«Нас, я знаю, считают погибшими. Лежим на дне, на глубине пяти сажен, с величайшими предосторожностями каждую ночь поднимаемся за воздухом. Поправить мачту нет возможности. Да и все равно нельзя тратить горючий материал на электрическую энергию — телеграфировать. Еды тоже мало. Но все-таки держимся; опреснители работают отлично».

Так, через неделю после морского боя, записал Андрей Николаевич на полях судового журнала.

«Отделались мы одним убитым (Шубин) да мачтой. Сами потопили миноносец и легли в фиорде, — пропали, как иголка. Противник подходить близко боится, но сторожит: нас не считают погибшими, как я надеялся вначале.

Здесь, на дне, в тишине, события недавнего прошлого отодвинулись в глубокое прошлое. Мы не живые и не мертвые. Спим весь день. Никто не разговаривает, — разве только во сне бормочут, вздыхают.

Плох Белопольский. После обморока не может оправиться. Я приказал ему не сходить с койки, он и лежит целыми днями лицом к стене. Гнетет его отсутствие звуков.

Тишина действительно ужасная. Сверху нас слой воды толщиной с четырехэтажный дом.

И только когда наступает время подъема, все оживают, с тревогой поглядывают на часы, — ждут, как воскресения из мертвых. Но вот ворвался в вентиляторы свежий воздух, стукаю пальцем по обшивке и чувствую, что от неба отделяет меня только дюйм железа, — приятно. Вчера были отдаленные выстрелы, — нас сторожат.

Накачаем воздух, ложимся на дно, и людьми снова овладевает сонливость. Время обрывается. Заваливаешься на койку. Темнота не та, что бывает на земле, а бархатная, совершенная… Яковлев бормочет и вскрикивает. Ему снятся сражения, гавани, разукрашенные флагами, и женщины. Спросонок он нагибается с койки и рассказывает всю эту чепуху.

Я начинаю понимать мух, что дремлют между замерзшими окнами. Лежу с открытыми глазами, — ни сон, ни явь, нет мыслей и воспоминаний, только чувствую, — и никогда с такой силой, — бытие. Оно не представляется мне случаями или отдельными картинами, а вне времени, — во всей полноте, где-то надо мной, по ту сторону водной толщи, простирается бытие. Точнее определить не могу. Иногда начинает биться сердце, точно в предчувствии еще более ясного понимания. Странно, и жутко, и, пожалуй, жаль, что не вижу попросту снов, как Яковлев».

«Белопольский совсем ослаб. Сегодня, на одиннадцатый день, начал бредить и свалился сверху, мы уложили его на нижней койке.

Курицын потихоньку его подкармливает. Я делаю вид, что не замечаю. Еды у нас осталось на неделю при расчете почти на голод. Матросы отощали; у большинства, кажется, такое же состояние, что и у меня, — мухи за окном. Белопольского жалеют очень. Старший наводчик сказал, что его надо напоить шалфеем. Жалко, шалфея у нас нет. А травка, говорят, хорошая. Чудесная трава растет на земле.

Белопольский бредит про какую-то Танечку, будто качается с ней на качелях, над речкой, и тошно ему от речки. „Хоть бы мелкая, а то она глубокая, уйдемте подальше от речки“. Перестанет, вздохнет и опять про то же. Затем появились у него какие-то два особенных человека, с деревянными руками.

До вечера он боролся с ними, жаловался, что под ногтями — занозы. Наконец начал булькать, барахтаться и затих.

Яковлев, совсем измученный, заснул. У меня началась тоска, смертельная, невыносимая. Когда слез посмотреть, отчего Белопольский молчит, он был уже холодный.

На тринадцатые сутки, в полночь, с величайшими предосторожностями мы поднялись. Тело было завернуто в холст, к ногам привязана граната. Команда пропела „Вечную память“.

Первое, что увидел я, взойдя на мостик, — звезды: огромные и частые, сияли они по всему небу и точно дышали в водах залива. Направо поднимался отвесный берег, чернея высоко зубцами скал и ветками низкорослых деревьев. Оттуда шел запах полыни и цветов.

Из люка подняли Белопольского, под холстом обозначался его острый профиль. Тело скользнуло по борту и скрылось в воде без всплеска.

Не понимаю, не понимаю, где грань живого и мертвого, — разве там, где кончается мука и наступает тишина.

За входом в залив прошла тень четырехтрубного судна. Они еще не успокоились. Из-за воды возник луч прожектора и уперся за нами в обрыв, где проступили корявые ветви, камни и трещины. А луч уже метнулся в небо, упал и начал шарить в заливе. Пискнули птицы. Загорелась вода. Луч, скользя, остановился в нескольких саженях от нас и замер. Застыли и мы.

Где-то в версте от нас человек замедлил свою работу: поверни он сейчас на волосок левее — мы были бы открыты.

Голубоватый свет освещал воду и на глубине стаю рыб. Их было столько, что Курицын крикнул. Опять метнулась летучая мышь ошалелым полетом, и мошки и ночные бабочки толклись в свете.

Луч закачался и внезапно прыгнул на вершину скалы; зубчатая верхушка ее засветилась, и оттуда заклекотал ослепший, недовольный орел. Мы вновь погрузились в темноту, в небытие».

«„Белопольский умер!“ — повторяю это по многу раз и не могу понять. Умереть там, на земле, — значит перестать видеть, слышать, чувствовать. Там говорят: „Ушел от нас“. Умереть — значит остаться одному, в совершенном одиночестве. Так сознаю и я, запаянный в стальную коробку, погруженный на морское дно. Лежу, не шевелясь, в темноте, в мертвой тишине, сдавленный со всех сторон водою. Если бы я похолодел совсем, перестал двигаться — многое ли бы изменилось? Почти ничего.

Еда мне противна. С большими усилиями заставляю себя проглотить несколько ложечек бурды. Тащусь к матросам и слежу, чтобы все были за столом и ели. Оказывается, что чувство голода мучительно лишь первое время, затем наступает перелом, и тело начинает точно подтаивать. Это чувство физического угасания необычайно странно. Бывают удивительные минуты, — они начинаются с легкого озноба, затем холодок пронизывает все тело, и перестаешь его чувствовать. В напряженном сознании возникает чувство свободы и печали. Действительно, весь мир, вместе с травой и звездами, — во мне. Я растворен в нем тончайшим холодком. Я свободен от всего. Но все же мне печально, точно я не выполнил последнего, самого важного долга. Исполнив его, мой дух не разостлался бы этим холодком, а познал бы что-то иное, — не знаю, совершенное ли, но более простое, земное, милое. Но какой долг? И что познать?

Сказал об этом Яковлеву. Он помолчал и заплакал. Лежит теперь все время лицом к стенке и больше уже не рассказывает снов…»

Подобными пространными рассуждениями наполнял теперь Андрей Николаевич листы журнала. Происшествий почти не было никаких. Сторожевые суда продолжали зорко следить за побережьем, освещая по ночам берега.

Консервы подходили к концу — и кончились. Остался неприкосновенный запас на одни сутки, но тронуть его можно было только тогда, когда уже самой «Кэт» грозила бы неминуемая гибель. Андрей Николаевич даже прикинул в уме, что человек шесть, если останутся в живых, еще смогут повести лодку, рискнуть и прорваться, а в случае неудачи — взорвать «Кэт». Но пока жива почти вся команда, нужно отлеживаться на дне и ждать.

«Четверо уже больны цынгой, а пятый умирает, — писал затем Андрей Николаевич, — но никто из них не попрекнул меня в том, что подводная лодка ценится дороже человеческой жизни. В самом деле, умирают за знамя, за шелк, прибитый к древку, а „Кэт“ и знамя — лишь символ, суровое напоминание о том, чтобы даже в час упадка человек не счел себя свободным от долга.

Мучительно трудно согласовать себя с ними, с людьми. Я хочу быть свободным, не должным, они требуют уплаты. Хочу жить, а им нужна моя смерть. Но если перестану бороться, отдам им себя всего и сразу стану негоден, ненужен, как труп; а если откажусь от долга, закрою глаза, уединюсь, — ведь это тоже смерть…

Курицын разрешает все эти вопросы гораздо проще: „надо, значит — надо, и — все“. Сейчас явился ко мне в одних закрученных выше колена штанах, вокруг головы обернуты лески с крючками, за спиной — сетка, сказал: „Дозвольте, пойду — насчет рыбы попытаюсь“. Пусть попробует: удастся — продержимся лишние сутки.

На рассвете поднялись. Был густой туман; по нему ползали, щупали его огни прожекторов. Курицын скользнул без шума и поплыл в молочной, дымящейся воде. Через минуту его не стало видно. Я обещал назавтра, в тот же час, подняться.

Весь день думал: если останусь жив, чего бы я хотел? Опять странствий? Приключений? Как все ничтожно! Должно быть, я на много лет постарел под водой. Мне ничего не нужно, и все же никогда с такою силою не хотел снова вернуться туда, на землю…

Всматриваюсь в туман; вдруг слышу всплеск, и на палубу лезет мокрая голова Курицына; за спиной у него — сетка, полная рыбы. Отерся, говорит: „Коньячку бы“. И едва сошел вниз и выпил стаканчик, свалился и заснул. Рыбу вытащили на палубу, — хватит на трое суток.

Оказывается, Курицын попросту пробрался днем по кустам и можжевельнику вдоль берега и опустошил рыбацкие сети. Обещался завтра пойти на улов за барашком. Лицо у него, спина, руки ободраны, худ так, что ребра торчат, как у лошадиной падали; при этом невероятно доволен. Попросил еще стаканчик коньяку и опять принялся рассказывать команде свои похождения; под конец же до того заврался, что старший механик плюнул.

История с Курицыным волнует меня ужасно. Я в чем-то глубоко не прав и повинен. За все это время, пока лежим на дне, умер Белопольский, томится Яковлев, угасают матросы. А я только рассуждаю о добродетелях, о долге и смерти. Все это — неверно, неверно.

Быть не одному — вот! Одиночество — вот смертельнейший из грехов. Пойти и наловить рыбы важнее, чем впотьмах решить проблему смерти… Черт с ней!

Писать больше не буду.

Сейчас поднимаемся. Слышна глухая мощная канонада. В море идет бой».