом вроде и в тюрягу загремел. Под стать бате, у которого за лихоимство дело до суда дошло, пока барин по заграницам путешествовал и, нежданно-негаданно вернувшись, отчета спросил. А теперь Яшка, все такой же нескладный и худой, поскрипывая блестящей кожей куртки, стоял напротив:
– Давненько не виделись… Да-а! Но раз повстречались, значит, судьба. Давай-ка отойдем. У меня сразу интерес к тебе заимелся… Я сейчас предревтрибунала и комиссар отряда ЧОН. Мне командир толковый нужен. Пополнение набрали – одни чалдоны, скоро выступать, а они не знают, с какого конца винтовка стреляет. Ты – человек военный.
Яшка перехватил взгляд Василия, провожавший согбенные спины последних исчезающих в темном провале ворот полуподвала арестованных офицеров.
– Этим дядечкам я не доверяю: сколько волка ни корми… Согласен?
Василий, глядя на медленно сходившиеся створки тяжелых, обитых железом ворот и чувствуя гуляющий неприятный холодок между лопатками, кивнул. Спросил только:
– А с ними что будет? С дядей?
– Разберемся. А дядя твой тоже пусть пока у нас погостит, мало ли что учудишь, – Яшкин вороний глаз жестко прищурился.
Сотню мобилизованных парней Зерцалов исправно муштровал, учил владеть оружием, рыть окопы – в училище не только изящ ные танцы с мадмуазелями осваивал – и старался не думать, что скоро отряд, по утверждению Яшки, перебросят на Северный фронт, где придется стрелять в белых (соотечественников!). Господи, отведи!.. И вот пришлось…
Дезертиров брали на монастырском подворье. Один поднял руки сразу, два других пытались бежать. Того, что погрузнее, догнали и сбили с ног, принялись охаживать сапогами по бокам почем зря. Третий, легкий на ногу, пометавшись вдоль ограды, приноровился было заскочить на командирского коня, привязанного у ворот, и тут-то его Яшка, аккуратно и не спеша прицелившись, снял выстрелом из маузера.
– И этих в расход! – кивнул на других.
– Люди, опомнитесь! Что вы творите, тут же святое место! – откуда-то выбежал монах, вздернул черные рукава рясы, как птица крылья, – и тотчас же смяли, обломали их.
– Так-с, святой отец, пособничаешь, укрываешь?.. Облазьте-ка все закоулки! – приказал Фраеров красноармейцам.
Те вскоре приволокли упиравшегося старика, по виду – барина, хоть и оброс он, как мужик, и в одежке был крестьянской.
– Никого больше нет! – доложили. – Две бабы еще больные. Тоже сюда?
Яшка отмахнулся, подошел к испуганному старику вплотную.
– Доброго здоровьица, Платон Юльевич! Эх, вы, на старости лет да контрреволюцией заниматься! Сынок ваш – белый офицер, и вы, как вижу, не сидите сложа руки. Окопались тут с монахами, силенки для мятежа копите, людишек подходящих пригреваете. Знаем мы вас!
Фраеров грозил с укоризною пальцем, а Зубовский вглядывался в Яшкино лицо подслеповато:
– Не признаю, кто. Но видел где-то…
– К ним его!
Красноармейцы подхватили старика под локти, подтащили к другим приговоренным.
– Я не враг… Я смуту хотел в монастыре пересидеть. Жена больна, дочь тоже, куда идти… – скороговоркой бормотал он.
В нем, скрюченно-обреченном, в самую последнюю минуту узнал Василий бывшего соседского помещика Зубовского…
Спустя десятилетия Василий Ефимович благодарил ту, отрикошетившую от каменного креста пулю, едва не лишившую его жизни. Что было б, случись все иначе? Кем бы он стал? Убийцей, послушным палачом новой власти? Зерцалов, сидя в кресле, щурясь от света настольной лампы, вопрошал вслух невидимого в полутьме комнаты собеседника. Впрочем, ответа так и не дождался; припомнилось что-то, пришло на ум, и старик принялся опять рассказывать. Такое повелось с ним с той поры, как пришлось оставить монастырское Лопотово…
Визит незваных гостей Сашки Бешена и Вальки взволновал старика, напомнил о Лопотове, и Зерцалов рассказывал и рассказывал тому, молчаливому и все понимающему.
Все равно чуть слышный шепот никому не докучал: давно спала за стеной жена, и лишь в одряхлевшем нутре старого дома порою что-то скрипело или стонало.
Из жития преподобного Григория
Вокруг московских палат княжеских – подозрительная настороженность: галичане в чужом городе чувствовали себя неуютно. У ворот стража едва не воткнула в грудь Григорию копейные древки: смотрела люто, исподлобья.
– Мне б к князю Юрию Дмитриевичу! – попытался отвести рукою древко Григорий.
Стражники забрехали вразнобой, ровно псы цепные:
– Ты кто такой? Тать московский, можа?
– Начепил рясу-то!
– Нужон ты князю!
– Проходи мимо, не застуй! А то…
– Чего раскудахтались? – седобородый, со шрамом через все лицо ратник выглянул из-за створки ворот.
– Да вот…
Какое-то время ратник, насупив брови, разглядывал монаха, потом вдруг испуганно отшатнулся, осеняя себя мелкими крестиками.
– Свят, свят, свят! Это уж не ты ли, батюшка Григорий?
Он снял шлем и, отдав его кому-то из стражников, склонился под благословение.
– Мы уж похоронили тебя, отче…
Князь Юрий пребывал в послеобеденной дреме: ночами, в ставшем еще с малолетства чужим, городе не спалось, а днем в сон клонило. На осторожно вошедшего сотского, приоткрыв один глаз, взглянул с неудовольствием, прикрикнуть хотел, но, заметив за ним человека в черном, заворочался тяжело на лежанке, привставая. Постарел сильно князь, огруз, щурился.
– Знакомое обличье вроде…
– Игумен Григорий Лопотов я, кум твой. Не вели казнить, княже, вели слово молвить.
– Погодь, погодь, да ты воскрес! А ведь мор, баяли, тебя одолел?
Юрий, поднявшись, подошел к монаху, хотел было обнять его на радостях, но отвел глаза.
– Еще и ты вот, честный отче, воскрес… Неспроста все это, думаю, ой неспроста! Знамение, не иначе!
Князь перекрестился на святые лики в огромном позолоченном киоте в красном углу. Григорий встрепенулся, готовясь сказать слово, но князь остановил его жестом руки:
– Ведаю, о чем говорить хочешь… Поступил я не по-христиански, знаю. Мечталось по старому, прадедовскому закону великий стол занять: у племянника-то еще сопли не высохли. Почему одному – маета, а другому – счастье? И вот дорвался! И вроде не рад…
– Сколько крови христианской пролил, грех какой на душу принял! – тихо сказал Григорий. – А не за горами самому ответ перед Всевышним держать.
– Отмолю, отче! – горестно вздохнул князь. – Бояре мои не вякали бы… Хоть уж сыты, поди!
– Вся твердь-то в тебе, княже.
– Да-да, – согласился Юрий. – Но если бы ты не воскрес, отче, сомневался б я с ними до сих пор. Бог тя послал.
В это время в княжескую горницу смело вошел статный красивый юноша в богатых, искусной работы доспехах.
– Димитрий! Крестный это твой, игумен Григорий! Чего стоишь столбом, подойди к крестному!
Парень, пристально взглянув чистыми голубыми глазами на Григория, склонил под благословляющую длань густую шапку золотистых кудрей и приложился к руке монаха.
– Проводи, Димитрий, отца игумена отдохнуть, покорми с дороги! – озабоченно хмуря брови, приказал Юрий. – Да кликни сюда бояр и воеводу. Думу думать станем.
– Опять… – вздохнул Шемяка, придерживая Григория за рукав в темном узком переходе. – Совет держать собрался, а меня с молодшей дружиной обратно в Галич посылает. Не удержать отцу великий стол, духу не хватит!
При входе в светелку в ласковых глазах крестника Григорий успел увидеть что-то такое, что испугало его и встревожило. Но, может, показалось… Димитрий сам слил воду крестному умыться, заботливо уложил отдыхать, послал слугу за ужином. Вроде и успокоил напоследок:
– С московитами миром кончим…
Едва Шемяка вышел, как Григорий словно в черную бездонную яму провалился… Проснулся он непривычно, около полудни: дальняя дорога, тяготы и передряги дали себя знать. На столе стояла в блюдах тщательно укутанная полотенцами снедь – вспомнилось сразу об ужине, Шемякой обещанном. Григорий спал не раздеваясь и, лишь отряхнув слегка подрясник, встал на молитву. Когда сел за стол утолить разыгравшийся голод, в светелку заглянула старушка-ключница иль нянька, наверное.
– Как почивалось, батюшко? – спросила ласково.
– Слава Богу! – ответствовал игумен, откинув с глиняного блюда укутку и дивясь угощению – парочке жареных цыплят: – Монахи мяса не вкушают. Не знает, что ли, княжич?
– Что с Шемяки возьмешь, ровно бусурман. – поджала губы старушка. – И тебя, отче, хотел, видать, голубками убиенными попотчевать, честь оказать. Любимое лакомство у безбожника. Сизарей, почитай, по всей Москве для него ловили.
– Крестничек…
Григорий, отодвинув в сторону блюдо с голубями, прислушивался к шуму, доносившемуся с улицы. Он становился все явственней.
– Московиты радуются. Галичане ночью снялись и ушли тайком из города.
Ключница еще хотела что-то добавить, но в сенях вдруг загрохотали чьи-то тяжелые шаги.
– Где монах?
Ратник в дверях отвесил игумену поясной поклон.
– Князь наш Василий Васильевич тебя, честный отче, требует! У крыльца смиренно ожидает.
Юноша, чем-то неуловимо схожий с Шемякой, соскочил с коня и подошел к Григорию, спустившемуся с крыльца.
– Какой ты, отче… По одному слову твоему вороги мои заклятые из Москвы сбегли. Проси чего хочешь! – князь смотрел на игумена с восхищением и в то же время с плохо скрываемой завистью.
– Покоя хочу! – ответил Григорий. – Отпусти, княже, с миром!
Чернеца, идущего с княжого двора с дорожной котомицей за плечами, провожали с великим недоумением и бояре, и ратники, прочая челядь. А игумен держал путь в далекие северные веси, ища желанного душе и сердцу уединения.
Глава 7. Любовь
В городке, где все друг друга знали, как в большой деревне, посплетничать любили и обожали. Что ж тут вроде б такого: Катька Солина пробежала не в лесхозовский барак к шабашникам-гуцулам, а привернула в заброшенный сатюковский домишко, и пошла-поехала там гульба с «энтим самым»! И что выбралась вечерком продышаться и заодно «доппаек» раздобыть облапленная за пышные телеса не каким-нибудь чернявеньким мужичком, а еле-еле державшимся на ногах Валькой.
«Убийца! Распутница!» – плевались, точили остатние зубы старушонки на углах, вечные добровольные городовые, и тут же строили предположения о том, какая ужасная участь неразумного отпрыска Сатюковых ожидает, сколько ему, бедолаге, жить на белом свете осталось. А он брел распьянешенек и в ус не дул, покрепче за Катьку цеплялся, чтоб не упасть до поры. Что ему старушечьи сплетни и пересуды: дома, вон, отец с матерью в себя прийти не могут, сердечными каплями отпаиваются, узнавши, с кем сынок связался. Вицей, как раньше, его не надерешь, ругань – от стенки горох, укоры да слезы юное, не изведавшее еще ни настоящей кручины, ни тоски сердце не прошибают.
Валька слышать ничего не хочет. Он голову от Катьки потерял, после бессонных страстных ночей его аж ветром мотает. В избушке любиться благодать – подшуровали малость печурку, чтоб жилым духом пахло, и на пару на старом диване жарко. Жрать захочется: сбродит Валька домой, выудит чугунок с супом из печи, наестся, ежась за столом от осуждающих взглядов матушки, кое-какой еды для полюбовницы с собой прихватит. Мать только губы подожмет: ругаться уж без толку, хоть к ворожее иди, кабы они водились. Бывало, и навестит, молча, молодых. Катька – ушлая: под одеяло с головой и лежит-полеживает, чувствует, что матушка его не сдернет. Не посмеет: какая там Катька пребывает – «неглиже» или в пальто. Зато в райцентре, в гостях у Катьки, Валька побаивался, хотя и труса старательно «бормотушкой» заливал. Тут и на ум рассказы о Катькиных похождениях приходили, о могучих, покрытых татуировками хахалях, от которых ноги бы успеть унести. Пока все было спокойно. Лишь младшая Катькина сестра, придя с ночной смены с завода, бесцеремонно приподняла с Вальки одеяло и хмыкнула, увидев ровесника:
– Губа не дура. На молоденьких перешла.
Две Катькины дочки детсадовского возраста к появлению Вальки отнеслись по-своему, особо не удивляясь незнакомому дяденьке.
– Ты летчик? – щупали они его кожаную куртку. – Когда еще прилетишь?
Хоть авиатором называйте, хоть ассенизатором – Сатюков на все согласен. Хоть горшком, только в печку не запихивайте! В комнатушке спали всем табором. Теснотища! Катька подкладывала Вальку к себе под горячий бочок, но сколько приходилось ждать сего блаженного мига! Пока девчонки в своем углу в кроватке не угомонятся, пока сестра долго еще на узком, похожем на топчан, диване ворочается и потом – не пойми! – спит или нет. И когда Катька предложила встречаться только в домишке в городке – пусть и редко, но зато вволюшку наобниматься можно, – Валька с радостью согласился. Катька наведывалась – и наступал праздник! Июнь теплый, ласковый, еще без туч комарья, выманивал влюбленных из хижины. В светлых сумерках убредали они по берегу речки за окраину городка. Валька разводил костер и, опьяневший и от вина и от близости Катьки, чего только не выделывал: и козлом через огонь скакал, и глотку драл истошно, и валил подружку на молодую травку. Поздно ночью холодало, не спасал и жар дотлевающих углей костра. Валька с Катериной, прижимаясь друг к дружке, норовили побыстрее добраться до домишка и нырнуть в его уютное, пахнущее жилым, нутро.
– Люблю. Люблю!.. – еще долго, едва ли не до утра шептали Катькины губы…
Все бы добро бы да ладно, но запропала Катерина вскоре, в условленное время не приехала.
Сатюков заметался туда-сюда, надоумился, наконец, к подруге Катькиной Томке забежать.
– Ой, Катюшенька-то наша, беда-а! – раскатав накрашенные ярко губы, запричитала Томка. – В больницу попала!
– Чего случилось? – перепугался Валька.
– Сотрясение мозгов!
Томка, хныча, размазывала по нарумяненному лицу тушь с ресниц и со всклоченными неприбранными волосами становилась похожей на ведьму. Вальке не по себе стало, когда она, злобно скалясь, вдруг хихикнула, с ехидцей добавляя:
– В нужнике, говорят, с рундука пьяная гребнулась. И башкой об стенку! К тебе навострилась, да, видать, не судьба.
Елки-палки! Сатюков побежал, сломя голову, в больницу, но на крыльце ее, переводя дух, опомнился, и страх напал. Как спросить, что говорить? Опять эти многозначительные, насмешливые, осуждающие взгляды… С Катькой-то, когда шли на пару, их и не замечал, море по колено. Озадаченный Валька, вжимая голову в плечи, принялся кружить возле здания больницы, и сразу любопытные пациенты стали плющить об стекла в окнах свои носы. Оставался еще выход: «налить» глаза для храбрости. Сатюков то и сделал – чем и с кем в городке проблемы не существовало. Нацепив для пущей маскировки солнцезащитные очки, он двинул отчаянно в приемный покой. Столкнувшись там с молодым бородатым доктором, замямлил, с тихим ужасом ощущая, как из головы улетучивается спасительный хмель:
– Мне бы Катю…
– В первой палате, – не раздумывая, ответил бородач, заступая Вальке путь и вызывающе-насмешливо щурясь: – Постельный режим, пускаем только близких родственников. Вы кто ей будете, молодой человек?
– Я… брат.
– Ну, проходи… брат! – ухмыльнулся доктор и уступил дорогу.
Койка, где возлежала Катька, стояла в самом дальнем углу большой палаты, и подойти к ней можно было лишь по узкому проходу, минуя стоящие с той и другой стороны койки с лежащими и сидящими на них, стрекочущими, как сороки, старухами. Бабки, будто по команде, замолкли и вперились в Вальку любопытными едучими взглядами, и если б не очки, Сатюков точно бы сгорел от стыда.
– Садись рядышком на табуретку, – Катька выпростала из-под одеяла руку и, улыбаясь, пожала Валькину ладонь теплыми крепкими пальцами. – Спасибо, что пришел. Я ждала… Это-то зачем нацепил? – она указала на очки. – Все равно тебя узнали. Хочешь, чтоб волки сыты и овцы целы? Так не бывает.
Валька вконец засмущался, сдернул, но опять поспешно надел эти проклятые очки. О чем-то бы надо в таком случае говорить – попроведать ведь больную приперся, да куда там! Бабули, вон, как уши навострили, язык у Вальки сразу к нёбу прирос. Парень промычал только невнятно.
– Ладно, иди! – опять понимающе улыбнулась Катька. – Наведайся попозже, скоро вставать разрешат. А это прочти… – она торопливо сунула Сатюкову свернутый вчетверо лист бумаги. – Думала я тут много, пока лежала. О нас с тобою…
Валька – едва с крыльца успел сбежать – письмо развернул: «Ты не переживай, – писала Катя. – Я тебя понимаю, тебе трудно. Ты как между двух огней сейчас мечешься. С одной стороны – городок, родители, а с другой – я. Не сердись на отца и мать, они желают тебе добра. Жаль, что не верят, что тебе будет со мной хорошо. Я б никогда не обидела их и словом. Прожила на свете тридцать лет, а мало чего радостного видела. Жизнь меня поколотила изрядно, и может, оттого я понимаю многое. Так хочется жить по-человечески. Многим я кажусь несерьезной, пустой. Но кто бы знал, какая под внешней веселостью скрывается тоска! Жуткая… Встретив тебя, я будто очнулась. Сначала боролись во мне два чувства. Думала: зачем мне он? Может, найдет свое счастье без меня? Но чем дальше, тем иначе я думаю. Наоборот, без меня будешь ли счастлив?! К черту разницу в годах! Когда я вспоминаю о тебе, у меня ужасно хорошо на душе. Дети? Это уж тем более не помеха. Если будет нужно, я не боюсь никакой работы. На все меня хватит. Я могу горы свернуть, лишь бы быть нам с тобою вместе. Ты знаешь, у меня мечта появилась… Будет солнечный теплый день, и мы пойдем с тобою – помнишь? – в Лопотово, на монастырские развалины. Это будет у нас самый счастливый день в жизни, вот увидишь. Мне этот день даже снится. И никого во всем мире вокруг, кроме тебя и меня… Пусть болтают в Городке обо мне черт-те знает что! А хоть бы заглянул кто из этих людей мне в душу! Может, я добрее и человечнее, по крайней мере, не глупее их. Какая я – про себя знаю. Плохо делать людям не в моих интересах. А если уж когда развлекусь да подурачусь, так это от обиды и скуки. Тебя я люблю. Но нужно будет убить в себе это – я сделаю. Ради близких людей жизнь научила меня владеть собой».
Из жития преподобного Григория
И десятка лет не минуло, как неподалеку от каменного креста, вытесанного Григорием, стал подниматься монастырь. Алекса, ставя верши на реке, встретился с охотниками: несколько верст встречь речному течению деревушка обнаружилась. Народ с желанием пришел помогать в святом деле. Мужики в лесу выжгли росчисть и покропившему место освященной водичкой игумену помогли срубить первую монашескую келью. Теперь вот и на шатер второй бревенчатой церкви с Божьей помощью крест водрузили. Строили вокруг и ограду: место вроде и глухое, но год тих да час лих. Немало воровских людишек шастать стало. И последние послушники, пожелавшие принять постриг в обители, были покалеченные и потерявшие все, что еще могло связывать с миром, люди.
Опять разгорелась с новой силой, дотоле потаенно тлевшая, княжеская междоусобица. Преставился старый завистливый князь Юрий – вроде бы миру долгожданному пришла пора настать на Земле Русской, думать бы надо, как от набегов татарских отшибаться, да нет: видно, Божие попущение за грехи долгим оказалось. Ополчились теперь на московского великого князя Василия дядьевы отпрыски… А князь Василий в недобрый час венец принял: бегал в суматохе из Москвы от Юрия, потом сглупу в полон к татарам угодил – насилу выкупили, а когда в плен к нему попал старший брат шемякин тезка Василий, поступил как язычник поганый, перенял у татар-то – приказал тому очи выколоть. И не ведал, что готовил себе такой же удел…
Преподобный Григорий Пельшемский. Покров со святых мощей. XVI в.
Не смог противостоять ратям Димитрия Шемяки, бежал и настигнут был погоней. Жестоко расправился с московским государем Шемяка, исполненный мщения: ослепленного, принудил отречься от престола и крест на том целовать. И этого показалось мало: несчастный Василий был сослан в далекий Кирилло-Белозерский монастырь за крепкие стены. Здесь только повзрослел, прозрел духовно незрячий князь. Прознав это, потянулись к нему верные люди и, пока буйствовал и пировал беззаботно Шемяка в Москве, на Севере скапливалось войско. Одно еще удерживало Василия встать во главе рати – клятвенный договор, но его, взяв грех на себя, снял кирилловский игумен… Подошел черед бежать и Шемяке с остатками разбитого войска. Как хищный зверь зализывая раны, укрылся он на вологодской стороне, в Устюге Великом.
Обо всем поведали игумену Григорию забредшие в обитель калики перехожие, и хоть слухом земля полнится, верилось в деяния крестника с трудом. Григорий не раз и не два порывался наведаться к Шемяке в Москву, но застарелые разыгравшиеся хвори не давали ему отважиться в дальний путь. Оставалось уповать только на Божий промысел, молиться с братией в храме и уединенно в келье: «Господи Вседержителю, Боже отец наших, наставь неразумных прекратить брань братоубийственную…»
Зимние сумерки – ранние, когда Григорий вставал в своей келье на вечернее правило, месяц вовсю заглядывал в окошко. Дикий истошный вопль – показалось игумену – разорвал, встряхнул благодатную тишину внутри монастырского дворика, заметался неистово гогочущими отголосками, отскакивающими от шатров колоколен и наверший стен ограды. Григорий бросился к окну и обмер – посреди двора бесновалась куча омерзительных гадов. Заметив игумена, они, завизжав, потянули к нему свои уродливые лапы, стали обступать келью, стуча в стены; дверь от страшной силы ударов заходила ходуном.
Игумен упал на колени перед иконами: «Господи, помоги! Спаси раба твоего грешного!» Торопливо, сбиваясь, он начал читать молитву об отгнании бесов… И утихомирился охвативший Григория трус, сердце утишило испуганные скачки, наполняясь мужеством. Взяв честной крест и из-под божницы стклянницу со святой крещенской водой, игумен решительно распахнул дверь… Но на воле было тихо, падал редкий снежок, робко проглядывали в просветах между туч звезды. «Ой, неспроста видение! – обессилев разом, Григорий сел на пороге. – Раз враг рода человеческого видимыми своих слуг сделал». Так и вышло. Утром вздремнувшего игумена разбудили – прибыл человек с худой вестью. Шемяка, собрав войско, двинулся с Устюга на Вологду, разоряя и предавая огню попутные села. И скоро уж стоять ему под Вологдой, стервецу. А там и путь на Москву откроется…
– Не след, видно, отсиживаться мне, братие! Никак не отпускает мир! Надо вразумить нечестивца…
Григорий спешно собрался в дорогу, и легкий возок, с облучка которого правил лошадкой верный Алекса, запокидывало по волоку.
Глава 8. Искупление
Старик не любил, чтобы его во время пространных монологов тревожили. Некто в дальнем углу тоже не любил вторжения посторонних: потревоженный и обиженный в этот вечер мог больше и не вернуться. Хотя потревожить Зерцалова могла только жена. Бывшая соседка, тоже пожилая, по прежней памяти каждый день навещала стариков, но на бесконечно тянувшийся вечер и на еще более долгую ночь они оставались в доме одни.
В двухэтажной развалине, обветшавшей совсем за столетие с лишком, скрипели полы, хлопали двери и окна, всякие пугающе-непонятные шорохи хоронились в темных углах, порою чудились чьи-то шаги. Василий Ефимович на это уж давно не обращал внимания, но в последнее время еще одни прибавившиеся звуки стали его раздражать. В самый разгар монолога за чуть приотворившейся дверью начинало раздаваться тяжкое сопение. Мария Платоновна предугадывала жгучее желание мужа захлопнуть дверь, широко распахивала ее и с порога – растрепанная, со злым обрюзгшим лицом, в накинутой на плечи грязной затрапезной душегрее – сердитым, осипшим, точно ослабленная басовая струна, голосом принималась пилить:
– С кем это ты все разговариваешь? Кто там опять у тебя? Допринимаешь, доназываешь гостей, что обворуют – глазом не успеешь моргнуть! Вона, приходили Сашка-дурень с каким-то парнем… Так и зыркают оба, чего бы спереть. И сам с собою дотрекаешь, что черти блазниться будут!
Жена, тяжело опираясь на костыль, грузными шагами двигалась по горнице, голова ее дергалась в нервном тике, едва различимые над отечными синими мешками глазки поглядывали злобно и подозрительно. Старик на ее ворчание не возражал, пережидал, пока она уйдет, вжимался в кресло. Наконец, захлопывалась дверь, бурчание и шаги затихали в соседней комнате. Зерцалов облегченно вздыхал: «О, Господи, в юности такая ли она была?!» Тот, невидимка в углу, слава Богу, в этот раз не исчез, похоже, даже приготовился слушать внимательно…
Василий тогда, после расстрела в монастыре, доставленный в лазарет, отходил долго, старенький доктор сомневался – уж оживет ли. Голова, особенно там, где была рана возле виска, постоянно болела; происшедшее Зерцалов вспоминал с трудом: какие-то обрывки возникали в памяти, начинали роиться, собрать их в единое целое не удавалось.
– Похоже, вы, голубчик, отвоевались! – напутствовал его на прощание доктор, поглядывая на белую повязку, видневшуюся из-под фуражки. – Благодарите Бога, что живой остались!..
Зерцалов, бесцельно набродившись по улицам городка, где-то на окраине вдруг ощутил, как качнулась, стала уходить в сторону земля под ногами. Он схватился за частокол первой же изгороди и, подламываясь в коленках, медленно сполз в пыльную крапиву. Опять замелькали перед глазами, перемежаясь с разноцветными кругами, чьи-то бледные, отрешенные от всего лица, качнулся ряд выплевывавших огонь черных винтовочных стволов… Туда, к каменному, преподобного Григория, кресту надо!
– Гле-ко, солдатик-от пьяной! – послышался откуда-то сверху насмешливый голос.
– Молчи, дурища, не видишь – раненой! Головушка ить как разбита! – отозвался кто-то сердобольно.
Незнакомые люди обогрели, отпоили горячим отваром, уложили спать, но, едва свет, Зерцалов уже был в дороге… Крест разыскать он так и не смог. Накружился вдосталь в окрестных возле опустевшего монастыря ельниках и сосняках: вроде б выходил на похожие, ведущие к роднику тропинки, да спотыкались они, терялись в чащобе. Местные жители как воды в рот набрали – сколько ни расспрашивал их, поглядывали в ответ либо непонятливо, либо испуганно. Нашелся один древний дедок, подсказал:
– Крест-от басурмане, изверги те вывернули да на убиенных в яму столкнули, и зарыли потом… Только понапрасну, парень, ищешь. Не откроет теперь Григорий святое место, коли его осквернили. Да и зачем тебе оно, рази кому там поможешь?
И Василий не выдержал мутного взгляда стариковских глаз. Он слонялся по начавшему дичать монастырскому саду, не ведая уже: оставаться еще и искать или же отправляться восвояси, когда возле сторожки в глубине сада заметил немолодую женщину с закутанной по-монашьи в черный платок головой. Оглядываясь, она прошла с ведром к колодцу, наклонилась над срубом и неловко, неумеючи почерпнула воды. Зерцалов ее узнал, и первой мыслью было повернуться и бежать прочь. Это была жена расстрелянного Зубовского Анна Петровна. Близоруко вглядывалась она в Василия, вначале настороженно и с испугом, потом неверяще и обрадованно:
– Васенька Зерцалов…
Василий, боясь поднять глаза, приложился губами к ее маленькой, застывшей на осеннем холоде ручке.
– Ой, батюшки, горе-то у нас какое… Платона Юльевича антихристы!.. – Анна Петровна заплакала, прижала лицо к груди Василия. – И Машенька лежит, больна очень, ни с места. Ладно, люди добрые помогают.
В сторожке – сумрак, пара крохотных оконцев едва пропускала свет. Анна Петровна, вздыхая, зажгла огарок свечи.
– Сейчас, Машенька, сейчас, милая, чайку попьем. И гость с нами.
Зерцалов рассмотрел на подушке, стоящей в углу кровати, белокурую голову девушки – встретиться бы где случайно, и точно бы прошел мимо Маши Зубовской, как незнакомой. Бледное, без кровинки, лицо и огромные, беспомощно взглянувшие глаза… Чашку чая Василий не допил: смотреть на хлопочущую хозяйку и больную дочь стало невмоготу. Отговорившись чем-то, он вышел на крылечко и в ранних сумерках, не разбирая дороги, побрел по саду, едва не натыкаясь на стволы деревьев. «Господи, помоги! – сжимал и тер он в отчаянии виски. – Почему?.. Они ничего обо мне не знают… Рассказать им обо всем? Нет, нет, только не это!» Заморосил мелкий нудный дождик, осыпавшиеся кроны деревьев пропускали влагу, и Василий вскоре вымок до нитки. Стуча зубами от холода, он, в конце концов, вернулся к сторожке и еще долго топтался на крылечке, не решаясь постучаться. «А если остаться около них? – осенило его вдруг. – Самому-то куда идти? И попытаться искупить вину…»
Он остался, Зубовские были только рады. Перебивались кое-как. Когда в монастыре организовали коммуну, Василия попросили присматривать за садом, где приноровился он развести пасеку. Местные власти поглядывали на Зерцалова хоть и искоса – все-таки барского роду-племени, но и не докучали особо: красный командир, вдобавок раненый. Так и ходил он постоянно в поношенном френче, перехваченном ремнем, в галифе, в начищенных до блеска сапогах; летом в кепке, схожей с фуражкой, зимой – в папахе. И до того привыкли к его полувоенному виду люди, что появись он в цивильной одежде – вот бы наверно было удивление.
Манечке Зубовской Василий сделал предложение. Выздоровевшая и окрепшая Маша от удивления захлопала густыми ресницами и смутилась, зато Анна Петровна благословила молодых с радостью и облегчением – сама теперь на смену дочери слегла и истаивала тихо. Не венчались – церкви закрыты и в сельсовет «расписываться» не пошли. И не замедлила, лягнула она. В блуде-то жизнь… Схоронив матушку, погоревав, Манечка ровно взбесилась. Женщина грамотная, в колхозной конторе ей местечко нашлось. Там с компанией связалась, едва в комсомол не затащили, кабы не происхождение. Но по избам-читальням исправно ходила, где и спуталась с конюхом Митькой, по кустам с ним стала шарашиться.
В деревне все на виду и на слуху; кто жалел, а кто осуждал Зерцалова – что за мужик, нет бы положил конец прелюбодейству! Но Василий лишь скрипел бессильно зубами: вроде муж и не муж, а так – сожитель. Заикнулся несмело – Мария сходу заявила: под венцом перед Богом с тобой не стояла и записи о нашей совместной жизни нигде нет. Вольная птица, свободная женщина. Митьке вот только скоро она наскучила, наигрался парень вволю, а в жены брать белоручку – Боже упаси! Да и вроде она замужняя… Мария, опять же по совету новых своих подружек, сходила к знахарке и приползла потом домой чуть живая. Василий уж думал – все, хлопотал над ней, позабыв обиды, отпаивал с ложечки, доктора из города пригласил. Супружницу удалось выходить. Присмирела она, замкнулась в себе, и случалось, иной день Василий слова от нее не слышал. Но стоило однажды вспыхнуть мелкой ссоре, как попрекнула:
– Зря со мной водился-то… Лучше было б мне за матушкой вослед.
Зерцалов, уйдя из дому, долго, дотемна, сидел тогда, разведя костер, на берегу речки. Хотелось куда-нибудь уехать, но куда? Кому он был нужен?.. И никак не ожидал, что мог Марии так опостылеть. Любил ли сам ее? К той девочке, в горячке беспомощно разметавшейся по кровати, пробудилось чувство, но когда он решил опекать семью расстрелянного им человека, остаться с ней, исполнение долга возобладало над всем. Даже заглушило ощущение вины… Поначалу он втайне гордился своим поступком, и ему не могло прийти в голову, что через несколько лет он может оказаться просто-напросто лишним.
Василий посмотрел на насупившийся за речной излучиной в подступавшей темноте вековой ельник, вздохнул, пытаясь отогнать мрачные мысли. Теперь вот, не по один год, не бродил в чащобе, не искал каменного креста, безымянной могилы. Не желал, видно, преподобный Григорий место указать. Или время еще не приспело?.. Вернувшись, Василий в избу не заходил, лег в сенцах на постель из соломы и не успел глаз сомкнуть, как раздался требовательный стук в дверь.
– Зерцалов? Собирайся!
Ввалившиеся мужики в штатском перевернули вверх дном все в доме и втолкнули Василия в «воронок», оставив растерянную и перепуганную Марию.
…В камере Зерцалов заметил, что к нему постоянно присматривается один из арестантов со смуглым изможденным лицом со следами побоев. Пристальный взгляд черных печальных глаз преследовал Василия всюду. Арестанта чаще других выводили из камеры, надолго, и приведенный обратно, он забивался сразу в дальний угол, тяжко вздыхал, заходился в захлебывающемся чахоточном кашле, и когда отпускало, стонал негромко. И опять искал взглядом Зерцалова. Ночью, наконец, подобрался к нему и зашептал на ухо:
– Признал я тебя, Василий. Никак не думал, что ты живой. Яков я, Фраеров! Забыл?
Яков закашлялся, и Зерцалову, обеспокоенному и растерянному, пришлось терпеливо ждать конца приступа. Радости от встречи он что-то не испытывал.
– Из виду я тебя потерял. Чаял тогда, у креста-то Григорьева, тебе пулей насмерть отрикошетило. А тут, еще до ареста, случайно услышал: жив, здоров и в тех же краях проживает. Ну, думаю, воскрес. В Бога не верил, а тут поневоле верить начал. Сберег тебя Григорий-заступничек!.. Я вот чего тебе скажу и никому другому… – Фраеров в душной полутьме камеры закрутил головой, заозирался, прислушиваясь к храпу и сонному бормотанию сокамерников. – Чую, не сегодня-завтра шлепнут меня! Не нужен стал, – он зашептал еще тише, Василий еле угадывал его слова. – Неохота уносить с собой… Я тут не в одной камере сидел, сволочей и своих краснозвездных, и чужих-ваших простукивал да под «вышку» подводил. Добровольно на это пошел, едва арестовали. Не виноват я!.. – Фраеров пристукнул кулачком в грудь и опять зашелся в кашле. – Но вместо свободы и наград забивать еще пуще стали. Я теперь всех оговариваю – и виноватых, и правых… А ты, раз выжил, живи дальше, нет ничего на тебе. И еще один грех на мне – дядюшку твоего, заложника, в первую же ночь расстрелял.
Фраеров неприятно задрожал мелким смешком.
– Не поп ты, а тебе покаялся…
Василию захотелось брезгливо отодвинуться от него: было и страшно и гадко, но было и почему-то жаль этого, опять согнутого в дугу кашлем, вырывающимся из отбитых легких, уползающего в свой дальний угол человечка. Утром Фраерова увели из камеры, и больше он не возвращался.
…Сашка Бешен и Валька слово сдержали: раздобыли лошадь с тележкой, подсадили старика на охапку сена и отправились в монастырь. Тронулись не рано, солнце стояло уже высоко, парило, как перед ливнем. По дороге, развороченной весной колесами и гусеницами тракторов и теперь высохшей, с выворотнями земли, колдобинами, ямами, кобыла, боясь обломать ноги, вышагивала неторопко, но телегу все равно подбрасывало и трясло почем зря.
Зерцалов, вцепившись бескровными иссохшими пальцами в грядку телеги, как выехали, не проронил ни слова: порою казалось, что старик, полулежа на сене, спит с открытыми, подернутыми мутной мокротой глазами.
Побеспокоил, разбудил его тяжелый дурной запах, который временами приносил ветерок, особенно когда повозка выскакивала из перелесков, обступающих дорогу, на ровное открытое место. На речном берегу уже стало не продохнуть… Вода в реке текла черная, с белыми пузырящимися барашками ядовитой пены на поверхности. Ни зеленого листочка водоросли, ни резвящегося рыбного малька; вдоль обоих берегов тянулась желтая мертвая канва. Лошадь зафыркала, уперлась, не пошла вброд. Сашка соскочил с телеги, ухватил кобылу под уздцы и, уговаривая, кое-как затянул в реку. Перевел, сам бултыхаясь по пояс. За речным изгибом вроде все так же приветливо и весело зеленел монастырский холм с развалинами церквей. Старик попросил остановиться, слез с телеги. Придерживаясь за нее, побрел рядом, торопливо и жадно озирая окрестность.
Когда взобрались на холм к остаткам крепостной стены, нескрываемая, почти ребячья радость с лица старика исчезла; он был растерян, похоже, узнавая и не узнавая место. Да и Валька, понуро плетясь позади всех и высматривая тайком домишко, где когда-то варзал, с удивлением не находил его. На месте деревеньки грудами головешек чернело пепелище, валялся битый кирпич, распяливали обугленные сучья деревья. А там, где стоял прежде домик, начиналась испаханная тракторными гусеницами и полозьями саней полоса с вмятыми в землю, еще кое-где зеленеющими искореженными яблоньками и, извиваясь, тянулась к вырубленному бору. У оставшихся у самой воды вековых елей желтела, осыпаясь, хвоя: весенний паводок погубил их.
Старик не смог преодолеть рытвину на месте крыльца домика, споткнулся и боком упал на груду вывернутой глины. Бешен и Валька бросились ему на помощь, но он остановил их слабым жестом руки и ладонью прикрыл глаза.
– Сад у него тут был, – вполголоса забормотал на ухо Вальке Сашка. – Прежний, монастырский-то в войну вымерз, пока старик в лагере сидел. Так он новый посадил, и – смотри! – что гады вытворили, объехать поленились. А домик у деда еще раньше какие-то идиоты разорили, сам я потом окна досками заколачивал. И уехал-то он всего на ночь: косари в баньке мыться собрались, да загуляли, в городок их понесло, и Василия Ефимовича с собой сманили… Он все домишко отремонтировать хотел, да слег, больше сюда и не бывал. Я сам не рад, что его привез. Знал, что реку стоками с бумажного комбината отравили. Что ж творится здесь, Господи!..
Сашка, не переставая, бубнил и еще, Сатюков же виновато прятал глаза. Казалось, что и старик, и Бешен знали про его здешние прошлые проделки. Хотелось, как в детстве, набедокурив, убежать, но Валька стоял и боялся взглянуть на опущенные худые стариковские плечи и облепленную белоснежным пухом голову. Старик, отняв от глаз мокрую ладонь, пытался всмотреться в расплывчатые очертания изувеченного, наполовину вырубленного ельника. Где-то там прикрывал вытесанный игуменом Григорием крест косточки невинно убиенных, и на том месте кто-то без тоски и горя валил деревья, потом трелевал их к дороге, уничтожая попутно сад. А ведь даже в войну бора не тронули…
Надо туда добраться, может, родник найдется и крест укажет! Но подняться не было сил…
– Живого бы довезти! – озабоченно сказал Бешен.
– Ведь это я, я его!.. – неслышно шептал Валька.
Из жития преподобного Григория
Предав разору село великокняжеской вотчины, довольный Димитрий Шемяка ехал во главе рати. Хмельно шумело в голове то ли от крепкой медовухи, то ли от пролитой крови. Опять близок дедовский престол, еще малость поднатужиться – и вот она, великокняжеская власть! И до того, что у Василия, ослепленного и уже прозванного Темным, прав больше и поддерживает его народ, измотанный и обескровленный княжой распрей, так то не больно важно. Верных Василию людишек и обуздать можно и в крови утопить – взять бы Белокаменную! Пока впереди Вологда. Эх-ма! Завалим!
А на воле как любо! Легкий морозец пощипывает щеки, в лучах клонившегося к закату багрово-красного солнца змеятся синие тени от деревьев, пересекая волок. Давит лес с обеих сторон узкую дорожку, стоит сплошной, засыпанной розовым снегом стеной и – вдруг – раздвигается перед рекой. Застучали конские копыта по настилу моста. Карько под задремавшим князем всхрапнул, отпрянул назад. Гомонившие за княжеской спиной ратники смолкли. На середине моста, возняв посох, стоял чернец.
– Стой, князь! Стойте, люди! – обратился он властно, твердо. – Не довольно ли вам пролитой крови христианской? Ужель алкаете ее, аки звери лютые? И кара Божия вам не страшна?! – глаза монаха из-под низко надвинутого клобука неотступно-строго смотрели на притихших ратников. – Призываю вас поворотить вспять коней своих, вернуться в родные веси. Хватит братоубийства на ликование врагам Земли Русской! К тебе, княже Димитрий, крестник мой, взываю – замирись с братом своим Василием, перестань против него которы чинить. Пойми и заруби себе, что не ты по закону над ним старший, а он над тобою…
– Не бывать тому! – разъяренным медведем взревел Шемяка, было трусовато притихший при нечаянной встрече с крестным своим игуменом Григорием, которого уж в живых-то не числил, но при одном упоминании имени князя московского потерявший сразу всякий рассудок. – Эй, молодцы! – крикнул он двум кметям: – Свалите-ко мниха с дороги, чтоб не смердил тут!
Здоровенные кмети легко, как перышко, подкинули почти невесомое тело Григория и свергли с моста. Короток Шемякин суд. Только и успел прохрипеть чернец:
– Будьте вы прокляты!
Монах. Начало 1870-х гг. Худ. Виктор Васнецов
Глава 9. Яма
Из больницы Катька пропала, как в воду канула. Валька, обеспокоенный, не стал дожидаться утреннего рейсового автобуса, взял у знакомого напрокат велосипед и рванул в райцентр. На Катькиной квартирке запыхавшегося с дороги Сатюкова встретили удивленно вытаращенными глазами младшая сестра Катьки и дочки. Ни слуху, ни духу… Валька промотался весь следующий день, как опоенный, в конце концов, вечером оказался в пьяной ватаге парней, и когда вытягивал уже через силу очередной стакан «бормотухи», кто-то из вновь прибившихся к компании ему словно ведро холоденки на голову вылил:
– Катька-то твоя с хохлами в бараке… Говорят, из больницы удрала и – на делянку в лес, к бригаде! Запила там и все такое. С какой-то еще лярвой по переменкам голышом через скакалку перед мужиками прыгали…
Все-то уж в городке знали и знали все, только вот Валька ушами хлопал да сопли жевал. То-то парни поглядывали на него – кто с усмешкой, кто сочувственно. А он понять не мог… Сатюков взвыл, выглотал залпом «бормотуху» и, ошалело выкатив глаза, помчался к лесхозовскому бараку.
Лесорубы-закарпатцы, мужики семейные, обстоятельные, за зиму заколотят на делянках длинный рубль и по весне задают тягу в родные края, уступив место черноусым «мушшинам» в кепках-аэродромах какую-нибудь конторку или коровник строить. По городу, по злачным местам, по танцулькам лесорубы не шатаются, а обычно обжимают по домам голодных до любви молоденьких разведенок, но все равно держатся в своем бараке сплоченно: вроде б и не оккупанты, да на чужой земле. Впрочем, особо нетерпеливые местные бабенки поплоше сами к ним по ночам шастают, и когда бригада в городке после делянки на отдыхе стоит, порою крутое идет гульбище.
Вот он, приземистый бревенчатый, по-стариковски скособочившийся барак на берегу реки! Валька с ходу пролетел темные сени. Яростно пыхтя, нашарил дверную ручку, рванул… В большой комнате с низким закопченным потолком на затоптанном дочерна полу стояло с дюжину неряшливо заправленных коек, за столом посередине трое молодых мужиков, нещадно дымя, лупились в карты. При свете тусклой лампочки под потолком иной из них подносил подслеповато к глазам карту, прежде чем хлопнуть ею об изрезанную, усеянную черными точками – следами от искр папирос, столешницу. Но Вальке и тусклый свет, и сизое облако табачного дыма, шибанувшее в глаза и в нос, были нипочем – с подушки на койке в углу свешивался рыжий жгут катькиных крашеных волос!
Сатюков, долго не раздумывая, с грохотом опрокидывая табуретки, летом пролетел с порога в комнату и сдернул одеяло. На койке обнаружилась Катька в объятиях чернявенького мужичка. Валька на мгновение застыл, распялив рот, потом, осатанев, вцепился в Катькину руку и, что есть силы, потянул. Но сам едва не упал рядом. Вытащить благоверную – пуп сорвать: Катька лишь села, свесив на пол ноги, пьяная вдрабадан, ничего не понимая и заваливая голову со всклоченными волосами на плечо. Была Катька в чем мать родила, да и мужичок, сосед ее, лежал смиренно, словно Адам в раю, пока прикидывался спящим, хоть и приоткрывал настороженно один глаз. Вконец растерянный Валька заканючил, готовый расплакаться:
– Катя, Катенька, вставай! Пойдем!..
Мужики побросали карты. Нарочито лениво, нехотя поднялись из-за стола и стали обступать Вальку.
– Гей, пацан! Чи тоби треба?
– Ша, дурни! Ваше ли дило?!
Пожилого плешивого мужичка, видно, «бугра», обнаружившегося на койке у окна, они послушались сразу, поохолонули.
– Уходи, парень! И мадаму свою забирай! Не мы их приводим, сами к нам лезут!
Лесорубы, ухмыляясь, просунули Катьке руки в рукава плаща, пихнули Вальке ее халатик, и не успел Сатюков глазом моргнуть, как оказался вместе с Катькой вытолкнутым за двери. В сенцах мало-помалу оклемывавшаяся Катька засопротивлялась, стала рваться назад, в темноте расквасила Вальке нос.
– Уйди, сволочь! Салага! Ненавижу! К мужикам хочу!
Сатюков разъярился, глотая горячую юшку, ухватил Катьку за волосы и только так смог выволочь на улицу. С расшатанных гнилых мостков они свалились в придорожную канаву, забарахтались, как кутята. Валька оказался верхом на Катьке, принялся молотить ее кулаками. Под ударами Катька лишь мычала, распластавшись в грязи, Валька скоро выдохся. Без сил он упал рядом и, уткнувшись лицом в ее увоженный глиной плащ, заревел в голос…
Остальное все происходило будто в дурном сне или в плотном, застящем глаза тумане. Мимо проходили какие-то люди, что-то говорили, смеялись, указывая пальцами; потом, глубокой ночью, держась друг за дружку, Валька и Катька брели чуть ли не на ощупь по дороге… Очнулся Сатюков в хибарке от яркого солнечного света, бьющего из окна. Был, наверное, полдень. Рядом шевелилась, просыпаясь, Катька. Во вчерашнее не верилось, словно привиделось все в предутреннем, с «бодуна» кошмаре. Но нет. Катька, едва села на диване, так и застонала, заохала.
– Полюбуйся…
Валька с изумлением, ощущая неприятный ерзающий холодок по хребту, начал изучать на Катькином обнаженном теле проступающие иссиня-зловещие кровоподтеки..
– Благодари Бога, что пьяная без памяти была. А то сгоряча удавила б…
Валькины исследования прервал его отец, вошедший в незапертую дверь. Молчаливый, грузный, он относился к сыновним похождениям внешне спокойно: хмыкнет, почешет лысину, но словом худым не укорит. Да, видать, и его «достали» Валькины любовные утехи. Отец, так же как всегда, молчал, но и цацкаться долго не стал – ухватил Катьку и потащил к выходу. Та, комкая на груди одеяло, завизжала отчаянно. Валька, очнувшись от столбняка, вызванного папашиным появлением, бросился подругу выручать, но отец дал ему такого тычка, что он отлетел и башкой об дверной косяк треснулся.
– Что, дурень, в тюрягу из-за нее, сучки, захотел?! – ругался отец. – Так ведь сядешь, коли шарабан твой пустой она тебе сама не оторвет! Ей же убить – раз плюнуть! Весь город вчера над вашей дракой потешался!
В помутненном Валькином сознании мелькнул проблеск – ружьишко! Память от деда, в чулане под диваном запрятана! Запросто с папашей не совладать, оплеуху только опять получишь. А тут посмотрим…
Заряжено ружье или нет, стрелять из него собрался или припугнуть только, да и сможет ли оно выстрелить вообще – вместо бойка загнан гвоздь, Валька не смог бы ответить. Сгреб ружье и – следом за отцом и Катькой на двор: они уже были там. Отец, увидев направленное на него ружейное дуло, побледнев, отшатнулся в сторону, а Катька резко вывернула Валькину руку, сжимавшую ружье, вверх. Выстрел бабахнул, оглушив всех, обдав пороховой гарью; с крыши посыпались кусочки прогнившей дранки. Катька, забежав обратно в дом, вышла одетая и торопливо пошагала по улице прочь; Валька же, выронив дымящееся ружье и тряся отшибленной отдачей рукой, помчался вслед.
Она внезапно, около лесхозовского барака остановилась:
– Не ходи за мной больше никогда, понял?! Всё! – заговорила зло. – Поймешь – почему, когда-нибудь… Я в яме, в дерьме по горло, уже не вылезть, а тебя за собой тянуть не хочу! Живи…
Валька с жалкой глупой улыбкой попытался обнять Катьку, но она отстранилась, жестко усмехаясь.
– Не понимаешь? Думаешь, сотрясение-то мозгов я, с рундука слетев, заработала? Это хахаль меня попотчевал, горячий попался. Пусть родители твои спасибо скажут, что тебя еще сберегла, дома у меня показываться запретила… Хотела я, чтоб жизнь-то тебя побила! С мое! Понял бы тогда меня… И перед отцом извинись.
Глава 10. Побег в прошлое
С Любкой не видались с проводин в армию. Очутившись на «гражданке», Сатюков о прежних друзьях-приятелях вспоминал редко. Слышал, что Сережка после «срочной» подался в прапорщики, а Любка-Джон перебралась в райцентр и живет там с какой-то бабой и тремя ребятишками. Вальку это не удивило – от Джона можно всего ожидать. Когда Валька столкнулся в райцентре с Любкой – и обрадовался, и растерялся. Облапил старую подружку за худенькие острые плечи и тут же испуганно отпустил. Любка, все такая же, в джинсовом своем костюмчике, поморщила веснушчатый носик и, глянув испытующе на Вальку, видать, заметила в невеселых глазах его кручину.
– Вино-то пьешь?..
В тесной комнатенке с грязными ободранными обоями на стенах Любка теперь, должно быть, обреталась. В соседней, еще меньше, клетушке виднелись двухэтажные, наподобие нар, кровати с кучами тряпья. Под незатейливую скудноватую закуску «развезло» быстро. Вспоминая былые походы и приключения, Любка и Валька орали, перебивая друг друга, смеялись до колик в брюхе, а когда наконец выдохлись, Сатюков, помрачнев, рассказал про Катьку.
– Больше не встречались с ней? – спросила Любка.
– Приходил как-то вечером к ней… Выпить вынесла на крыльцо и закусить, посидела. Ночевать, говорю, останусь. А она – ни в какую! Девчонки, мол, дома спят, положить некуда. Давай лучше к знакомому одному отведу!.. Знакомый Катькин, видать, «синяк» еще тот. На кухне – «батарея» пива. Пей, утоляй жажду. А вот – раскладушка, спи. Катька, вижу, к мужику тому прыг в постель! Подвинься, говорит, припозднилась я, у тебя останусь. Тот рад-радешенек, замурлыкал, как котище. А через недолго, слышу, и зашабарошились… Я дверью саданул, чтоб они там, падлы, подскочили, сам на улицу и – пехом до городка!
– Бросила она тебя, – придавила зевок ладошкой Любка.
За столом образовалось затишье, и этим воспользовались трое ребятишек, в щель приоткрытой двери с любопытством изучающих незнакомого гостя, яростно кому-то грозящего кулаком. Ребята шустро подбежали к столу, похватали, что попало под руку; самый меньшой, чавкая набитым ртом, взобрался Любке на ногу и, раскачиваясь, пропищал довольный:
– Папа…
Любка смутилась, грубо стряхнула мальца:
– Какая я тебе папа… В тюряге твой папа сидит.
– Это что такое? Опять попойка? – в проеме распахнутой двери встала, уперев руки в бока, полная немолодая женщина и пошла крыть Любку почем зря. – Совсем стыд потерял! Деньги пропиваешь, от ребят рвешь!
– Свой это! – кивнула Любка на Вальку. – Можешь не притворяться.
– По мне хоть свой, хоть пересвой! – не подумала уняться любкина сожительница.
Сатюков счел за нужное смотаться.
– Я с тобой! – Любка каким-то обманным манером сумела прошмыгнуть мимо своей хозяйки и во весь опор понеслась за Валькой.
– Поехали в городок!
– В городок! – согласилась Любка.
Они, сталкиваясь со встречными прохожими, мчались к автовокзалу, и им, возбужденным, запыхавшимся виделась бесшабашная счастливая прежняя житуха. Вот только сядь в автобус и…
Позади все явственней стали слышны крики. Любкиной сожительнице было тяжело бежать, задохнулась вся, пот катил с нее в три ручья, но баба она оказалась упорная: почти догоняла, и можно уже было разглядеть ее перекошенное злобой лицо. Беглецы, пытаясь оторваться, свернули в проходной двор, рванули глухим проулком, но дама разгадала их замысел и, еще бы чуть-чуть, перехватила бы на углу. Любка стала ей отвечать на выкрики, потихоньку отставая от Вальки, и вот уже они стояли друг против дружки и спорили. Сатюков, остановившись поодаль, подождал-подождал и, увидев, что бабенки, по-прежнему переругиваясь, побрели обратно, понуро поплелся к автобусу.
В городок он возвращался один…
Из жития преподобного Григория
Войско, растянувшись длинной змеей, проезжало по узкому настилу моста примолкнув: ратники, хмурясь и обрываясь сердцем, косились на распластанное на льду и похожее на черный крест тело чернеца, лежащего с раскинутыми в широких рукавах рясы руками. Едва скрылись последние шемякины вояки, из придорожного ельника выбрался Алекса и катом скатился с крутого берега к игумену. Прижав ухо к его груди, вздохнул обрадованно – жив, но затревожился: как бы бесчувственного довезти, разбился крепко.
– Достану я Шемяку, дай время! – бормотал Алекса, укладывая бережно Григория в возок. – Измыслю, как антихриста извести.
В обители ожидали воровского нападения, готовились, но кто-то из калик перехожих принес слух, что половина шемякиной рати, убоявшись игуменского проклятия, рассеялась, и сам князь, с остатками потоптавшись под Вологдой, измученный дурными снами и предчувствиями, – осознал, видно, что натворил! – бежал восвояси опять в Устюг.
– Оклемается змий, снова поползет губить народ православный! – поговаривали в монастыре. – Его, святотатца, и проклятие не удержит.
Пропал куда-то Алекса. Стоя на коленях возле ложа игумена, еще не пришедшего в себя, пошептал что-то, положил его руку себе на голову, поцеловал и был таков. Григорий, очнувшись, первым делом о нем спросил. Иноки не знали, что и ответить. Игумен же закручинился, так и лежал, не вставая: жизненные остатние силы тихо покидали его. При ясном уме Григорий отдавал последние наказы, и обитель вроде бы теплилась прежней своей, непоколебимой ничем, жизнью. Но все ожидали со страхом…
Слух обогнал вернувшегося Алексу. Преставился от неведомой болезни в адских муках и корчах князь Димитрий Шемяка. Все от вести такой вздыхали с облегчением, поспешно и истово крестились, с благодарением поднимали глаза к небу. Алекса пал перед игуменом, тот благословил его с одра слабеющей рукой.
– Грешен я, отче! – заговорил покаянно Алекса. – Удумал, как Шемяку, крестника твоего, извести… К сизарям голубь-чужак прибился. Черный, с переливчатым ровно радуга пером, благородных кровей, что ли. Приметил я его и изловил, зная княжой вкус. Добрел с птицей до Устюг-града и к поварне шемякиной: дескать, заморского голубка в подарок несу и блюдо лакомое из него сготовить разумею. И поперчил ядом, пока повара отворачивались!.. Еле ноги унес. – Алекса подполз на коленях еще ближе к игумену и склонился к самому уху, бормоча: – И еще пуще грешен я, отче!.. Благословение у тебя, беспамятного, тогда взял. Руку твою на главу себе сам возложил…
Григорий зашептал что-то, сиплый прерывистый клекот его мало кто из обступивших одр иноков смог разобрать:
– Преставляюсь… тело мое нечестивое… ввергните в болото. Достоин того… Бог простит ли…
Глава 11. День поминовения
Начало 21-го века
Вальке Сатюкову, когда случалось бывать под изрядной «балдой», полюбилось кого-нибудь изображать. Смотря по обстоятельствам. На этот раз, сидя в купе поезда Москва-Череповец и вертя напропалую головой с изрядно заметным пятаком проплешины – после тридцати засветился, засиял проклятый, будь неладен, ероша черную курчавую бороденку, приглядывался Валька, щуря и без того узкие хмельные глаза, к соседям по купе. Две здоровенные, грудастые, широкобедрые, лет под тридцать бабенции вроде бы увлеченно подтыкали пальцами топающего по сиденью игрушечного робота, а сами с любопытством поглядывали на Вальку. Возле них с краешку лепился паренек не паренек, мужичок не мужичок, а какой-то хлюст с подбитыми глазами.
С начавшейся дорогой на пассажиров тут же навалилась охота жрать. Там и сям зашуршали разворачиваемые свертки, забрякали кружки и стаканы, раздалось смачное чавканье: избегавшийся по столице, изголодавшийся люд насыщал чрева свои. Валька, сглотнув голодную слюну, потупя взор, скромненько извлек бутылочку пивца; мужичок-паренек напротив, радостно взвизгнув, пустился чуть ли не в присядку – пышногрудая молодуха рядом с ним закрутила «змия» в бутылке с водкой.
– Будете? – заметив голодный отблеск в Валькиных глазах, предложила.
На «старые дрожжи» Вальку понесло, одно только исподтишка его грызло: не знал, кем назваться. И он решил с этим погодить. Пышногрудую молодицу звали Катериной, соседку ее, габаритами чуток помельче и на личико много дурней, – Любашкой, а спутник поименовался робко Виталиком.
– Муж мой, – с небрежением кивнула на него Катерина.
Разгуляться не успели – загорланила компания в купе рядом. Немолодой, с большим брюхом и вислыми усами, мужичок южной национальности выглянул оттуда, лопоча что-то на ломаном русском, подсунул молодухам «порнушный» журнальчик, и бабенки, похихикивая, заинтересованно зашелестели страницами. Один за другим Валька с новыми своими знакомыми перекочевали в гости к южанам. Компания там набилась порядочная: около десятка парней. Назвались они готовно не своими мудреными, а, видно для удобства, русскими именами, которые, впрочем, Валька тут же забыл. Но не стеснялся, метал в рот все, что лежало на столике, не перепускал тосты и, нагрузившись, какое-то время отупело наблюдал за тем, как кучерявый смуглолицый то ли Вася, то ли Миша исподоволь придавливал в углу Катерину. Муж Виталик, смежив подбитые очи, смиренно подремывал. Любашка с кем-то уже затерялась в лабиринтах полупустого вагона.
Катерина, резким движением освободив плечи от рук ухажера, подмигнув Вальке, стала подниматься с места. Кавалер забурчал недовольно, но молодуха присела и выразительно посвистела губами. Сатюков же смылся минутой раньше и поджидал Катерину в тамбуре. Получилось как-то без слов: она прикурила, но тут же, бросив сигарету, прижалась к Вальке. Он поймал ее горячие губы, присосался жадно: эх-ма, была не была, дело холостое! Да и женатик вряд ли устоял, но вот беда – где? Не на полу же тамбура, заплеванном и грязном. В вагоне нетрудно отыскать свободное купе, жаль вагон плацкартный. Понесет нелегкая кого-нибудь в нужник… Валька дал волюшку рукам, шарил по упруго-податливому телу Катерины, но дальше действовать не решался. «Осрамлюсь еще…» – прислушивался он к состоянию собственного организма и находил его неутешительным: сказались былые пьяночки-гуляночки. Катерина, шумно и жарко дышавшая, затихла – догадалась о Валькиных неполадках или еще что подумала.
– Ты сам-то кто? – спросила, однако из объятий высвобождаться не торопилась.
Сатюков промямлил первое взбредшее на ум: не до игры в кого.
– Из вояк я… Из отставных.
– Не похож что-то. Вид у тебя не солдафонский. Женат?
– Был вроде…
– Значит, тоже не повезло… И мы, вон, с Виталиком тоже в разводе, только живем вместе. Поболтается черт-те знает где, попьянствует и ползет домой, пес шелудивый. Еле живой. И выгоняла его, и била, а потом опять жалела. Сына родила уж лет через пять после свадьбы: из Виталика мужик никакой. Теперь вроде как отцом записан… Да из одной торговли ушла в другую – «челночу». Он компаньон для повады, худой ли хороший.
Валька, раскиснув возле теплого бабьего бока, к рассказу попутчицы небольно и прислушивался, думая о своем… Что-то припомнилась ему давняя любовь Катька-Катюха, чем-то похожая на эту чужую женщину, нашептывающую на ухо про свое горе-печаль…
Опять зашевелились южане, тянувшие вполголоса свою заунывную песню. Прикорнувший в уголке пузатенький смуглячок проснулся, забегал по полуночному вагону, видать, в поисках попутчиц. Заметив в тамбуре Катерину с Валькой, закрутился около них, затеребил за рукава, приглашая. Откуда-то, из соседнего вагона наверно, вывернулась сияющая довольная Любашка с кавалером. Растолкали, подняли с пола даже Виталика. Он сел, повесивши головушку, но звяк железных кружек сразу привел его в чувство. С тостами дело не заладилось: все было высказано вначале, повыдохлись. «Абреки» пытались лопотать, путая свои и русские слова; Катерина поморщилась, вздохнула – веселье ее больше не забирало. Она подняла со столика кружку с вином, скосив глаза на Сатюкова, предложила:
– Давайте помянем тех, кого с нами нет… За усопших! Слышала от бабок на перроне, что Лазарева суббота сегодня, поминают всех. Южане поняли, посерьезнели, зацокали языками.
– Не чокаются…
Валька, медленно вытянув содержимое кружки, в возникшем в купе молчании прикрыл глаза… Помянем!
…Старик Зерцалов умер в городском саду на другой же вечер после поездки в Лопотово. Громыхала музыка на танцплощадке, орали что-то «импортное» местные дарования, так же завороженно лепился к барьеру разношерстный народишко, а старик, стоя в потемках у вековой липы, вдруг схватился рукою за сердце и медленно сполз по шершавой коре дерева. Пока не рассвело, и не подошел никто, думали – лежит какой пьяный, так и пусть себе валяется. Обо всем этом рассказывал расстроенный, чуть не плачущий Бешен, и Вальке тоже не по себе стало, он трусливо отвел глаза, чтобы не встретиться с Сашкиным осуждающе-праведным взором.
– Пойдем в церковь, помолимся за упокой души! – предложил Сашка.
Валька покорно поплелся за ним. В храме за службой стояло немного народу, без толкотни и тесноты, как в праздничный день. Бешен подвел Вальку к большой старинной иконе.
– Преподобный Григорий! – пояснил шепотом. – Покойный Василий Ефимович его наравне со своим ангелом-хранителем почитал. Затепли-ка свечечку!
Валька обжег неосторожным движением пальцы об огонек, охнул и, вглядевшись в потемневший от времени лик на иконе, отпрянул – глаза старца в черном смотрели строго и осуждающе. Сатюков, боясь еще взглянуть, попытался разобрать клейма-картинки вдоль бортика иконы: монах, водружающий крест на речном берегу, тот же чернец возле церковки, а вот какие-то воины с обнаженными мечами окружили его, стоящего с воздетыми руками… Жаль, не все можно было разобрать.
Валька, все еще в смущении, отошел, стараясь ступать неслышно, с беспокойством поискал Бешена. Сашка возле царских врат напротив иконы Богородицы стоял на коленях и клал земные поклоны. Служба, должно быть, подошла к концу: вышел с крестом батюшка, благословил всех, и Сашка первым приложился к кресту. У выхода из церкви Бешена обступили старушки, даже Вальку, попытавшегося протиснуться к нему, оттерли.
– Помолись за нас, грешных! – Сашке совали и пирожок, и пряничек, и денежку, но Бешен отказывался от даров.
– Дурак! Дают – бери, бьют – беги! – снизу, с паперти, заворчал раздраженно Ваня Дурило.
Напротив него сидел, задрав белесую бороденку и раскачивая растопыренной пятерней, Свисточек. День, видать, у убогих выдался некормный.
– Приходи, слышишь, сюда! Особенно когда худо будет, – бормотал по дороге домой Сашка. – У Григория преподобного постоишь, в беде не оставит…
Валька, представив суровый лик на иконе, зябко передернул плечами и успокоил себя тем, что заходить-то долго наверняка не придется – не понадобится.
Бешена он видел в последний раз. За зиму как-то встречаться больше не приходилось, а весной, в ледоход, услышал – погиб Сашка. От церкви брели они с Дурилом и Свисточком и, как обычно, срезая путь, полезли через речку, не по мосту. Бешен шел первым; напарники его, прикуривая, задержались на берегу. Сашка ухнул в промоину, проорал, и пока Ваня с Веней бестолково бегали по берегу, течение, быстрое в этом месте, утянуло Бешена под лед. Но ходила упорно в городке и другая версия: убогие сами спихнули Сашку в полынью и потом преспокойно ждали, пока он, орущий, уйдет на дно. Дескать, завидовали тебе мы, а теперь ты нам позавидуй…
Пейзаж с церковью. Начало XX в. Худ. Михаил Гермашев
Вспомнился Сатюкову и Кукушонок, в драке заваливший насмерть ножом кавказца. Городковцы в ужасе притихли, ожидая массовых актов кровной мести, но ничего не последовало. Лаврушка загремел на «червонец» в тюрягу и вскоре сгинул там, а откуда-то сверху пришел грозный приказ: в техникум «инородцев» не брать! Так сошел на нет «великий эксперимент»…
…Вальку кто-то тронул за плечо.
– Выходим скоро, – сказала Катерина, попутчица.
– Давай на посошок! – заторопился Сатюков, разливая вино по кружкам.
И через полчаса он смотрел на идущих уже по перрону бывших попутчиков. Катерина с напарницей через силу волокли большущие, набитые шмотками сумки; Виталик налегке едва брел следом. Он поскользнулся, упал в растяжку, голос подал. Катерина, бросив сумки, подняла его и стала отряхивать, как малого ребенка, поглядывая виновато и, кажется, с сожалением на прилепившего нос к оконному стеклу Вальку. Поезд тронулся, и она поспешно помахала рукой…
Сатюков просидел до своей станции, уставясь в одну точку. И в рейсовом автобусе до городка не смог он растрясти тоску; лишь в родных «палестинах», встретившись с двоюродником Серегой, без малого двадцать лет прослужившим «куском» в армии и выкинутым за ненадобностью по сокращению, удалось слегка развеяться. Братаны пошли по «веселеньким» местам: проще – притонам, коих в городке, наполовину безработном, развелось немало и где, ежели имеешь денежку, тебя всегда встретят и приветят. Выпитое что-то плохо «забирало» проспиртованный за последние годы организм Вальки, тяжелило только, давило нехорошим предчувствием на сердце. Перед глазами часто вставали попутчица Катерина и вцепившийся ей в рукав молоденький сожитель.
Остановились друзья-приятели на квартирке у одного бывшего зэка; на огонек и тройка бабенок заглянула. Бабы, такие обрюзгшие и опустившиеся, что выпить-то с ними еще можно, но чтоб дальше чего – сам побоишься… Незнакомая и, значит, не местная тоже была с ними одного поля ягода, но маленько посвежее, и у Вальки вроде интереса к ней шевельнулось:
– Откуда ты?
– Из райцентра.
Сатюков, конечно же, сразу поинтересовался, не знает ли она Катьку Солину.
– Эту-то стервозу?! – бабенка вдруг торжествующе расхохоталась. – Знала. Вчерась, в Лазареву субботу, от водки травленой издохла.
– Врешь?!
– Соседка ейная говорила, не даст соврать… Закапывать собирались.
У Вальки перехватило горло: где-то в дороге он сидел и пил, сначала дурачась, а потом и за помин душ усопших и не ведал, что Катька в это время крутилась, орала от разгоравшегося внутри утробы огня и под утро испустила дух. Сатюков, сжав голову руками, забился в крохотную кухоньку, сдавленное его горло пробили рыдания, и он заревел в голос.
– Катька-а…
Кто-то подходил, бормотал что-то, пытаясь утешить, гладил по плечам, кто-то хмыкал недоуменно:
– Нашел, придурок, из-за кого расстраиваться?! Из-за проститутки! Да ее все мужики в городе…
Утром, едва рассвело, Валька, пошатываясь, побрел в церковь. Накануне праздновали вербное воскресенье, и ветки вербы с распускавшимися мохнатыми шишками, покропленные святой водой, были повсюду. В храме безлюдье, стыла тишина. Сатюков, взяв на оставшиеся гроши свечечку, затеплил ее перед иконой преподобного Григория и из последних сил стоял перед ней – оборванный, грязный, чуть живой. Но никто не выгонял его прочь. Глаза с иконы смотрели теперь, утешая, с сочувствием и теплотой.
Духовное горение
Очерк об архипастыре Михаиле Мудьюгине, рукоположившем меня
Первый курс Вологодского духовного училища тогда, в начале девяностых, собрал самых разных людей и по возрасту, и по профессии, и даже – если так выразиться – по степени веры. Были люди уже воцерковленные, но немного, большая часть пришла из любознательности, пытаясь во вдруг освободившемся от идеологических догм обществе отыскать пути к Богу.
Еще не в столь далеком прошлом оставались времена, когда храм Божий приходилось посещать с опаской, чтобы не нарваться на неприятности. А уж участвовать в каком-либо церковном таинстве было немыслимо. Кое-кто из однокурсников имел высшее образование, и в дипломе значилась оценка по научному атеизму. Но привело в духовное училище что-то – сомнение, неустроенность, стремление познать корни своего народа, недостаток духовной пищи…
Итак, собрались мы в обычном классе самой обычной городской школы, с трудом умещаясь за партами для первоклашек, – своего помещения у духовного училища еще не было.
Состоялось первое знакомство с преподавателями – клириками епархии и мирянами, но одно обстоятельство заставило нас еще больше поволноваться – узнали, что лекции по Священной истории Нового Завета будет читать сам архиепископ Михаил, управляющий Вологодской епархией. С трепетом ждали его на первое занятие.
Порог класса переступил, тяжело опираясь на посох, невысокий седовласый старец в скромном подряснике и с панагией на груди.
Духовное окормление. 1890 г. Худ. Василий Навозов
– Помолимся! – и, осенив себя крестным знамением, запел неожиданно сильным баритоном:
– Богородице Дево радуйся,
Благодатная Марие, Господь с тобою.
Благословенна Ты в женах и благословен плод чрева твоего,
Яко Спаса родила, еси душ наших…..
Читая лекцию, владыка Михаил не пользовался никакими конспектами. Объясняя евангельские сюжеты и притчи, говорил образно, легко и в конце всегда интересовался: будут ли вопросы?
Конечно, они были. Не только по услышанному на лекциях – студентам хотелось побольше узнать и о владыке, о его мировоззренческих позициях, интересах. Ведь многим из нас еще с детского сада, а потом в школе и институте неизменно вбивали в головы, что священнослужители – люди ограниченные, недалекие, «пережитки проклятого прошлого», мракобесы.
Владыка Михаил решительно опроверг эти глупые и злые утверждения. Пример тому – его долгая и замечательная жизнь.
Родившийся и выросший в семье коренных петербургских интеллигентов, свою трудовую деятельность он начал простым разнорабочим. Тридцатые годы. Сказывалось непролетарское происхождение: учиться смог только в вечернем институте иностранных языков, получил диплом преподавателя немецкого языка и переводчика технической литературы. Начал работать в дизельном НИИ, но опять-таки за «происхождение» был выслан из Ленинграда.
Шквал репрессий, нараставший в стране, обошел его стороной. Михаил Николаевич (так звался тогда в миру владыка) в качестве инженера-теплотехника трудился на Урале и в Сибири. И все время заочно учился, овладевал знаниями, окончил энергетический факультет института металлопромышленности.
Удалось вернуться в родной город, где поступил в аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию. В 50-е годы он был доцентом в Ленинградском горном институте.
Кажется, невзирая на трудности и невзгоды, человек достиг немалых высот и… вдруг резкая перемена в жизни – принятие духовного сана.
– Это было моей мечтой с детских лет, – рассказывал нам владыка. – Я увлекался чтением Священного Писания, Святых Отцов, но возможности принять сан все не было. В середине пятидесятых я получил благословение на это митрополита Ленинградского и Новгородского Григория. Он поинтересовался, почему я принимаю сан, будучи человеком, уже утвердившимся на инженерной стезе. Я ответил, что единственная причина – моя любовь ко Господу нашему Иисусу Христу… Моя мать, Вера Николаевна, всегда была глубоко религиозна. Она смело исповедовала свою веру, за что подвергалась насмешкам еще до революции, а уж дальше… Но она была замечательным церковным человеком, любившим Бога и людей. Воспитывала нас, троих сыновей, в строгости, когда же дети болели, была ласкова и заботлива. А вот отец, будучи русским интеллигентом, старался быть «советским» человеком, даже пытался говорить созвучно духу времени, даже кепку носил «а ля Ленин». Но был все равно арестован. В юности очень религиозный, он, как многие тогда интеллигенты – утратил веру и даже участвовал в деятельности безбожников. Из-за этого происходили домашние неполадки, ссоры с верующими членами семьи. Незадолго до кончины отец вновь обратился к вере. Однажды моя мать встретила меня со слезами на глазах: папа пригласил священника, исповедовался и причастился. После этого священник сказал об отце, что он лучший христианин, чем мы с вами. Работа моего отца была беспорочным служением не советской власти, а народу в условиях этой власти…
Однако давнее свое решение о принятии сана оказалось выполнить не так-то просто. Архиереи в условиях хрущевских гонений на церковь боялись рукополагать доцента, автора научных трудов. И только в Вологде епископом Гавриилом он был наконец посвящен в диаконы, а затем и в священники. Заочная учеба в семинарии, потом и в Ленинградской духовной академии, ректором которой он стал после службы на вологодских приходах. Здесь же состоялось его посвящение в епископский сан.
Вскоре владыка Михаил был назначен правящим архиереем Астраханской епархии.
– Это было радостное служение, – вспоминал он. – Народ относился ко мне хорошо. Такое же хорошее отношения я встретил и в Вологде, куда меня перевели в 1979 году. В Астраханской епархии преобладало старое духовенство, пережившее период гонений, в Вологодской же было больше молодых священников. Непросто строились взаимоотношения с уполномоченными по делам религий. Среди них были люди, сознательно старавшиеся причинить вред Церкви. Случались попытки закрытия храмов, но их удавалось отстоять. В обеих епархиях при мне не было закрыто ни одного храма.
И все-таки значительная часть архипастырского служения владыки Михаила проходила уже в период коренных изменений в отношениях между Церковью и государством… В Церковь пришло много новых людей. И это немало заботило владыку.
– Иоанн Златоуст говорил: «Нет ничего ужаснее для Церкви тех периодов, когда нет гонений». В такие периоды в Церковь идет немало людей без духовного настроя, считающих, что в ней можно вести безбедную и не очень трудоемкую жизнь. Перестройка в обществе как раз создала ситуацию, благоприятную и для тех, кто ищет выгод и благ. Но, разумеется, среди тех, кто недавно пришел к служению в Церкви, также много идейных, убежденных, духовных людей, готовых служить, как говорится: «ради Иисуса, а не хлеба куса», ради любви к Богу, приближения народа к нему. Конечно, священнослужитель остается человеком, у него есть семья, материальные интересы, но все это должно носить подчиненный характер.
Беспокоился владыка Михаил и о состоянии духовного образования. На его взгляд, оно носит явно схоластический характер, нужна живая струя, превалировать над всем должно значение Священного Писания, должно быть ясно, что в церковном Предании является Священным, идущим от Божественного Откровения, а что принадлежит человеческому измышлению и если имеет ценность, то весьма относительную.
– Нередко даже от проповедников с амвона можно услышать суеверные рассказы. Нужны усилия, чтобы очистить всю массу дидактического материала от «накипи», не имеющей ничего общего ни со Священным Писанием, ни со Священным Преданием, – объяснял владыка. – Издается литература без надлежащего богословского контроля, без элементарной духовной цензуры. Человек, приходящий в книжный магазин, часто приобретает сомнительные труды. Обрядоверие, суеверие, ложное благочестие принимают языческие формы, захлестывают церковную действительность. Задача Церкви – катехизация! И чтобы проводили ее люди, стоящие на позициях глубокой христианской убежденности и фундаментального богословского образования.
– Владыка, а как вы относитесь к появившимся в последнее время произведениям художественной литературы о прошлом и настоящем Русской Православной Церкви?
– Мыслилось и писалось бы ради Бога, любви к нему, а если так, то ради Бога!
…Вот так, из бесед с владыкой и узнавали мы, великовозрастные студенты, о яркой судьбе одного из старейших иерархов Церкви, доктора богословия, профессора Санкт-Петербургской духовной академии, автора книг, посвященных основному богословию и русской православной церковности второй половины двадцатого века… Кроме духовного училища, владыку Михаила приглашали читать лекции в педагогический и политехнический институты, уезжал он преподавать в Санкт-Петербургскую духовную академию. И мы в училище с нетерпением ждали его возвращения.
Владыка был легким и простым в общении человеком. Заканчивались поздно вечером занятия. Шофер автомобиля, возившего архиерея, был отпущен, и, неторопливо ступая по схваченной первым морозцем тропинке вдоль дорожной колеи, мы провожали владыку до его «резиденции» на улице Панкратова. И опять продолжалась, текла наша беседа о Боге, о вере, о Церкви, и опять касалась самых разнообразных вопросов: будь то, например, недавно прочитанная владыкой повесть местного автора о новомучениках российских из Вологды…
По-разному сложились судьбы выпускников нашего курса, кто-то стал священнослужителем, кто-то остался просто верующим человеком, но сохранился навсегда в нашей памяти светлый образ владыки Михаила, архипастыря, замечательного богослова и человека.