Записки графа Федора Петровича Толстого

Толстой Федор Петрович

Записки графа Фёдора Петровича Толстого

 

 

Глава первая

«Я родился в царствование императрицы Екатерины II»

Ты требуешь непременно, чтобы я описал тебе, любезный друг, мою жизнь с самого младенчества. Вот она по запискам и заметкам, в то же время писанным, начатым с ранней молодости и продолжавшимся во всю мою жизнь, сколько их уцелело и дополнено памятью.

Я родился в царствование императрицы Екатерины II-й в доме Кригс-комиссариата у Поцелуева моста в 1783 году февраля 10 числа, крещен 17 числа того же месяца, и при крещении пожалован был сержантом лейб-гвардии Преображенского полка и тут же получил от полка отпуск на год: эти отпуска получались родителями каждый год до [моего] исключения из полка. Родитель мой, бригадир граф Петр Андреевич Толстой, управлял в то время Кригс-комиссариатом, потому и жил в здании сего начальства.

Батюшка по тогдашнему [был] очень хорошо образован, которому был сам себе обязан, женился очень молодым человеком в Казани, где служил по комиссариату в чине примьер-майора на 14-летней девушке Barbot de Morni, племяннице адмирала Крузе, очень хорошо образованной, очень умной и редкой доброты сердца. У них детей всего было 13-ть, но я застал старших меня: Веру, которая была очень хороша, второй по ней был Александр, а за ним два погодка — Владимир и Константин. После него через четыре года родился я, а через два года родилась сестра Надежда, а через год брат Петр. Последняя сестра у меня была Лизавета. Не помню, каких я был тогда лет, но помнил ее рождение, бывшее в том же доме, где родился и я. Но она скоро умерла, и помню, что тогда я довольно долго об ней сожалел и, раз проснувшись по обыкновению рано по утру, когда кучер приходил в нашей детской топить печку, я видел совершенно ясно ее возле моего изголовья, сидящею на стуле в том платьеце и черной шелковой обтянутой по головке шапочке, как она лежала больной. Я смотрел на нее и вместе с тем видел кучера, как он в конце комнаты зажигал дрова в печи. С большим удивлением, но без всякого страха, хотя очень боялся домовых и привидений, об которых наслышался от горничных девушек, особливо при раздевании, ложась в свою кроватку. Сняв с себя курточку, жилетку и башмачки, я кидался в постель и поспешно закутывался с головою в одеяло и под ним, закрывая глаза, я снимал чулки и панталончики, которые [клал] как можно ближе к себе под подушку. Не знаю, какую магическую силу полагал я в моих штанишках, что, проснувшись по обыкновению, когда все еще в доме спали, окроме кучера Мирона, топившего печи, я, закрытый с головою одеялом с зажмуренными глазами как раздевался, поспешно надевал чулки и, надев и застегнув шароварчики, я, бодро открыв глаза, сбрасывал с себя одеяло, вскакивал с постели и не боялся уже ничего. Не понимаю, отчего на меня надетые шароварчики имели такое магическое влияние. Если приписать это страху быть высечену, оставив постель без защиты шароварчиками части тела, определенного судьбою на страдания за шалости хозяина, — не может быть, потому что у наших родителей никогда не употреблялось никакое телесное наказание.

Место, которое занимал наш родитель, было такое, в котором предшественники его не только наживали себе хорошее состояние, но и богатство, а он был беден и всю долгую службу существовал одним своим жалованием и оставил службу совершенно без всего. Честь моему отцу была дороже всего. От начальника комиссариата зависело тогда снабжение всех полков армии государства — пехоты, конницы и всех казаков и артиллерии, конной и пешей гвардии, всех гарнизонов городских и крепостных — всеми материалами, необходимыми для полной обмундировки солдат; отпуск денег на жалование офицеров и солдат; отпуск сумм на содержание всех военных ошпиталей. Пост, на котором можно было порядочно нажиться. Но честь не допускала нашего отца поступать таким образом, за что большая часть начальствующих выгодными местами жестоко его укоряла. В шведскую войну на суше и на море, не помню, в котором году начавшуюся, батюшка для удобнейшего и скорейшего действия комиссариата был переведен в Выборг и был помещен там в шлоссе старинной шведской крепости. И сверх того батюшка был сделан главным начальником всех военных лазаретов — место, на котором другой в эти три года, в которые продолжалась война, составил бы себе большое состояние, а присоединив к этому, окроме обыкновенных операций комиссариата, действия его по случаю войны, какие огромные суммы должны были переходить через батюшкины руки. Передвижение войск, поправки и устройства крепостей и других укреплений, снабжение их всем нужным не могло обходиться без комиссариата, от которого получали деньги. Ко всем этим превосходным средствам для наживы себе великолепного состояния надобно было, чтобы случился еще в одну ночь и пожар в шлосе, в самой той его части, где помещалась казначейская часть комиссариата. Батюшке было очень скоро [дано] об этом знать, так что он, взяв с собою своего камердинера, самого верного и весьма расторопного человека, приехал первым к месту пожара, бросился в казначейскую, возле которой горело, и спас с камердинером все до копейки наличные деньги и все важные документы, которые сохранил у себя в доме до утра, в которое представил деньги и документы главнокомандующему Мусину-Пушкину, который был тогда тоже в Выборге. Приняв деньги, которые были все сполна, он, будучи приятельски знаком с батюшкою, сказал ему: «Ну, что бы тебе стоило из этих денег отложить мильенчик-другой себе, которые бы пошли за сгоревшие, а награду получил бы ты все ту же, что получишь теперь». Батюшка получил за это Владимира на шею. Все тогда удивлялись такой бедной награде.

Великий князь Павел Петрович, бывший в Финляндии при армии, требовал от батюшки из комиссариата двадцать или пятнадцать тысяч, но батюшка ему отказал в этом, так как ему было дано особое письменное приказание от императрицы, чтобы он ни под каким видом не давал Павлу Петровичу комиссариатских денег, за исполнения чего он дорого поплатился при вступлении на престол императора Павла I.

Из жизни нашей в Выборге очень мало что осталось у меня в памяти. Помню, что мы жили против вице-губернатора, которого по утрам видали почти всякий день подходящего к окну в белом пикейном халате с пришпиленным к груди Владимирским крестом в петлице, над чем все очень смеялись. Дом, в котором мы жили, должно быть был на горе, потому что мы всякий день проезжали по улице, идущей по довольно крутой и довольно возвышенной горе, когда отвозили старшего брата в единственный пансион, там существовавший. Других старших братьев Владимира и Константина в Выборге [не было]. Они уже были помещены в Шляхетний кадетский корпус. Нас возили также часто к бабушке с матушкиной стороны, которая жила в Выборге со вторым сыном, еще очень молодым, но уже бывшим на службе в Выборге, — кажется, по юридической части, потому что впоследствии он был определен при Комиссии свода законов. Я помню, что у бабушки в передней комнате небольшого ее домика висели часы, в которых каждый час вверху открывалось маленькое окошко и выскакивающая оттуда маленькая кукушка прокуковывала наступающий час, что меня чрезвычайно интересовало и забавляло. И я очень любил ездить к бабушке, разумеется более [из любви] к кукушке и разным сластям, которыми бабушка нас всегда кормила, нежели к ней самой. У матушки был еще старший ее брат, горный инженер, весьма хорошо знающий инженерную часть. Он был определен императрицею с чином полковника начальником всех рудокопных устройств в Сибири и служил там с большою похвалою до смерти более 30 лет, не выезжая из Нерчинска, и был чрезвычайно любим подчиненными и всеми ссыльными, работавшими в шахтах. Так что он ездил и по разным горным заводам и спускался в шахты один без всякого конвоя, несмотря на то, что все работники в горных заводах состояли из преступников, приговоренных к каторжной работе и по большей части сеченных кнутом и клейменых за смертоубийство, разбои и другие криминальные преступления; чего до него и после никто не осмеливался делать. Все сказанное теперь об нашем дяде, Егоре Егоровиче, я узнал гораздо позднее, еще до моего определения в Морской корпус от горных офицеров, привозивших из Сибири в Петербург транспорты с золотом и серебром и посещавших всегда нас во время проживания в Петербурге.

У меня осталось также в памяти, что батюшка с матушкой и старшей сестрою ходили на вал смотреть на флотское сражение между русскими и шведами. И это все, что я мог о Выборге запомнить.

Еще у меня очень сильно запечатлелись разноцветные блестки, рассыпанные по снегу яркими лучами солнца по обе стороны дороги, когда мы возвращались в Петербург, что было в весьма ясный зимний день, и я ими всю дорогу восхищался. Смутно помню, что дорогою говорили о горе и опасном спуске с какой-то высокой горы к деревянному маленькому мосту на Сестре реке.

Как возвратились мы в Петербург в нашу квартиру в комиссариат — совсем не помню. А по приезде помню, что нас возили раз смотреть народное празднество, обыкновенно даваемое императрицею простому народу при необыкновенно радостных событиях, как, например, при замирениях, рождениях и бракосочетаниях великих князей и княжен. Это торжество состояло из рвания жареных быков и устраивалось на большой Дворцовой площади, между им и двумя огромными совершенно одинакими домами, идущие противу дворца полукругом, с большими мраморными балконами и с бронзовыми вызолоченными балюстрадами. Один из них, что в правой стороне от дворца, из которого мы смотрели на это увеселение народа, был дом графа Брюса, а другой — князя Репнина или графа Румянцева. Это увеселение для народа, как я сказал выше, устраивалось всегда на Дворцовой площади. Оно состояло в том, что на средине Дворцовой площади отделялось огромное четырехугольное пространство для арены народного увеселения, оставляя только между дворцом и домами, образующими Дворцовую площадь, и ареною широкие промежутки для помещения народа до открытия празднества. Эта арена ограждалась веревочною преградою, которую в день самого торжества до открытия его держали в руках буточники, довольно часто расставленные один возле другого. По линии, разделяющей арену на две равные части параллельно фасаду дворца, ставили два огромных пиедестала сажени полторы вышиною тоже параллельно фасаду дворца в равном расстоянии от поперечных сторон арены и между собою; от верхней площадки этих пиедесталей все четыре стороны не спускались вниз перпендикулярно к мостовой площади, как обыкновенно, а крупными уступами расширялись к земле, на подобие лестниц, на которых размещены были с низу до верхней площадки всякого роду готовые съестные припасы: огромными частями жареная говядина, целыми четвертями жареная телятина, жареная баранина, свинина, поросята, копченые окорока, большие колбасы, гуси, утки, тетерева, куры, зайцы и другая крупная дичь. Также калачи, сайки, валеницы, пироги и другие всякого роду печения и всего в таком количестве, что почти не видать уступов, на которых они были разложены. На площадках этих пьедесталов ставили на ногах по одному цельному жареному быку, головами друг против друга, у одного рога позолоченные, а у другого — посеребренные.

Между ими по перечной средней линии арены, в равном расстоянии между собой и от больших сторон арены были устроены из дерева с резьбою и позолотою два круглых [бассейна] сажени в полторы в диаметре и в вышину от мостовой не менее полуаршина. В центре этих бассейнов возвышались украшенные тоже резьбою и позолотою фонтаны в сажень, коли не более, в вышину, из которых вместо воды довольно густою массою вверх четверти на три из одного выбивало красное, из другого — белое вино во все продолжение празднества.

Когда мы, приехав, вошли на балкон (день был ясный и тихий), все пространство от самого дворца и всех домов, образующих Дворцовую площадь (и от Адмиралтейской площади), было покрыто совершенно одною сплошною пестрою массою народу вплоть до веревочной преграды, которую держали бутошники и которою определялось и охранялось от народа по самой средине Дворцовой площади пространство, образующее большую четырехугольную арену, на которой устроены были увеселения для народа. Но ни пиедесталей с готовыми съестными припасами, ни жареных цельных быков мы не видали, потому что они сверху до земли были покрыты шелковою красною камкою и представляли собою два огромных шатра, а между ими видны были два бассейна с фонтанами, но из которых не выбрасывались ни вино, ни вода. Совершенно плотно стоявшую к веревочной ограде массу народа нельзя было принять за стоящих людей, а точно какой-нибудь разостланный бестолкового узору пестрый ковер, по которому видно местами у самой веревки различной величины и формы пятна — красные, синие, голубые и белые. Эти пятна образовывались народом, пришедшим на царский праздник особыми партиями в несколько человек, чтобы общими силами удобнее было достать ту или другую голову быка, то есть с золотыми или серебряными рогами, которую какой партии удастся. Иные партии доходили чуть ли не до двадцати человек, и каждая партия имела особого цвету рубаху, то есть красные, голубые, белые и синие. Эти партии составляются обыкновенно из мясников разных боен, которым гораздо сподручнее добывать головы жареных быков, нежели другим по ловкости, расторопности и силе этих людей, смолоду привыкших к работе, требующей всех этих способностей; к тому же, как жареные быки обыкновенно приготовлялись и ставились мясниками, то им и хорошо было известно, как удобнее можно отделять головы быков от их туловищ, которые прикреплялись к ним винтами. Итак, поэтому всегда только между одними мясниками и бывает состязание на добычу той или другой головы, то есть с позолоченными и посеребренными рогами. За голову жареного быка с позолоченными рогами полиция платит доставшему ее 50 рублей, а с посеребренными — 25. В то время это была довольно значительная сумма.

Порядочно долго пришлось нам ждать начатия торжества, и во все это время беспрерывно стекалось множество народу к Дворцовой площади, так что стала покрываться почти и вся Адмиралтейская площадь. Все окна, балконы и даже крыши домов, окружающих Дворцовую и Адмиралтейскую площади, наполнены были любопытствующими. Несмотря на это бесчисленное множество народа, на площади была совершенная тишина и непоколебимость. Казалось, что ожидание торжества оцепенило весь собравшийся народ. Наконец, не знаю, в котором часу, вошла императрица со всем своим семейством и двором на средний балкон дворца. Только что она на нем показалась, как во всех местах загремела музыка и раздались в народе оглушительные крики «Ура!». После этих восторженных изъявлений привязанности к обожаемой царице минут через десять, тотчас за сигналом ракеты, раздался пушечный выстрел, по которому буточники, державшие веревку, не допускавшую стоящий около нее столпившийся народ вступать на арену, опустили [ее] на мостовую площади, и народ мгновенно с ужасным стремлением и криком бросился внутрь арены, кто к быкам, кто к фонтанам, которые по тому же пушечному выстрелу вместе с опущенною веревкою стали выбрасывать вино: красное — против дворца, а белое — против нас.

Первый момент открытия торжества представлял чудно-красивую и великолепную картину, когда эта огромная масса народа, стоявшая совершенно неподвижно до сигнала, так что нельзя было ее принять за стоящих людей, при выстреле из пушки вдруг заколыхалась и бросилась опрометью внутрь арены поодиночке и кучами. Особенно же восхитительно было видеть, когда по огромной арене, с высокими на ней красными шелковыми шатрами и украшенными позолоченною резьбою фонтанами, бившими белым и красным вином, с разных сторон и разными направлениями неслись, как бешеные, с криком и грозными движениями рук густыми массами разные партии удальцов, решивших во что бы то ни стало добыть себе ту или другую голову жареных быков. Каждая из этих партий имела свой особый цвет рубах, и каждая стремилась опередить другую или оттеснить другую силою своей массы и не допустить прежде себя до общей их цели — голов жареных быков. Причем нередко завязывались между партиями сильные драки, так что полиция принуждена была разнимать их водою из пожарных труб.

Первая картина действия народа более всего праздника обратила [на] себя мое внимание, и как я еще не был мал, она поразила меня своим каким-то воинственным величием. И хотя я хорошо знал, что народ тут собрался с тем, чтобы повеселиться на царском празднике рванием жареных быков и попить вдоволь дарового царского вина, но это первое быстрое движение партий показалось мне чем-то воинственным, грозным. И я помню, что у меня сильно билось сердце, когда я с чувством особого благоговения радостно любовался этою величественною для меня картиною, которая так сильно запечатлелась в моей памяти, что и теперь она у меня перед глазами со всеми подробностями.

Вторая картина, хотя и была для меня занимательна, но далеко не так интересна и красива, как первая. Когда партии удальцов, достигнув шатров красной камки, которая в одно мгновение была ими сорвана, разодрана в клочки, разбросана в разные стороны и с помощию небольшого ветра разлетелась по воздуху над головами народа, наполнявшего всю арену и ловившего эти лоскутки. Сорванная камка от[крыла] зрителям, хотя на самое короткое время, пьедесталы с готовыми съестными припасами и стоящих на площадках вверху их жареных быков с золочеными и посеребренными рогами. Потому на короткое время, что добравшиеся до пьедесталов удальцы с такою же быстротою, как добежали до них, стали взбираться по уступам как на штурм крепости к быкам, сбрасывая с большою силою в народ съестные припасы, мешавшие им подыматься вверх и сталкивая на площадь одной партии удальцы удальцов других, не заботясь о том, что падающие на мостовую, а особливо с верхних уступов, очень легко могли переломать себе шеи. Как и летавшие по их милости по воздуху и падающие на головы кишевшим на площади зевакам окорока, большие части жареной говядины, целые четверти телятины, баранины, свинины, гусей, пирогов, калачей, поросят, кур и всего, что лежало на уступах для угощения народа своею тяжестию не одному изуродовали совершенно физиономию, своротили на сторону носы, вышибли глаз, перешибли руку, ногу, проломили череп, а, пожалуй, иного положили покоиться навсегда.

Это действие продолжалось недолго. Вскоре взобравшийся на платформу пиедестала народ из партии красных рубах, преследуемых белыми и синими рубахами, закрыли от наших глаз всего быка и самый пиедестал, и мы не могли ничего видеть, кроме двигающихся красных, белых и синих пятен, а что эти пятна делали, невозможно было разобрать, а еще менее видеть, как отделяли голову быка от его туловища. Внимание наше, когда была сорвана с быков камка, было обращено на того, который находился в левой от нас руке, как ближайший к нам. Потом, как там все слилось в одну массу, в которой ничего нельзя было разобрать, я обратил мое внимание на ближайший к нам фонтан, выбрасывающий белое вино, около бассейна которого толпилось много народу с ковшами, кружками, плошками и стаканами, которыми они из бассейна черпали вино и пили. У фонтана много было смешных проделок: окроме народа, пившего из разных сосудов, было несколько, которые пили вино по учению Диогена горстьми, а еще более, которые, опустив головы в бассейн, тянули вино прямо из него, из коих некоторых подгулявшие забавники сталкивали в бассейн, совсем не давая встать на ноги, что сопровождалось криком и бранью валяющихся в вине, а также гамом и хохотом окружающих бассейн. А иные добровольно влезали в бассейн и, сидя в вине у фонтана, закинув вверх головы и разинув рот, с ужасными гримасами ловили брызги струй с сильным стремлением падающего сверху вина, обливавшего им лица и одежу. Один забавник, уловчась, влез на самый верх фонтана и там у самого источника упивался вином, некоторые пытались его стащить, но он ловко от них отбивался и увертывался, давая повод к хохоту окружающих; наконец, он вздумал лечь брюхом на отверстие фонтана, протянув руки и ноги, и, таким образом заткнув собой трубу фонтана, остановил выбрасывание вина. Это действие, возбудившее сильный смех с криком и бранью, возбудило и сильнейшее рвение стащить дерзкого злодея, отнявшего у всех царское вино, что и исполнили двое или трое поднявшихся к верху фонтана; причем один из них, вооружившись отодранным из бассейна фальцем или планкой, препорядочно попотчивал по спине этого смельчака. Около фонтана производилось пьяными много глупых и смешных неловких фарсов и шуток. Наскучив смотреть на суматоху около фонтана, я взглянул на площадь. На ней все еще толпилось взад и вперед много народа: кто с огромным куском жареной говядины, кто с четвертью телятины, баранины, окороком на плече, кто с калачом, кто с пирогом, кто с кувшином, с бутылкою, штофом красного и белого вина или с другим каким припасом, которым угощали на этом празднике. Народ по большей части с подбитыми глазами, разбитыми в кровь носами, выбитыми зубами, с раскроенными до крови лбами; буточники вытаскивали из арены мертво пьяного, выводили кого с перешибленною ногою, рукою, проломленною головою или до полусмерти избитого; а в ином месте подгулявшие проходили веселыми кучками с громким смехом и восклицанием, а которые и с лихими русскими песнями, с бубнами и лошаками. В одном месте двое мужиков, порядочно угостившихся царским вином и с разбитыми в кровь рожами, крепко обнявшись руками, которыми за несколько минут пред сим на рожах друг друга они развели кровавые узоры, с веселыми выражениями орали во все горло ужасную сумятицу и сильно качались из стороны в сторону, прищелкивая руками и, думая пристукивать ногами, как [бы] пускаясь в пляску Это было карикатурно и смешно. Также очень насмешил меня один пьяный немец, проходящий близко нашего балкона с уморительно неловкою прискочкою и кривлянием, что у него, вероятно, должно было заменять пляску. Махая над головою окороком ветчины, со смеющеюся рожею, несмотря [на то], что у него длинный его нос был совсем сворочен в сторону, громко кричал: «Я шинкен достал». На площади еще продолжался шум, крик, смех, брань и драки, без которых у русских мужиков редко проходят общественные забавы.

На арене пьедесталы были уже пусты, на них не было ни народу, ни кусочка припасов; на платформах их торчали вверх только по четыре железных кола, посредством которых держались на ногах жареные быки, а в толпе бродящего по площади народа видна была одна плотная масса соединенных мужиков в красных рубахах, подвигавшихся медленно от пьедестала левой от нас стороны к выходу с площади, тщательно скрывая в средине себя, надо полагать, голову быка с золотыми рогами, храбро отбиваясь от натисков окружающих их партий в белых и синих рубахах с намерением отнять у красных рубах добытую ими голову. Перед выходом их с площади явилась к ним на помощь пешая и конная полиция, которая отогнала нападающих и под своим прикрытием таким же тихим шагом повела их к обер-полицмейстеру для получения награды 50-ти рублей, суммы в то время довольно значительной.

Императрица после опустошения пьедесталов пробыла на балконе еще несколько минут, любуясь веселящимся народом, а потом со всем своим семейством и двором удалилась с балкона, чему последовали и все, смотревшие с балконов и окон, окружавших Дворцовую площадь домов и прилежащих к ней. И мы тоже отправились домой.

По какому поводу было устроено это празднество я не помню, и в записках, мною в детстве начатых, тоже не нашлось; но надо полагать, что по случаю замирения со Швециею.

Учителем моим в детстве русского языка, грамматике, арифметике, начального понятия о географии, естественной истории был один молодой человек из бедных дворянских детей по фамилии Федоров, очень неглупый молодой человек, хорошо учившийся, не знаю где, и знавший очень хорошо русский язык, но не имея никакой протекции, попав в писаря в канцелярию Кригс-комиссариата, протянул бы там, как говорится, очень долго лямку до офицерского чина. Батюшка, узнав его способности и образованность, пригласил его обучать меня с сестрой и меньшим братом, которые только что еще начинали читать.

Федоров был высокого роста, хорошо сложен и недурен собою, почему батюшка тогда же чрез одного из своих приятелей сделал [так], что его приняли в кавалергарды, что давало ему прямо чин капитана армии. Кавалергарды при Екатерине были не то, что теперь. Во-первых, каждый рядовой кавалергард должен быть непременно офицерский сын и имел капитанский чин. Их была только одна рота, капитаном которой была сама императрица, а порутчиком, который и управлял ротою, был всегда кто-нибудь из первых вельмож, в это время был Потемкин. Должность их состояла только в том, чтобы ходить во дворец в караул и стоять по двое на часах у дверей Кавалергардской, в которую во время выходов имели право входить из военных только генерал-аншефы, генерал-адъютанты, а штатские — действительные тайные советникии первые придворные чины; а когда в большие торжественные дни императрица принимала кого на троне, они стояли у трона.

Учитель мой летом водил меня (не помню, в какой день) в Академию художеств на публичные лекции естественной истории, читанные профессором, кажется Прокофьевым, и в Кунсткамеру, где показывал зверей, о которых говорил профессор. И я очень любил своего учителя.

Я помню, что приезжал раз к батюшке молоденький, немного постарее моих лет конной гвардии офицер граф Рибопьер с своим гувернером получать жалование. О рождении и чине этого дитяти — гвардии офицера было в Петербурге и Москве всем известно следующее. Любимая фрельна императрицы Бибикова, очень умная и очень бойкая девица, по тогдашней моде иметь непременно парихмахером француза, имела у себя в этой должности приехавшего из Парижа мастера причесывать волосы — молодого, красивого и, как оказалось, очень ловкого малого, потому что очень скоро фрельна Бибикова призналась императрице, что она имеет уже право звания штатс-дамы. Императрица, любя очень Бибикову, взялась поправить дело и послала искусника парихмахерского дела в Италию с флотом под начальством графа Орлова, отправленного за княжной Таракановой. Этот молодой человек, не знаю чрез сколько месяцев, явился в Петербург пример-майором графом Рибопьером. Вскоре при дворе была сыграна и свадьба фрельны Бибиковой с пример-майором Рибопьером и, стало быть, все устроилось как нельзя лучше.

Только обыкновенное следствие свадеб — младенец вздумал выскочить в свет, далеко не дождавшись назначенного природою срока после обвенчания полных девяти месяцев. Это обстоятельство заставило сильно заговорить весь двор и город. Чтобы прекратить эту молву, императрица изъявила желание лично крестить во дворце младенца графа Рибопьера и при этом пожаловала его корнетом лейб-гвардии конного полка. И толки об его рождении при дворе умолкли. Этот младенец-корнет во время долгой своей жизни оставался все при дворе, не занимая особых должностей ни по штатской, ни по военной службе, всегда был любим двором, как добрый, честный и благородный человек.

Матушку нашу очень любила штатс-дама графиня Румянцева, весьма уважаемая в городе и при дворе, и потому матушка должна была часто быть у нее. Графиня вследствие старости и слабости под конец не ездила на лето с двором в Царское Село и в Петергоф, а жила в Летнем саду во дворце Петра Великого. Когда матушка туда ездила, то часто брала и меня с собою. Помню очень хорошо эту почтенную старушку, сидящую в больших креслах, одетую по последнему придворному этикету, в большом кружевном чепце с большими бантами, читающую с матушкой или играющую в карты. Помню, как я плакал и жаловался матушке, что попугай бранится дураком, когда [был] в первый раз у графини, и помню, как я заигрывал с ее карлицей, которую по ее росту я принимал за свою однолетку. Карлица, карлик, болонка, моська и говорящий попугай были необходимыми принадлежностями знатных барынь, а у их мужей — забавный дурак и шут по природе или разыгрывающий из своих выгод роль того и другого. Эти последние по большей части бывают умны, хитры, при резком насмешливом характере, с способностию замечать малейшие слабости, недостатки, ошибки и проступки других и выставлять их в самом смешном виде для потехи и забавы своих патронов, как и их самих, по праву дурацкого колпака.

В это время в Петербурге славился шут графа Левашова, человек с большим умом, обладавший даром слова, хитрый, проницательный, верно и ясно на все смотрящий. И мог ли быть шутом другой у такого умного, любящего правду и веселого человека, как граф Левашов. Он, когда хотел обнаружить черное дело какого-нибудь сильного господина, осмеять глупые поступки, осрамить подлость и низость, напускал своего шута, и тот исполнял это самым тонким и искусным образом.

Окроме шутов и дураков, привязанных к одному дому, [были] в городе и вольно практикующие шуты и дураки, из коих самый замечательный и знакомый всему петербургскому дворянству — Тимофей Патрикеич Ямщиков, отставной армейский унтер-офицер, про которого Державин сказал:

Натуры пасынок, Чудес ее пример, Пиита, [153] филозоф И унтер-офицер [154] .

После этого определения нечего уже говорить, что такое Тимофей Патрикеич — он имел вход во все дома, не исключая и самых знатных вельмож, всем подносил свои уморительные стихи во всех формах поэзии и одно смешнее другого по своей глупости. У меня долго хранилась его длинная ода или послание митрополиту Платону, которое невозможно [было] читать без смеха. Писал к Потемкину, к Безбородке и всем, как знатным, так и другим дворянам, вплетая всегда при конце: «А мне за труды следует синяшка или красняшка, или беляшка», смотря по знатности и богатству, кому подносятся стихи. Синяшка, красняшка и беляшка по цвету красок означали 5-, 10- и 25-рублевые ассигнации. Он писал трагедию в семи действиях с осьмушкой. Над ним смеялись, его дурачили — и давали требуемые им деньги. Окроме од, посланий и других стихов, он написал объяснение, почему разные размеры стихов так называются. Например: «Александрийские стихи называются так потому, что пишутся во весь александрийский лист». Он часто бывал и у нас и подносил стихи не только родителям и старшей сестре, и меньшой даже, четырехлетнему ребенку, из которых я помню три следующие строчки:

Две ручки как тучки, Сходятся и расходятся И при своем лучезарном корпусе находятся.

Не помню, каких я был лет, когда мы из комиссариата переехали на дачу на Карповке в маленький дом с мезонином, в котором помещался наш учитель и где были наши классы. В соседстве нашем на Аптекарском острову жили: начальник Аптекарского заведения и Ботанического при нем сада с молодыми девицами, приятельницами старшей нашей сестры, [а] также княжны Одоевские и Апраксины — родственницы и приятельницы сестры. И они почти всякой день бывали у нас: вместе всегда катались по окрестностям Аптекарского острова на лодке по Карповке и ходили гулять в Ботанический сад. К нам много приезжало [народа] и из города, и мы жили на даче весело, как мне казалось.

С дачи вернулись мы уже не в нашу квартиру в комиссариате, а в дом Шенина в коротенькой улице между Большим театром и собором Николы Морского — в среднем этаже. В этом же доме жил в верхнем этаже Александр Семенович Шишков, тогда известный по своим сочинениям.

Тут родители жили уже не так открыто, как прежде, однако же у нас бывали гости окроме приятельниц старшей сестры — Апраксиных, Закревских, княжен Одоевских и других. И они сами выезжали в гости, а иногда в театры; а сестра, которая была очень хороша, ездила на балы в Благородный клуб с приятельницами матушки, потому что тогда уже матушка в публичные собрания не ездила. Ездили в театры, брали иногда и меня с меньшою сестрой. Я видел трагедию «Олег», и помню из нее только сцену, в которой Олег быстро входит на сцену в рыцарском одеянии, как тогда называли, и в роде которых я сам рисовал на карточках и вырезывал богатырей из сказок — иванов-царевичей, бова-королевичей и тому подобных, будучи трех и четырех лет. На нем был чешуйчатый панцирь и юбочка, кругом от пояса до борта юбочки висели красные вышитые золотом ремни, как и кругом плеч, голых рук; ноги тоже голые в сандалиях, переплетенных красными ремнями. На голове — золотой шлем, на гребне которого торчали страусовые перья красного и белого цвета, в коротенькой через плечо красной мантии, обшитой галуном и бахромою. В левой руке он имел овальный щит, обтянутый синею фольгою, округленный золоченым бортом, и в середине [со] скачущею во всю прыть рельефною вызолоченною лошадью. Олега играл тогда знаменитый наш трагик Дмитриевский, и в чужих краях известный по своему таланту и по знаниям драматического искусства.

Видел оперу, редкая вещь, переведенная с итальянского, в которой отличались игрою и пением также весьма талантливая актриса Сандунова. Видел балет «Дезертир», сочинения балетмейстера нашего театра Le Pick, где помню сцену, когда ведут дезертира расстреливать, окруженного четырьмя солдатами, и он идет по сцене трагическим шагом с расстановкою после каждого переступа. Этот странный ход, меня удививший, получил свое начало в Париже, кажется при Людовике XIV, утвержденный трагическим шагом не только в балетах, но и в трагедиях, был принят на всех театрах Европы и держался на сцене до революции.

Нас часто брали с собою родители, когда ездили гулять в Летний сад летом и на Английскую набережною весною, когда уже лед совершенно исчезал на Неве и были теплые дни. Это были самые модные гулянья. Костюм детей — мальчиков на этих гуляньях, как и дома, был довольно прост и весьма приличен для детей: простая курточка какого-нибудь цвета, белый жилетик и шароварчики, на ногах башмаки, с открытою шеею в отложных круглых воротниках с манжетами, волосы в локонах и небольших круглых шляпах, а в руках камышевая тоненькая палочка с костяным набалдашником. А у меня на палочке набалдашником было бельбоке, что было в моде и у молодых девиц и дам, которые и на гулянье в садах играли в эту игру. Также мода была, ездя в гости с детьми, мальчиками шести и семи лет, одевая их в те же платьица, убирать им волосы, взбивая на висках и деля прямые длинные волосы на тоненькие и нежные пукли, а сзади волосы оставляли падать по спине и плечам локонами во всю их длину, но совершенно без пудры. Эдак и я бывал иногда причесан. Эта мода взята была с великих князей, которые первые показались так причесанные. Мода эта продолжалась не долго.

Нас возили в Царское Село, где мы встретили в одной аллее императрицу в простом зеленом капоте и шляпе бурачком такого же цвета, гуляющую вдвоем с какою-то дамою. Возле императрицы бегала меленькая английской породы собачка. Окроме этой встречи осталось у меня в памяти о Царскосельском саде — большой пруд со стоящими посреди маленькими судами, оснащенными и просто без мачт. По озеру плавало много лебедей, которых мы кормили; на лугу дворца — столб в память Орлова, видели спуск (pente douce) на сводах сбоку дворца, идущий на сводах из среднего этажа дворца в сад, уставленный по обеим сторонам мраморными бюстами замечательных людей. Возили в Петергоф, в Ораниенбаум, где катались с горы на гору.

В это время никто почти, а особливо знатные и богатые, не ездили в церковь ни к вечерни, ни к всеночной ни служить молебны. Все эти службы исполнялись дома: у кого были домашние церкви — то в них, а у кого не было — то в залах, и кто был в состоянии, имел для этого постоянного священника. И как у высшего сословия все производится по предписанию моды, то и тут мода избрала в исполнители этих треб непременно монахов Невского монастыря, и между этими монахами более всех модный — ризничий Невского монастыря иеромонах… — молодой, очень неглупый ловкий человек с хорошей фигурой и весьма красивым лицом. Он почти во многих знатных домах служил всенощные и во многих семействах вскружил головы или самой барыне, или ее дочерям. Этот монах мастерски пользовался своею красивою наружностию и модою на монахов.

В большой ограде Никольской церкви был устроен сад, в который прежде водили гулять детей, а теперь [он] сделался модным гуляньем молодых дам и девиц и местом свидания любящихся. Там видели и модного иеромонаха, прогуливающегося с дамами. Впоследствии, по приказанию митрополита, ограда была заперта для больших и малых.

В это время, как мы жили в доме Шенина, вспыхнула Французская революция, так сильно перепугавшая всех царствующих особ, в том числе и нашу императрицу.

Старший брат мой, со дня крещения сержант Семеновского полку, учившийся в пансионе, бывшем при кадетском корпусе, в генваре месяце [1791 г.] по старшинству должен быть представлен в офицеры гвардии; но как еще так молод (ему [было] только четырнадцать лет и притом он [был] очень мал ростом), то командующий Семеновским полком и штаб полка боялись его представить, чтобы императрица, которой надо было непременно представлять каждого, жалуемого в офицеры гвардии на утверждение ее Величества, во-первых, не утвердит этого представления да еще и сделает выговор. Но чтоб избавить батюшку, которого все любили, от огорчения видеть сына исключенным из списка представляемых в офицеры, а самим избавиться [от] замечания, они придумали сделать так: дать сержанту графу Александру Толстому за два месяца до представления, то есть до первого генваря, на год отпуск. Тогда государыня, не видав его, подпишет утверждение. Так точно оно и исполнилось, и первого генваря на брата надели мундир светло-зеленого сукна, обшитый по борту, фалдам, карманам, воротнику и обшлагам золотым галуном в два пальца, надели шпагу с золотым темляком и дали в руки треугольную шляпу, обшитую таким же галуном, как и мундир, с белым бантом и белым небольшим султаном. С каким восторгом и удивлением смотрели мы с меньшой сестрой и братом на Сашу в мундире с галунами, не пересказать. А что было с самим 14-летним гвардии офицером?.. Скажу только одно, что наш новый гвардии офицер не пил, не ел в тот день, все ходил от одного зеркала к другому, любуясь своим мундиром, то надев, то скинув шляпу. И на ночь, ложась спать, не хотел расставаться со своею офицерскою амунициею и, легши в свою постелю, на стульях возле себя разложил и мундир, и шпагу, и шляпу.

В сержанты гвардии записываться могли только дети столбовых дворян, по постановлению нельзя было вступить в гвардии офицеры, не имея шестисот душ. Но это постановление не строго исполнялось, и многие, как мой брат, были гвардии офицерами, не имея ничего. Гвардии офицер не мог иначе ездить, как четверкой в карете, и потому большая часть, получив офицерский чин, выходили в армию. Выпускались из сержантов гвардии в капитаны армии, из прапорщиков — в секунд-майоры, из порутчиков — в пример-майоры, из капитан-порутчиков — в подполковники, из капитанов выходили на службу в армию в полковники, а в отставку — бригадирами. Но чтоб быть выпущену в армию этими чинами, надо было выслужить положенное число лет в том чине, из которого желаешь выйти в армию. Из сержантов гвардии дворянам надо было иметь совершеннолетие, чтобы быть выпущену в капитаны армии. Только по особенной протекции выпускали и детей в капитаны армии. Это злоупотребление не было очень вредно, потому что эти случаи, во-первых, были редки, во-вторых, подобные выскочки, не имея личных достоинств и не принося своею службою надлежащей пользы отечеству, оставались на всю жизнь в чинах, полученных протекциею.

Около этого времени старшая сестра моя вышла замуж за полковника Дмитрея Семеновича Шишкова, брата Александра Семеновича, жившего над нами; он вышел полковником, не помню которого из гвардейских полков, и тотчас получил Егерский полк, стоящий где-то в сибирских краях, и вскоре после свадьбы поехал с женою в Сибирь, чтобы принять полк.

Не знаю, сколько времени прошло после свадьбы сестры, мне был уже девятый год, я был увезен внучатым дядею, графом Петром Александровичем Толстым в Польшу. Он был прислан из действующей армии против последней польской конфедерации курьером к императрице с донесением о каком-то весьма значительном действии, чуть ли не взятии Костюшки; знаю только, что за известие, с которым он приехал, получил Егорьевский крест на шею. Не знаю, был ли он уже полковником или получил тоже и этот чин за привезенное им известие. Так как все очень хорошо знали, что императрица за хорошие вести щедро награждает, то главнокомандующие армиями обыкновенно посылали курьерами к императрице молодых людей, покровительствуемых сильными при дворе вельможами, чтобы угодить им, или своих любимцев, а когда уже нельзя иначе, то посылали и особенно отличившихся своею храбростию и действиями против неприятеля. Конечно, не все главнокомандующие так поступали, как, например, Суворов — никогда не посылал к императрице донесения о своих победах иначе курьерами, как офицеров, наиболее отличившихся в этом деле, которые бы могли ей основательно объяснить все действие.

Граф Петр Александрович был племянник графа Николая Ивановича Салтыкова и Натальи Владимировны, его супруги, не знаю. А эта фамилия — одна из самых важных при дворе. А потому он, окроме того, что за привезенное из армии известие получил такую огромную награду, не сделав никакого подвига, который был бы известен в городе. Не имея состояния, он был сосватан с одною из богатейших невест в России — с фрельною княжною Мариею Алексеевною Голицыною. Три сестры — Марья, София и Елизавета и брат Егор — совершенные сироты, то есть, без отца и матери, с огромным имением, воспитанные под особым покровительством императрицы по всем строгим правилам приличий двора, умения жить в свете и страхе Божием. Научное же образование ее, как всех дочерей знатных придворных особ и всех богатых людей высшего дворянства, ограничивалось только умением говорить хорошо по-французски, написать по-женски довольно правильно письмо, записочку на этом языке, совершенным незнанием русского языка или весьма плохим умением говорить на отечественном языке. Что касается до наук, то они, по слухам, знали название некоторых из них и могли рассказать кой-что о бывшем парижском дворе Людовика XVI и Париже, о Лондоне, Вене и Берлине по сведениям, тоже по слухам приобретенным. Своей женитьбой на богатой княжне Голицыной получил он один из двух только во всей России четырехтысячных полков — Псковский драгунский полк, чтобы он деньгами своей жены поправил положение полка. Тогда говорили, что этот полк был дан Петру Александровичу потому, что никто его не принимал, так он был расстроен в финансовом отношении братом Петра Александровича, командовавшим тогда этим полком.

После свадьбы перед отъездом к полку Петр Александрович чрез Апраксиных предложил родителям отпустить меня с ним в полк, что он берет на себя попечение о моем воспитании и образовании из меня хорошего конного офицера и проложении мне по этой службе хорошей дороги, на что родители, разумеется, не могли не согласиться.

Горько мне было расставаться с родителями, сестрой и братьями и перейти в дом, где мне было все чужое, незнакомое, — люди, предметы, образ жизни — все, все! Но постепенно я ознакомился и привык к новому моему положению.

Не помню, сколько времени мы ехали до постоянного места жительства. Проезжали несколько небольших городов, из коих помню, что были в Риге, Митаве, где оставались по два дни, и в последнем дядя купил мне оловянных солдатиков и дюжину медных, очень хорошо сделанных пушек на полевых лафетах, которые долго у меня были целы. Из Митавы приехали мы в Вильну, а из нее поехали прямо в местечко Ошмяны в 7 милях за Вильною — место штаба полка, где был приготовлен для Петра Александровича довольно большой деревянный дом.

В этом путешествии из Петербурга встречались нам ужасно скверные дороги, а особливо в одном месте, кажется, по дороге к Невелю, [когда] ехали мы несколько станций по совершенно избитой бревенчатой дороге из неровной толщины бревен. Окроме беспрерывных толчков, которые мы должны были переносить, колеса наших экипажей, которых было три (две кареты и коляска), окроме кибиток и телег, беспрерывно вязли в глубокой грязи между переломанных бревен, так что принуждены были почти на каждом шагу сзывать кучу мужиков вытаскивать из грязи и выбоин дорог наши экипажи, а вечером и в ночь во все время провожало нас около двадцати человек с факелами.

Когда мы приехали в Ошмяны, дрянное местечко, наполненное жидами, полк стоял еще на квартирах. Этот полк, как я уже и сказал выше, один из двух самых больших полков в России: имел четыре тысячи солдат и состоял из 10 эскадрон драгун, 5 эскадрон гусар и эскадрона конной артиллерии о десяти пушках, первого и тогда единственного во всем российском войске.

При императрице Екатерине II-й полки, даваемые по протекции молодым двадцатидвухлетним людям, едва вышедшим из юношеского возраста, как и этот полк был дан Петру Александровичу, не только неопытным, но даже не имеющим должного понятия об управлении полком, а потому в эти полки определялись всегда старшими подполковниками люди уже в летах, давно служащие, опытные, знающие совершенно хорошо, как следует управлять полком по административной и хозяйственной части и держать полк в надлежащей дисциплине. Также и в Псковском драгунском полку старшим подполковником был человек весьма честный и благородный, отлично знавший обязанность полкового командира и к тому очень хорошо воспитанный, известной дворянской фамилии; почему Петр Александрович, предоставя ему управление административною, экономическою и хозяйственною частью, сам занимался строевыми учениями полка. Вскоре по приезде нашем в Ошмяны приехал к Петру Александровичу с визитом очень богатый и знатный [пан], живущий недалеко от Ошмян в своем загородном замке, в богатой парадной карете цугом, в богатых шорах, с взводом гусар перед каретою и с таким же взводом сзади кареты, с двумя лакеями в богатых ливреях. Он был в синем мундире с малиновым воротником, лацканами, обшлагами и с защиленными на крючки на конце фалдами малинового цвета. Треугольная его шляпа была с белою кокардой, с белым пером и золотыми кистями, как и темляк на шпаге; нижнее платье — белое, сапоги с раструбами, в золотых шпорах. Этот ясновельможный пан был, кажется, граф Пототский или Протопотский.

Петр Александрович и Марья Алексеевна были со мною ласковы, и я скоро привык к новому моему положению и не скучал уже так сильно, а особливо когда меня посадили на лошадь и стали учить верховой езде, к которой с первого разу появилась у меня страсть. Главный берейтор полка майор, фамилию которого не могу вспомнить, заметил у меня необыкновенную способность и смелость в этом искусстве, чем дядя был очень доволен, и я имел волю всякое свободное время быть на лошади. Своей собственной лошади не было, и когда уже я стал ездить один, берейтор с намерением сажал меня все на разные солдатские лошади, чтобы я не приучался к ходу и манере езды и привычкам одной лошади, а садился бы на всякую, не затрудняясь ни ее ходом, ни ее привычками. Уже в начале лета я ездил с Петром Александровичем в лагерь, который разбит был слишком за версту от местечка, и на охоту. Дядя с охотниками полка для травли зайцев и лисиц отправлялись каждый [со] своими собаками на эту забаву, в которой моя цель была только верховая езда. В этих поездках я сначала сопровождаем был младшим адъютантом, который при мне [был] в этих случаях в роде дядьки, а потом ездил уже один.

Чрез несколько времени по выходе полка в лагерь приехал к нам какой-то уже немолодой, очень значительный генерал, фамилию которого не могу вспомнить, делать осмотр полка. Когда дядя с тетушкою, этим генералом и его адъютантами собирались ехать в линейке в лагерь, я, приказав оседлать себе лошадь, надел свой сержантский мундир Преображенского полка по всей форме с тесаком и когда они поехали, я, надев внутри лакированную треугольную шляпу, сел на лошадь и поскакал во всю прыть и, догнав их, поехал с той стороны линейки, на которой сидел генерал, чтобы быть им замеченным, что, разумеется, не могло не случиться. Увидев десятилетнего мальчика в полном мундире Преображенского полка, скачущего на большой солдатской лошади возле линейки, [он] удивился и, узнав [от] Марьи Алексеевны, что я племянник Петра Александровича, чрезвычайно смеялся. А когда дядюшка спросил меня, зачем я надел мундир, я отвечал: «Как же мне можно было показаться генералу, приехавшему смотреть наш полк иначе, как в мундире?» — что подало повод еще к большему смеху, и генерал, подозвав меня ближе, поблагодарил за исправность, отчего я был в восторге.

Верховой езде учили меня очень внимательно и хорошо, и даже впоследствии приучали управлять тройкою в пошевнях и переганиваться с офицерами. Что же касается до наук, все они состояли только в том, что французскому языку поручено было меня учить камердинеру дяди, французу, Monsieur Boulogne, так его величали. Читать по-французски и писать с прописей я уже знал довольно хорошо еще дома, а чему меня учил камердинер, я не знаю, хотя при моей любознательности и желании учиться я бы мог что-нибудь запомнить, если бы меня чему-нибудь учили. Он заставлял меня всякий день прочитывать вслух по нескольку страниц из какой-то его книжки, в [которой я] ничего не понимал (может быть, трактовавшей о прихмахерском искусстве и чищении сапогов), и списывать из нее же в тетрадку, не слушая и не обращая никакого внимания, как я читал и произносил слова. А понимал ли я, что читал, об этом он не заботился, да и не мог, потому что он, француз, не мог запятнать себя знанием варварского языка, как не заботился и Петр Александрович знать, что я делаю у его камердинера и чему и как он меня учит. И не только ни разу не пришел взглянуть, но даже ни разу об этом не спросил ни меня, ни его.

В то время все делалось по моде, как и теперь, в знатных и богатых домах большого света. Как и теперь, не было в моде, чтобы родители заботились сами и следили за нравственным и умственным образованием их детей. Они полагали, что делали уже все для своих детей, когда для мальчиков выписывали из Парижа гувернеров по рекомендации французов, не знающих России и ее требований, для которых рекомендуемые ими гувернеры должны приготовлять детей русских бар, или брали из приезжающих в Россию кучами гувернеров, не находящих у себя на родине куска хлеба, между которыми иные и за неимением мест в кучера, камердинеры и тому подобного, едут к нам гувернерами и нередко, к стыду нашему, находили себе места, а особливо вне столиц. А девушкам [брали] француженок — гувернанток, которым отдавали своих детей в полное распоряжение, будучи уверены, что их дочки, выростя, будут хорошо говорить по-французски, играть кой-что на фортепьянах, [смогут] пропеть несколько французских романсов, ловко танцевать, не любить и презирать все русское, как их маменьки, и восхищаться лишь всем иностранным, а особливо французским, как натолковывали им их гувернантки, а мальчики так же хорошо говоря по-французски, будут уметь в гостиных ловко фразировать, переливая из пустого в порожнее, не любить своего отечества, не знать его и не уметь понимать ничего, достойного уважения в своем отечестве. Эти почтенные родители, воспитанные по большей части так же, как воспитываются их дети, видели своих детей только по утрам, когда гувернеры и гувернантки приводили их к родителям сказать bonjour, а ввечеру — bonne nuit, где, пробыв с полчаса, уводились гувернерами и гувернантками в их половины. Модным и знатным людям во весь день не только следить за воспитанием детей, но и вспомнить об них [было некогда] — маменькам по утрам по обязанности развозить визиты с пересудами и с городскими и придворными сплетнями, а в остальную часть дня [проводить] за обедами, поездками в театры, на вечера и балы, а папенькам [приходилось тратить время] по утрам, если не по обязанностям службы, то по обязанностям затеянных ими интриг, а остальное время — за завтраками и обедами, вечером тоже за театрами, любоваться хорошенькими актрисами и танцорками, а более всего — за карточными столами у приятелей и в клубах. А никто из них и не думал, что главная их обязанность состояла в том, чтобы хорошим образованием своих дочерей они обязаны доставить отечеству в них добрых, благородных и истинно образованных жен и матерей, а в сыновьях — умных, образованных, честных, справедливых, любящих свое отечество и вполне полезных ему слуг.

Не знаю, где и как воспитывался граф Петр Александрович — [он] был неглупый человек, но и не отличался своим умом; образование получил также совсем не отличное, он и по-французски говорил плохо. Он, кажется, полагал, что более того, что он знал, более и знать не нужно. Я никогда не видал, чтобы он занимался чтением, не знаю, учился ли он топографии, но впоследствии я видел, что он, быв уже петербургским генерал-губернатором, иногда рассматривал топографические атласы с его приятелями, генералом Вердеровским и другими, причем мне не один раз был случай убедиться, что ни он, ни его приятели совсем не знают математики. Зато он был очень добр, правдив, щедр и честен в высшей степени и за правду готов был стоять перед чем бы то ни было непоколебимо.

Не знаю, сколько времени спустя после нашего приезда в Ошмяны, я был отвезен в Полоцк для учения в школе при костеле иезуитского Полоцкого монастыря, в то время очень славившейся, в которой было более 700 учеников, находившейся под особым распоряжением патера Грубера, начальника монастыря, весьма ученого человека и по необыкновенному уму и обширным познаниям весьма уважаемого во всей Европе. Но я не жил в школе, а помещен был дядею для жительства в доме у коменданта Полоцка, полковника Дуве, которому я и был поручен, а ходил только в классы школы учиться у особых учителей иезуитов наукам, нужным для меня, по распоряжению патера Грубера, который по просьбе Петра Александровича с удовольствием [взял] меня под свое покровительство и особый надзор по наукам и развитию ума. Грубер меня очень полюбил за мой нрав и прилежание. И я к нему был привязан, как к отцу родному. Рисовать он меня учил сам и находил у меня к этому искусству большую способность. Если бы это учение под особым надзором такого человека, как Грубер, могло быть доведено до совершенного окончания, то, разумеется, могло бы принести большую пользу. Но судьба все переиначила. Окроме учения в школе иезуитов, я ездил два раза в неделю [учиться] немецкому языку у лютеранского пастора вместе с племянником Дуве, одной с ним фамилии, которого я терпеть не мог за его ужасную жестокость к собакам и кошкам, которых тиранить он считал для себя лучшею забавою.

Через несколько дней по моем переселении в Полоцк Дуве ввел меня в дом губернатора Лопатина и познакомил с его детьми, с которыми я тотчас подружился, несмотря на то, что два первые были гораздо меня старее — первому было лет шестнадцать, второму — 14-ть. Меньшой был моих лет, но был гораздо меньше меня ростом и уже далеко не так крепок и силен как я. Чрез них и семейство Яренгрос, с которым также старший Дуве познакомил [меня], как и с домом вице-губернатора, где была одна дочь лет 15-ти. Я познакомился с несколькими русскими домами военных и штатских, служащих в Полоцке, где были сыновья наших лет. Так как Полоцк стоит на самой границе Польши и разделяется от нее рекою Двиной, то, когда сделалось восстание конфедерации, на большой площади (на конце которой стоит главным фасадом костел, по правую же его руку — дом коменданта) напротив костела в глубине площади выставлена была осадная батарея из 8-и или 10 пушек; и иезуитам было объявлено, что если они каким бы то ни было образом [будут] помогать конфедератам и входить в какие бы [то] ни было сношения, то при первом об этом известии в костеле не останется ни одного цельного кирпича, а в монастыре — ни одного живого иезуита.

Менее, нежели через неделю, дядюшка прислал мне хорошенькую верховую лошадь, а другую — в сани, с солдатом, ходившим за ними. Разумеется, что, сколько у меня было свободного времени от учения, я был на лошади со своими приятелями, которых у меня набралось до десяти, над которыми, не знаю как, я сделался главою. Все кавалькады делались по моему предложению и под моим распоряжением, в которых встречались иногда и небольшие шалости. Эти совершенно безвредные шалости, делаемые только для смеху над жидами, которых не любили за их плутовство и обманы, и иезуитами, которых ненавидели за их действия, которые они себе позволяли для обогащения и властолюбивых видов их ордена. Нет порока, нет даже преступления, сделанного иезуитом даже только под одним видом пользы ордена, которое ему не прощалось. Разврат и все страсти им позволялись. Но ослушание и неисполнение приказаний начальства ордена очень строго наказывались, а также неисполнение монастырских постановлений и [не] соблюдение вне монастыря наружного вида благочестия и смирения.

Увидя в конце какой-нибудь улицы идущих кучкою жидов, мы пускались на них во весь карьер, и, не доскакивая до них сажени две или три, мы все вдруг по моему сигналу останавливались на месте, как вкопанные. Жиды же, издали завидя нас, на них скачущих, вместо того, чтобы разбежаться по сторонам, со страху останавливались среди улицы и, подняв только кверху руки, кричали во всю мочь: «Вайми, вайми», — и это нас смешило. Других же, то есть иезуитов, при всяком удобном случае мы старались разным способом бесить.

У Полоцкого иезуитского монастыря в окрестностях этого города было в то время двадцать тысяч душ крестьян. Влево от костела, с середины площади, на которой стоял костел, шла спуском очень длинная и довольно широкая городская улица к деревянному мосту через маленькую речку или канавку, где оканчивался город. А за мостом по обе стороны дороги [стояло] несколько деревянных домов форштадтов. А за ними по обе стороны большой почтовой дороги, шедшей на большое расстояние одною прямою линиею с большой городской улицею, шла большая иезуитского монастыря дача, в одном месте которой [была] устроена большая монастырская прачечная, [где] и жили, как говорили, прачки, по большей части молоденькие и хорошенькие. [Следить] за исправностию их работы ходили всякой день иезуиты, не знаю, назначенные к тому или все поочередно. В самой даче — огромный сад, хорошо расположенный, в котором [были] устроены для учеников разные забавы открытого воздуха: разных манер качели, кегли, воланы, мячи и другие всякого роду гимнастические упражнения. Также много цветов в саду, а особливо тюльпанов разных колеров, одинаких и полосатых всех сортов, которыми довольно большие лужайки [были] устланы различными фантастическими узорами. В это время в Европе была большая мода на этот род цветов.

У иезуитов положено было несколько раз в неделю водить всех учеников гулять на дачу, и они туда их водили попарно по площади, большой городской улице и большой почтовой дороге. Впереди обыкновенно шли тихим шагом два иезуита, а по бокам учеников по обе стороны — по одному [иезуиту] в нескольких шагах один за другим, со сложенными руками, как на молитве, с наклоненными к земле головами, постными лицами и потупленными глазами. Другой дороги, кроме этой, не было. Мы, чтобы сердить лицемеров иезуитов, зная, что поведут учеников на дачу, собирались верхами в одной из прилежащих к площади улиц, и когда шествие иезуитов с учениками приближалось, чтобы вступить с площади на большую улицу, мы у самого входа на нее [на] лошадях гусем один за другим, не оставляя ни малейшего между собою интервала, которым бы можно было человеку пройти, перерезывали им дорогу и заставляли их остановиться и дожидаться, пока мы всей нашей компанией из десяти человек, а иногда и более, самым тихим шагом переедем улицу. Проехав ее, мы боковыми улицами во весь карьер въезжаем в ближайшую от входа на большой проспект поперечную ему улицу и дожидаемся, пока шествие учеников, вошедших по нашем уезде на проспект, не приблизится к нам. Тогда мы тем же порядком и тихим шагом, как у площади, перерезываем им опять дорогу и заставляем их ждать, пока переедем проспект. Эдак провожаем мы их до их дачи. При всем их мастерстве притворяться и уменьи не выходить наружно из аттитюда смиренного монаха, когда душа волнуется злобою и местью, они при наших проделках останавливались каждый раз, не изменяя нисколько своего положения с так же сложенными руками, понуренными головами и опущенными вниз глазами, но на лицах их невольно выражались нетерпение и сильная досада, которые нас забавляли.

В Полоцке жили довольно весело: в зиму каждую неделю бывали три постоянных бала — у губернатора, вице-губернатора и в клубе; а летом только в клубе бывали постоянные балы, а вместо других устраивались гулянья, разные катанья в экипажах и на шлюпках, пикники и partie de plaisire за город. Еще веселее бывало в Полоцке, когда окружные помещики, между которыми были и очень богатые, съезжались в Полоцк на контракты. Разумеется, что и мы, несмотря на нашу молодость, участвовали на всех делаемых в это время увеселениях.

Не знаю, сколько прошло времени, как приехал за мною гусарский сержант, бывший бессменным ординарцем при Петре Александровиче, с письмом от дяди, чтобы я, оставя все, приехал немедленно к ним в Ошмяны, о чем дядя писал и к Дуве, и патеру Груберу. Так как у меня никаких не могло быть сборов, то я на другой [день] утром в 10 часов был отправлен в путь. Вызывали меня в Ошмяны по случаю родов Марии Алексеевны, чтобы быть преемным отцом ее дочери.

Я вздумал воспользоваться моим неожиданным и скорым выездом, [чтобы] блеснуть перед моими товарищами и всеми знакомыми, проскакав курьером по городу. Почему, уезжая, я надел мой широкий пояс с парою пистолетов, подаренный мне дядею еще в Ошмянах, так как он вместе с верховой ездой заставлял учить меня стрелять в цель из пистолета, привесил на грудь, как у курьеров, кожанную сумку. От дому коменданта, стоя на ногах в кибитке, как я слыхал ездят иногда лихие курьеры, запряженной тройкою поскакал я во всю прыть лошадей, имея на облучке гусарского сержанта в полной форме, по площади; с нее — по главной улице, перерезывающей весь город прямою длинною улицею, идущею склоном к концу, как и по всему форштадту до почтовой дороги, довольно далеко идущей прямою линией, в полном убеждении, что все, меня видящие, принимали за курьера, посланного с важным донесением.

Приехал я в Ошмяны хотя вовремя, но по пустякам, потому что за несколько часов до моего приезда приехал туда камергер князь Егор Алексеевич Голицын, брат Марии Алексеевны — волонтером в действующую армию против конфедератов. Этот, много что восемнадцатилетний волонтер, был услан по тогдашней моде знатных богатых фамилий воспитываться в Париж по двенадцатому году с гувернером, разумеется, французом, которому в полное распоряжение был отдан 12-летний князь Голицын для морального и научного образования русского князя. Этот мерзавец, как и большая часть того времени гувернеров, дозволял мальчику, не достигшему юношеского возраста, посещать все увеселительные места, которыми наполнен Париж, и пользоваться всеми слишком ранними для такого молодого мальчика, каким был Голицын, забавами и наслаждениями. Зато и возвратился он в Петербург, окончив свое парижское воспитание, совершенно уже отжившим юношею, не умевшим ценить и уважать достоинств ни женщин, ни мужчин, ничего не любивший, всем скучавший, не будучи ничему научен его гувернером, кроме французского языка и манерам, и приемам большого круга; вся его образованность и научность состояла в том, что он знал все любовные проделки и интриги королевы, придворных и всего знатного дворянства при способности во всяком отыскивать какую-нибудь смешную сторону и, увеличивая ее, ловко насмехаться над всеми. А как и у нас в модных, высоких кругах вся образованность только в том и состояла, то Егор Алексеевич, молоденький, недурной собою, обладатель огромнейшего состояния был принят в этих кругах с восторгом. К тому еще, хотя не имея настоящего понятия об изящных искусствах, не умея рисовать, он чертил пером, по большей части чернилами, очень ловко карикатуры, подкрашивая их красками без теней; умел представить в смешной карикатуре всякое лицо, даже очень красивой женщины, удержав так хорошо сходство, что с первого взгляда нельзя было и узнать, что это карикатура; и в этих карикатурах он очень искусно умел выставлять и моральные недостатки, привычки и слабости тех, над которыми смеялся. С двенадцатилетнего возраста, быв полным властелином своих поступков по корыстолюбивым расчетам мерзавца-гувернера, который не только не старался останавливать развертывающиеся страсти своего воспитанника, но, напротив, поощрял его к тому; так что он с 18-ти или 19-ти лет уже отжил и потерял все ощущения наслаждений как физических, так и моральных. Что такое занятие, он не понимал, ничего не любил, всем скучал, потому что все уже ему надоело. Он умер 24 лет от истощения физических и моральных сил. Этот молодой человек погиб от модного воспитания, к которому ему давало средства его богатство. Будь он иначе воспитан и как следует образован, он бы мог быть полезным человеком, будучи от природы неглуп и со способностями, и прожил бы гораздо долее.

Князь Егор Алексеевич [был] прислан волонтером совсем не с тем, чтобы служить волонтером, потому что он ни к какой службе не был способен и служить не мог, а для того, чтобы императрица имела придирку дать покровительствуемому ею молодому камергеру Егорьевский крест четвертой степени, который по положению статута давался волонтерам, сделавшим кампанию против неприятеля и отличившимся на службе усердием и храбростию. Князь Егор Алексеевич Голицын, как и я, не видел неприятеля, потому что во все это время не выезжал из Ошмян. Подобные проделки встречались не раз при Екатерине Алексеевне, и офицеры Псковского полка, когда приехал Голицын, говорили: «Этот молоденький камергер прислан сюда не служить, а за Георгиевским крестом». Они же рассказывали анекдот, всей армии известный, про молодого офицера, господина Обрезкова, покровительствуемого каким-то весьма знатным и сильным при дворе вельможей, присланного волонтером в действующую армию и бывшего прикомандированным к одному конному полку. При первой по его приезде стычке наших войск с конфедератами и завязавшемся довольно горячем деле полковой командир, дав Обрезкову под команду пол-эскадрона, послал его в дело. Обрезков поскакал, но, не доскакав до неприятеля, струсил, поворотил назад и ускакал со своею командою далеко от места сражения и заперся в какой-то дальней корчме. По окончании этого порядочно значительного дела, где конфедераты были совершенно разбиты, вышли награды всем, отличившимся в этом деле, в том числе и волонтер Обрезков получил Егорьевский крест за спасение полуэскадрона, находящегося под его командою. Впоследствии я не раз видел, что над этим смеялся Петр Александрович со своими офицерами и приезжавшими к нам полковыми командирами.

Егор Алексеевич впоследствии, по совершенном уничтожении конфедерации, получил также Егорьевский крест, даваемый за отличную храбрость, не только что никогда не быв ни в каком против неприятеля деле, но совсем не видав ни одного вражеского солдата, даже пленного.

Как ни был я еще молод в то время, но меня чрезвычайно удивляло, как могла императрица Екатерина, [чей] великий ум и мудрость правления, всеми прославляемые даже за границею, могла подобными наградами дозволять и даже сама унижать такой важный и почетный орден по его статуту, как Егорьевский крест, который [она] же и учредила.

В это время в Ошмянах по утрам я должен был читать вслух псалтырь или святцы старухе графине Апраксиной, тетушке Марии Алексеевны; кроме этих несносных для меня нескольких часов я занимался рисованием, которое очень любил, а более всего и по утру, и после обеда главною моею страстию — верховою ездою. Я уже ездил хорошо, сидел чрезвычайно крепко на коне и знал все правила верховой езды, так что главный берейтор полка употреблял меня при обучении горских диких лошадей, которыми были снабжаемы при императрице все полки легкой кавалерии. Приводимые ремонтерами лошади долго гонялись на корде и приучались к седлу, а потом уже сажали на них человека, продолжая гонять на корде, пока не перестанет беситься и стараться сбросить с себя ездока. А [так] как в полках знают все привычки горских лошадей, то по этим привычкам их и обучают. Когда горская лошадь приручена уже к седлу, сажают на нее хорошего ездока из солдат и начинают гонять на корде; желая сбить с себя седока, она начинает яростно беситься, становиться на дыбы и делать лансады брыкать и бить передними и задними ногами, бросаться в стороны или, остановясь, упершись передними ногами и стоя так несколько секунд, как вкопанная, вдруг делает сильный прыжок и сверху ударится всеми четырьмя ногами так сильно о землю, что весьма трудно удержаться в седле. Случается иногда, что от этого прыжка лопаются подпруги, и седок вместе с седлом сбрасывается наземь. Стараются, чтобы лошадь с первого разу не сбросила ездока, после чего она становится тише, а после второй неудачной попытки сбросить ездока она уже перестает совсем беситься; а [так] как известно, что легкого ездока всякой лошади гораздо труднее сбить, чем тяжелого, то берейтор при обучении горских лошадей Петра Александровича сажал меня на седло объезжаемой лошади. Зная мою ловкость, умение крепко держаться на лошади и мою смелость, он рассчитывал на мою легкость, что и оправдалось, потому что я при этих выезжаниях ни разу не был выбит из седла. А падал я с лошади много раз, и на скаку во весь карьер падал вместе с лошадью, но всегда так счастливо, что ни разу не ушибался серьезно, чему пособляло мне много врожденная ловкость ко всем гимнастическим упражнениям. Не раз случалось мне, что лошадь, взбесясь, вставая на дыбы, не удержав екилибра, со мною опрокидывалась назад, и я почти инстинктивно бросался во время ее падения в сторону, и раз только нога моя попала под лошадь и довольно больно придавила пальцы ноги. Два раза я был с лошадью во рву, но тоже счастливо, [так] что нисколько не ушибся. Берейтор, когда он учил кадет, приписываемых к полкам (это почти то же, что теперь юнкера — молодые недостаточные дворяне, не воспитанные в корпусах, а желавшие служить в военной службе, вступали в полки кадетами с семнадцатилетнего возраста и более, где обучались военной службе и через положенное число лет и по способности получали офицерские чины. Они носили офицерские мундиры, только без эполет, и на саблях не имели офицерских темляков), брал всегда и меня с собою и, разъезжая с нами по полям, заставлял нас переганивать друг друга, и когда встречались заборы, каменья, рвы — перепрыгивать их. Когда приказывал он нам, увидя впереди канаву, ров или ручей, перепрыгнуть их, то обыкновенно все наперед подъезжали к этому рву, канавке или ручейку, чтобы убедиться, в состоянии ли его лошадь перепрыгнуть его или нет, и потом уже пускались прыгать. А я так никогда этого не делал, а когда только берейтор покажет на то, что надо перескочить, я, перекрестясь, в ту же минуту пускался во весь карьер к назначенному рву, канавке или ручейку и перескакивал; и за это не раз я попадал в ров вместе с лошадью, но так счастливо, что ни разу не ушибался сильно, скоро вскакивал на ноги, пособлял вставать и лошади, выводил ее из рва, садился на нее и ехал вместе со всеми. Этому счастью пособляло много то, что я был очень способен к вольтижировке и необыкновенно легко прыгал, и при подобных случаях или когда лошадь подо мною взбесится. Я не пугался и не терял присутствия духа, а, увидя, что лошадь не в состоянии перепрыгнуть и должна упасть в ров, я бросался с нее в ров [в] противную сторону ее падения и старался попасть на ноги, и попасть под лошадь уже никак не мог, что не могло обойтись без весьма сильного ушиба, если не самой смерти.

В войну с французами в 1807 году брат мой Константин Петрович был в десанте на одном корабле с полковником конного полка, бывшим берейтором в Пскопском драгунском полку. Узнав фамилию брата, [тот] спрашивал его, не знает ли он, не родня ли ему молоденькой по двенадцатому году граф Толстой, бывший в последнюю польскую конфедерацию в Пскопском драгунском полку с дядею Петром Александровичем Толстым, командовавшим этим полком. Узнав, что я его родной брат, он очень интересовался знать все обо мне, потому что он очень любил меня. Он говорил брату о необыкновенной моей смелости на коне и что я, несмотря на такие молодые лета, уже ездил верхом как хороший ездок, рассказывал брату все мои проделки на лошадях, рассказывал и то, что я на лошади, перекрестясь, пускался, не задумываясь, на все, что он приказывал, и на что большие и давно в полку служащие кадеты никак не решались. Он говорил брату, что меня назвали в полку «головорезом на коне».

В это время в Ошмянах я проводил время, как и прежде: читал псалтырь старухе Александре Борисовне Апраксиной, рисовал, ходил к камердинеру Булонью, как говорилось всеми, учиться по-французски; только я не знал, чему меня учил камердинер, а он не знал, чему учил меня. Остальное время я проводил на лошади. Меня посылали то на фланкерские учения гусар, то на скачки и на полковые учения; ездил с Петром Александровичем на охоту за зайцами, как я уже сказал, только для одной верховой езды.

В полку майора Нотгафта была прекрасивая лошадь, смесь английской с арабским жеребцом. Окроме хороших статей, главное ее достоинство состояло в быстроте скачки и легкости, с которою она перепрыгивала высокие заборы и широкие рвы. Майор Нотгафт сам на ней не ездил, потому что, будучи очень большого росту, был чрезвычайно толст. Он в это время давал иногда мне на ней ездить, и я был влюблен в эту лошадь. Просить дядю, чтобы он ее мне купил, я не мог, потому что у меня уже была верховая лошадь в Полоцке.

Однажды, сидя у открытого окна против Анны Борисовны, читал [я], разумеется, с ужасною скукою псалтырь, тем более, что в это время дядя собирался ехать в лагерь на ученье. Проезжая мимо окна, где я сидел, дразня меня всегда «Анны Борисьниным послушником», он сказал мне, смеясь: «Ты, видно, хочешь быть лучше дьячком, нежели конным офицером. А я бы на твоем месте кинул бы псалтырь, выскочил в окно и прискакал бы в лагерь». Сам поехал далее, но мне довольно было этого — я исполнил это: потихоньку положил псалтырь на стул и мгновенно выпрыгнул из окна, хотя оно было от земли аршина на четыре; побежал на конюшню, велел оседлать себе лошадь и поскакал во весь карьер в лагерь, и явился к дяде с объявлением, что хочу быть офицером, а не дьячком. Петру Александровичу понравилась моя проделка, и он, зная, как мне понравилась лошадь Нотгафта, купил ее мне за четверку лошадей из ремонта, а верховую лошадь, что у меня была в Полоцке, велел отдать племяннику Дуве. Вскоре после этого я опять был отправлен в Полоцк продолжать учение у иезуитов, куда была приведена и новая моя лошадь.

В Полоцке я жил по-прежнему — ходил учиться к иезуитам, к пастору учиться немецкому языку, ездил верхом, танцевал на балах. А на контракты съезжалось много окрестных помещиков, семейных и холостых, между которыми были и богатые, и потому в это время всегда живут в Полоцке еще веселее, окроме балов устраиваются катанья в экипажах и шлюпках, делаются partie de plaisire и другие увеселения, на которых и я принимал деятельное участие.

Богаче всех из приехавших на контракты был пан Глазко, приведший с собою несколько лошадей в разных экипажах для катаний и верховых — для скачек. Он был небольшого росту, сутуловат, с заметно большим носом, далеко не красив, но думавший очень много о своей красоте и любезности с прекрасным полом, что его делало очень смешным и давало повод, а особливо молоденьким девицам, его порядочно дурачить. Играя на скрипке более плохо, нежели хорошо, он на музыкальных вечерах всегда играл какую-нибудь весьма незначительную пиесу в полном убеждении, что все удивлены его искусством. Оно было очень натурально при самолюбии Глазки, принимавшего за чистую монету громкие рукоплескания дам и девиц, производимые для смеха. Глазко был cavalie de bataille нежного пола на всех увеселениях.

На трех конских скачках, которые в это время были, в действии находилось четыре лошади: одна Глазкина, три лошади других господ и моя красавица Лыска (так звали эту лошадь), которая уже была известна всем в Полоцке за необыкновенного скакуна и прыгуна. Я на ней обскакал всех лошадей и доехал до цели за несколько минут до первой, после меня прискакавшей. И на всех трех скачках (в каждую скачку у Глазко были разные лошади, а у других — все те же) меня больше всего радовала обскачка лошадей Глазко. Они были лучшие изо всех других, а особливо на последней скачке [лошадь], прискакавшая к цели через две с половиною минуты после меня. Окроме удовольствия обскакать хорошую и дорогую лошадь, меня забавляла злость Глазко, он выходил из себя и говорил: «Я застрелю лошадь этого мальчика». Я и без того всегда, где только мог, подшучивал над ним; и с помощью моих товарищей я бесил его разным манером и на гуляньях, и на балах.

Я думаю, не прошло и двух лет, после того как я приехал во второй раз в Полоцк, как пришло известие о кончине императрицы и о восшествии на престол Павла I, и не более полутора недель, как я получил приказание от дяди возвратиться в Ошмяны, Как мне не было весело жить в Полоцке, я выехал из него без особенно большой горести, хотя очень жалел, что расстаюсь с патером Грубером, которого одного я искренне любил изо всех иезуитов. Мне жаль было и моих товарищей, а особливо Лопатиных, с которыми более всех я был дружен. К старику Дуве я не имел никакой привязанности и потому расстался с ним весьма спокойно.

Но коли что стоило мне горьких и продолжительных слез, так это то, что я должен был расставаться с моей лошадью, которую любил больше всего, и она была необыкновенно ко мне привязана, она не позволяла никому, кроме меня, на себя садиться, а если кому и случалось на нее садиться, то она немедленно его сбрасывала с себя, а когда приходил к ней садиться [я], то стояла совершенно смирно. Она ходила и бегала за мною как собака. Когда случалось, что она, водимая через площадь на водопой, вырывалась у драгуна, и поймать ее было невозможно, так стоило только мне явиться на площадь и позвать ее, как она тотчас прибегала и останавливалась, и терлась об меня головою, и без всякого сопротивления давала себя взять и передать конюху. Она играла со мною — если я ее пощекочу у конца гривы, где она была щекотлива, и побегу от нее, она пускалась за мною, догоняла и хватала легко зубами за рукав или куртку и теребила. Мог ли я не любить от всей души такую лошадь? За то я ее и баловал. Она любила сахар, и [я] ей его приносил два раза в день, а иногда и чаще, любила сладкие яблоки, и я давал ей их. Расставание с этой лошадью еще более было для меня грустным, [потому] что [я] должен был по приказанию Петра Александровича подарить ее племяннику Дуве, которого я (и все) терпеть не могли и презирали и который, будучи дрянным ездоком, никогда не осмелится на нее сесть и [мне оставалось только надеяться], что она будет продана человеку, который будет уметь с ней обходиться и ценить ее достоинства.

В этот самый год Петром Александровичем при покровительстве графа Николая Ивановича Салтыкова было сделано вместе с другими представлениями по гвардии и представление в выпуск и из сержантов Преображенского полка в капитаны армии и определении моем в Псковской драгунский полк, а через год граф Салтыков брал бы меня к себе в флигель-адъютанты, и я по четырнадцатому году был бы примьер-майором. Вот что делалось в военной службе при императрице Екатерине II. Но мне судьба не судила воспользоваться этим злоупотреблением.

По приезде моем в Ошмяны в скором времени Петр Александрович должен был сдать свой полк, из которого было сформировано три конных полка, по пяти эскадронов, и ехать в Петербург, но он, будучи племянником графа Салтыкова, нисколько не потерял своего покровительства, потому что Николай Иванович как воспитатель императора Павла I был очень любим и уважаем сим монархом.

Приехав в Петербург часу в шестом, я был тотчас отправлен к родителям в Семеновской полк, в дом купца Сиренкова, где после, при императоре Александре I, был помещен С.-Петербургский университет. Дома была только матушка с старшим моим братом и меньшою сестрою и братом. Батюшка был под арестом, как и многие во время восшествия Павла Петровича на престол.

Радость встречи с родителями, с братьями, сестрою сильно чувствуется, но описываться не может. Какими бы словами я ни выражал ее, все [же] не в состоянии был бы высказать, что ощущал. Также с большою радостию встретил [я] старшую нашу сестру, [бывшую] замужем за Шишковым; старушку нянюшку, ходившую за всеми нами, которую я очень любил и которая любила меня чуть ли не более всех других. Ее необыкновенная привязанность к родителям и ко всему нашему семейству заставляла Матрену (так ее называли) почитать другом нашего семейства. С такою же любовию и радостию я обнимал и всех наших старых слуг и женщин, служивших родителям. Как ни был я счастлив, живучи в Ошмянах и Полотске, где мне были доставляемы удовольствия, которых я уже никак не мог иметь у родителей, как верховая езда, которую я так любил, и санные катания, правя тройкою, но я скоро забыл их в нежных, горячих объятиях родителей и дружбе и ласках сестры и братьев.

С родителями жил, окроме сестры и меньшого брата Петруши, только старший брат Александр, служивший подпорутчиком в лейб-гвардии Семеновскому полку, а второй брат по нем Владимир, выпущенный из Сухопутного корпусу в Кексгольмский полк, жил на Васильевском острову, где стоял его полк; а третий брат Константин, тоже выпущенный из Сухопутного корпусу в… полк, стоял в Вильманстранде. На другой день я увидел брата, который много возмужал и вырос против того, как я его оставил, уехав в Польшу, в красивом, богатом легком мундире светло-зеленого цвета, обшитом золотым галуном и сшитом по талье, в красиво сложенной шляпе, тоже обложенной золотым галуном. [А теперь он был] в широком неуклюжем темно-зеленого цвета кафтане, вплоть до пояса застегнутом, с широкими фалдами, спереди весьма немного скошенными в стороны, со стоячим голубым узеньким воротником, с широкими рукавами одного цвета с воротником и также, как и на воротнике, с двумя вышитыми золотом петлицами в виде цифры осьми с несколькими маленькими листочками на одном конце, в белых суконных штанах и в черных суконных щиблетах выше колен, застегнутых с боков часто маленькими медными пуговицами, в весьма некрасивой уродливой треугольной шляпе с огромною золотою петлицею, с большою остроконечною восьмиугольною звездою к концу, где пуговка, а вверху петлицы, где в прежней гвардейской шляпе был красивый бант из белой атласной ленты о четырех петлях с двумя концами, [и] на концах (мелкими зубцами обстриженных) была сделана круглая розаса из черной тесьмы с оранжевыми узкими полосками в три четверти вершка ширины; а вместо белого султана торчала неуклюжая небольшая серебряная кисть, воткнутая вверх концами с двумя короткими пуклями, одна за другою на обоих висках; а сзади от самого затылка шла длинная коса, свитая черною лентою. Шпага на нем была надета не сбоку, как всегда я видел, а совсем сзади, и эфес, которой с серебряным темляком [выглядывал] из левой задней фалды. Я не мог [не] расхохотаться над этим смешным костюмом. Сначала мне пришло в голову, что брат для смеху так нарядился, но это был форменный мундир гвардейского полка. Еще больше я удивился и насмешило меня, когда брат сверх этого широкого мундира стал надевать точно такой мундир. Я не мог понять, зачем это; мне растолковали, что первое его одеяние был мундир, а второе, называемое юберрок, был сюртук, надеваемый, когда была холодная погода. Брат шел в этот день куда-то в караул; на руках у него были белые перчатки с большими раструбами, как у нонешних конных. В правой руке у него было оружие в роде старинного бердыша и называемое ешпантом. Долго я не мог привыкнуть к этому одеянию и не смеяться при встрече с братом в мундире.

В этот день после обеда матушка меня с сестрою и меньшим братом привезла на гобвахту Зимнего дворца, где, как генерального чина, содержался батюшка. Тут же содержались два брата — генералы князья Горчаковы и атаман донских казаков граф Платов. Меня довольно часто возили к батюшке. Горчаковы и Платов меня очень полюбили. Весна была ранняя и очень теплая, и скоро сделалось сухо, и меня отправили пешком к батюшке со старым слугою нашим Осипом. Я был одет, как ходил в Польше — в курточке и шароварах, без галстука, с распущенными волосами в локонах и круглой шляпе. Войдя в Гороховую улицу, я был остановлен полицейским офицером, который, спросив мою фамилию, сказал: «Пойдите домой и переоденьтесь». Я отвечал, что я не хочу идти домой, а хочу идти к батюшке. И что он ни говорил, я настаивал на своем и не воротился домой. Тогда он, видя, что со мной не сговориться, обратился к Осипу и объяснил ему, что государь, несмотря на лета, запретил носить куртки и шаровары, ходить без галстука и носить круглые шляпы. Тогда Осип повел меня домой. На другой день надели на меня сделанные из шароваров короткие штаны, вместо куртки — что-то вроде французского кафтанчика со стоячим воротником, надели высокие сапоги с обрубленными носками, повязали галстук; у круглой моей шляпы поля с трех сторон пришили к тулье, которая более полувершка выходила выше полей, чтобы сделать ее похожею на треугольную. Я не мог удержаться от смеха, смотря на брата в гатчинском мундире, а увидев себя в уродском костюме, не мог удержаться, чтобы не заплакать.

Раз, бывши у батюшки, услышали мы, что пришел к гобвахте Аракчеев, игравший такую важную роль при Павле I и известный по своей ужасной жестокости. Я подошел к окну, чтобы увидеть этого человека. Он пришел, приведя с собою Преображенского унтер-офицера, который по оплошности не успел вовремя отдать ему должной по форме чести. Он поставил его перед фронтом караула, вышедшего к нему для отдания чести, вызвал двух ефрейторов и приказал бить его палками. Увидев это, я со слезами бросился от окна и убежал на набережную дворца, чтобы мне не слыхать стонов и просьб несчастного о помиловании. Но у этого человека помилований не существует. Он его бил, как говорили караульные офицеры, чрезвычайно долго, и когда он стал ослабевать от побоев, то он велел другим ефрейторам его держать. Наконец, он потерял совсем чувства и замертво упал, и тогда, дав ему, лежащему, несколько ударов, приказал свезти его в ближайший лазарет, где он через два часа умер. Но это не первая и не последняя жертва его варварской души. И вот какой изверг [был] другом и первым любимцем Павла Петровича.

В той же улице, где жили мы, через два или три дома жил весьма замечательный человек, господин Радищев, возвращенный Павлом I-м из ссылки в Сибирь, куда он был сослан Екатериною И за написанную им книгу под заглавием «Путешествие из Петербурга в Москву», где он выставил все ее ошибки по управлению государством и все ее скандалёзные проделки. Павел Петрович, ненавидевший свою мать, возвратил его в Петербург и поручил ему писать проект сочинения законов, который он вскоре и представил его величеству. В этом проекте чуть ли не в самом первом параграфе он сказал, что там, где существуют именные указы, не могут существовать законы. Павел Петрович приказал ему сказать, чтобы он вспомнил, что он недавно возвращен из Сибири. Это так перепугало Радищева, что он в тот же день, как ему были сообщены слова государя, в вечеру принял яду и в ночь умер оставив жену с малолетними детьми. Старший его сын был определен в Морской корпус.

Когда Павел I-й вошел на престол, то все, кто имели только возможность существовать без службы, вышли из гвардейских полков в отставку. Он, не любя дворянство и считая его своим врагом, посадил на их места безграмотных глупых офицеров его гатчинского баталиона, вышедших из простых солдат. Немногие оставшиеся в службе из екатерининской гвардии презирали их и никак не сходились с ними. Даже между ними название «гатчинским офицером» было бранным словом наравне с «невежею» и «пошлым безграмотным дураком». Государь, переведя гатчинских офицеров в гвардию, [давал] каждому прапорщику по 100 и 150 душ крестьян, а там — по чинам — двести, триста и далее; капитаны получили по 500 душ, а полковник — по тысяче душ. Приближенных своих, как брадобрей его величества Кутайцов с огромным богатством получил титло графа и Андреевскую ленту. Лопухин, дочь которого была главной любовницей Павла в честь которой, когда был готов Михайловский замок, он приказал его выкрасить по цвету ее шведской перчатки, построил в честь ее 100-пушечный корабль и назвал ее именем, [что] в переводе на греческий язык [означает] благодать. Немудрено, что тогда многие полагали, [что] Павел Петрович не совершенно в полном уме. И как иначе понимать подобные приказания срывать круглые шляпы с головы у ходящих по улице, приказания снимать шляпы, проходя дворцы его величества, несмотря ни на холод, ни на дождь, а при встрече на улице с царем, когда он объезжает, останавливаться, выходить из карет и всех других экипажей на улицу, несмотря ни на грязь, ни на снег, ни на слякоть, сбрасывать с себя на мостовую шинель, шубу и всякое верхнее платье и кланяться в пояс, и пешим также. И не одним мужчинам, и дамы обязаны были тоже выходить из экипажей на улицу, сбрасывать с себя на мостовую салопы, шубы — шел ли в то время снег, дождь или была бы сильная вьюга, ехали ли они разряженные на званый парадный обед или на бал — и, стоя в тоненьких шелковых башмачках в грязи или снегу, делать низкие реверансы его императорскому величеству. И не только лакеи, но и кучера, и форейторыдолжны были также снимать шляпы. В разсуждение не бралось, что кучера, снимая шляпы и шапки, должны были держать вожжи в одной руке, а лошади, почуя слабое управление, могли броситься в сторону, могли и понести, изувечить барыню или барина, ехавшего в экипаже, и передавить не одного, попавшегося на дороге. После половины своего царствования он сжалился над дамами и дозволил им, выходя из карет, не сходить на улицу, а останавливаться на последней ступеньке откидной лесенки кареты. За неисполнение этого приказания взыскивалось строго, и говорят, что не один за это уехал и в Сибирь.

Что тут мудреного, когда все четырехгодовое царствование состояло почти в одних только арестах, выключках из службы и ссылках в Сибирь. Он раз, прогневавшись на ученье на конногвардейский полк, прямо с ученья скомандовал всему полку со всеми офицерами: «Марш в Сибирь», — и полк немедленно вышел из городу, как был на ученье. Кажется, уже на другой день полк был вернут в казармы.

Брат мой полюбил фрунтовую службу и в короткое время изучил все гатчинские строевые ученья и скоро был замечен Павлом как отличный офицер; и в продолжение первых трех лет его царствования не был ни разу арестован, тогда как не только старые гвардейские офицеры, но и гатчинские, переведенные в гвардию, были по нескольку раз арестованы.

И офицеры гвардии говорили: «Толстой — не офицер, потому что не был ни разу арестован». В последний же год и он попался под арест. Это было зимой на вахт-параде. Когда государь проходил по фрунту, брат, делая ему честь ешпантоном, как-то поворотил поперечный рожек ешпантона не в ту сторону, которую должно по форме. Увидев это, император закричал: «Как такой отличный офицер мог сделать такую ужасную ошибку! Арестовать его и посадить в крепость». Брат находившимся тут своим офицерам сказал: «За то, что он меня арестовал, я сделаю его моим камердинером». Надобно сказать, что брат был такого характера, что ничто не могло его испугать или расстроить, все он обращал в шутку и любил при всяком удобном случае подшутить над другим, чтобы посмешить, к чему имел необыкновенную способность. Несмотря на это, он был очень любим в полку, потому что подшучивал не зло, а смешно и остро. Всегдашние его cavalie de batally были гатчинские офицеры.

Когда по приказанию Павла Петровича прибежал к нему дежурный флигель-адъютант, чтобы исполнить повеление, брат не дал ему шпаги и, оттолкнув его, пошел строевым тихим шагом с ешпантоном в руках прямо к царю и остановился перед ним во фрунт, вытянул руку с темпом и подал ему ешпантон. К удивлению всех Павел Петрович, не говоря ни слова, пресерьезно взял ешпантон. Брат отстегнул знак и подал ему. Он взял. Брат развязал шарф и также подал ему, и шарф также молча был взят царем, как и шпага, и отдано было все стоявшим за ним генерал-адъютантам; после чего брат, сделав направо кругом, пошел к полку тем же строевым шагом, каким пришел к нему. Вероятно, государь принял эту фарсу за отличное знание службы. Вот еще случай, доказывающий, что Павел Петрович считал его за самого исправного офицера. Раз стоял брат в карауле на гауптвахте Царицынского луга у канавки Летнего сада недалеко от угла Рибасова дома, что теперь дом принца Ольденбургского. У него под караулом содержался какой-то комиссариатский чиновник, осужденный на лишение чинов, дворянства и ссылки в Сибирь на вечную каторжную работу. И сентенция ему была уже прочтена и исполнение было отложено до другого дня. Но он не дождался этого и в вечеру, когда стало темно (это было осенью), успел потихоньку выйти из караульной так, что никто из солдат не заметил и, спустясь к самой воде канавки, перерезал бритвою себе горло и упал в воду. На шум прибежали солдаты и вынули его из канавы мертвого. Батюшка был тот же час об этом уведомлен. Можно себе представить, в какое горе и огорчение ввергнуло наших родителей это несчастье. Батюшка тотчас поехал к коменданту города полковнику Свечину, с которым был знаком. «Я сделаю все, что могу. Буду говорить в пользу Вашего сына, но скажу Вам, что все, что можно ожидать лучшего, если государь будет в хорошем расположении духа, так это только то, что его разжалуют в солдаты». Вся ночь прошла у нас в слезах. На другой день часу в одиннадцатом полученная записка от Свечина всех чрезвычайно обрадовала и удивила, в которой он писал: «Сего дни поутру, представив рапортички по городу о караулах, я дожидался, когда он прочтет рапортичку об случившемся в караульной Царицына луга, и, если можно будет, сказать в пользу Вашего сына. Но государь, прочтя рапортичку, сказал: «В карауле был граф Толстой?» — «Да, Ваше величество, — отвечал я, — славный офицер. Это несчастие, оно могло бы случиться и со мною». «Оставить это так и не арестовывать его»». Часу в первом или втором, сменясь с караула, явился и брат без малейшего наказания. Только наследник Александр Павлович бывший шефом Семеновского полка, приказал его арестовать домашним арестом на три недели.

В это время родители наши жили очень тихо и бедно. Батюшка был выпущен из-под ареста и получил отставку с половинным жалованием. Батюшка выезжал иногда к своим знакомым и родным, а матушка ездила раза два в неделю только к вдове княгине Мещерской, с которой она была дружна, а то все дома сидела и занималась беспрестанно разными работами, на которые была большая искусница — хорошо клеила картины из соломы (которую для этого сама приготовляла и красила), которые всем очень нравились, делала превосходно красивые портфели и другие вещи. Но серьезной ее работой было вышиванье по тонкой холстине, как шьют по канве en petit pointion небольшие картины, пейзажи, группы фигур и цветов. Эти ее работы всем очень нравились. Днем матушка занималась своим рукодельем, и каждый из нас после уроков занимался своим любимым занятием. А старший брат любил токарное искусство и свободное от службы и от других занятий время посвящал этому искусству, а я более рисовал, будучи очень любопытен знать, как делалось все, что обращало на себя мое внимание. Я столярничал и слесарничал, но более всего занимало меня все действующее посредством механики: и разбирание карманных часов, и составление их опять. Это занимало меня чрезвычайно и дало мне некоторое поверхностное понятие о механике, и я делал разные вещицы, приходящие в движение посредством часовых и других, мною приготовляемых, пружин.

Вечером же, когда дни делались коротки, мы все садились за большой круглый стол, матушка или батюшка читали нам вслух книги, большею частью путешествия и разные открытия. Это было любимое для нас чтение, и каждый из нас занимался любимою своею работою. Этих часов мы всегда ждали с большим нетерпением.

Мы не могли [не] чувствовать тяжелого положения наших родителей, учась примеру нашей матушки, беспрестанно проводившей время за трудом. Мы после уроков проводили все время за любимыми нашими занятиями, а у меня их было так много, что у меня не доставало времени на исполнение того, что я затеивал сделать. Мы были всегда заняты полезным и любимым нам делом и были совершенно счастливы.

 

Глава вторая

В Морском кадетском корпусе

Родителей очень заботило мое образование. Двоюродный брат наш, Перфильев, майор Морского корпуса, присоветовал родителям определить меня в этот корпус; на что батюшка тем охотнее согласился, что он считался лучшим из корпусов по наукам и нравственности. Павел Петрович перевел его из Кронштадта в Петербург и поместил на Васильевском острову в здании Греческого корпуса, который был уничтожен. Кадеты Греческого корпуса, которые были из дворян, были определены кадетами в Морской корпус, а не из дворян — гимназистами в тот же корпус. Император очень любил Морской корпус и посещал его почти каждую неделю.

Директором корпуса был адмирал Иван Логинович Голенищев-Кутузов в такой старости, что уже ходить не мог и вместо него управлял корпусом его сын контр-адмирал Логин Иванович лет тридцати, очень умный, отлично образованный человек и чрезвычайно начитанный и, можно сказать безошибочно, что единственный в аристократическом кругу. Он имел жену, считавшуюся по уму, образованию и познаниям первою в Петербурге дамою. Она очень хорошо знала, кроме французского языка, английский, немецкий и итальянский, а что удивительно в то время, что она любила и знала русскую литературу, и все это было при здравом основательном уме и прекрасном теплом сердце.

Логин Иванович употребил все средства, чтобы сделать прежний запущенный Морской корпус одним из лучших учебных заведений по нравственности и наукам. Как ротные капитаны, так и дежурные офицеры были отличные учителя, между которыми были люди, известные своею ученостию в Европе, как профессор математики Фус, преподававший в корпусе высшие вычисления и механику. Точно так же известный и уважаемый в Европе ученый историограф и профессор статистики Герман. Инспектор классов, капитан-командор Платон Яковлевич Гамалей, также весьма ученый и известный в Европе своими математическими познаниями, написавший много книг весьма замечательных касательно флотских наук. Написал теорию морского искусства в четырех частях ин-кварто, навигацию в таких же двух частях, практику морского искусства тоже в двух частях в четвертку, астрономию для мореплавателей в двух частях и механику тоже.

Не прошло и двух недель, как я был определен в Морской корпус. Я принялся за науки, преподаваемые в корпусе, очень деятельно.

Когда я определился в корпус, там находился уже кадетом двоюродный брат мой, граф же Толстой, определенный давно, еще в Кронштадте, в малолетнее отделение. Он был тогда уже лет 16-ти или 17-ти. После меня в корпус вскоре был определен младший мой брат Петр 14-ти лет, и также определены были двоюродные же братья — три брата графов Толстых моих лет и двоюродный брат Арсеньев и внучатный брат Дохтуров. Мы все 7 человек были помещены в одной комнате первой роты, которая и называлась комнатою графов Толстых.

В корпусе положено было на первом курсе, то есть на кадетском, по субботам из каждого класса, в котором каждый кадет учится, давать особые рапортички о прилежании. До поступления в гардемарины, о прилежании которых особые рапорты от учителей в класс не подавались, так как предполагалось, что гардемарины должны быть прилежны и считаются на службе.

По прошествии первой же недели в классах я был в субботу представлен прилежным из всех классов. Так [как] я был первый, которого из всех классов подали прилежным, то Логин Иванович и инспектор представили меня директору, который меня чрезвычайно обласкал и оставил у себя обедать. С этой субботы я во весь кадетский курс до вступления в гардемарины подавался прилежным всякую субботу из всех классов без исключения, и потому, когда не было по воскресеньям отпусков из корпуса, я всегда обедал у директора нашего корпуса, почтенного, глубокой старости человека.

Учебное плавание в Швецию. 1800 год

1800 году 26 февраля по экзамену я пожалован был в гардемарины. В том же году 17 июня были мы отправлены на корпусных катерах в Кронштадт, куда приехали в 10 часов вечера и тотчас были посажены на назначенный для нашей кампании фрегат «Богоявление» под командою капитана первого ранга Федора Васильевича фон Моллера. Корпусным же нашим начальником был у нас двоюродный мой брат майор корпуса Андрей Яковлевич Перфильев. Кампания наша назначена в Штокгольм и другие порты Балтийского моря. 21 июня в 10 часов утра снялись мы с якоря, прошли Кронштадт и пошли в море.

Путешествие это я выписываю из журнала, веденного мною во время кампании и уцелевшего до сих пор. Здесь я не стану говорить о всех мелочах, которые тогда записывал, и называть небольшие острова, которые [мы] проходили.

24-го числа я занемог и не помню дней. Мне нездоровилось, и я пролежал в койке и не писал моего журнала, и потому не помню, которого числа поутру прошли мы в очень близком расстоянии остров Готланд, с которого я снял вид. Потом прошли вдали на левой руке Ревель и далее на горизонте острова Даго и Езель. После того дня четыре мы лавировали около шведских шхер и не могли в них попасть. Но, наконец, 7-го числа июля стали мы на якорь в 30 верстах от шведских маяков. Посланный на берег за лоцманом мичман привез его на фрегат 8 числа в 10 часов при очень крепком ветре, и в полдень снялись мы с якоря и пошли к шхерам, в которые вошли в пятом часу пополудни. При входе в шхеры прошли мы лоцманскую деревню, построенную на голых камнях. Избушки этой деревни все выкрашены красной краской, как почти и все деревни по шведским берегам и в шхерах. Есть в этой деревне и два каменных дома, вероятно принадлежащие начальствующим над лоцманами. За этою деревнею, стоящею на голом каменном острову, прошли мы несколько островов голого камня, покрытых мохом, а частию кустами можжевельника и ельником. Между этими островами из голых каменьев встретили мы два довольно хороших вида, а особливо мыза одного стокгольмского пивовара, которую мне очень хотелось нарисовать, несмотря [на то], что эту мызу очень портила красная краска, которою выкрашены все на ней строения. Но, к сожалению, [я] не мог этого сделать, потому что при свежем попутном ветре мы шли шхерами очень скоро. За этою дачею мы уже более ничего не видали, кроме голых каменных островков и на них несколько самых бедных избушек.

В 8-мь часов приехали к нам на фрегат какие-то чиновники из таможни и сказали провожавшему нас лоцману, чтобы он объявил капитану фрегата, что никакому военному судну не дозволено давать лоцманов для провода шхерами в Стокгольм без особого на то разрешения из столицы, почему мы тотчас и бросили якорь.

9-го числа приехал к нам на фрегат из крепости Ваксгольм шведский капитан для объяснения с нашим капитаном. Поутру в этот же день по отъезде шведского капитана уехал Андрей Яковлевич Перфильев в Штокгольм к нашему посланнику Будбергу. А в 9-м часу вечера приехал к нам другой капитан из той же крепости и привез нам позволение идти в Штокгольм.

На другой день капитан, взяв меня и еще трех гардемарин, поехал в крепость Ваксгольм. По приезде туда были мы очень хорошо приняты комендантом этой крепости господином Ережгольмом. Он показал нам всю крепость и все ее внутреннее устройство и магазины, после чего зашли [мы] в дом коменданта и, пробыв у него несколько времени, возвратились назад. Из крепости нам салютовали из пушек четырьмя выстрелами, а мы прокричали им четыре раза: «Ура!» — и, приехав на фрегат, стали сниматься с якоря и в девять часов пошли к крепости, и как скоро с нею поравнялись, то она нас приветствовала 22-мя пушечными выстрелами, а мы отвечали 23-мя и, прокричав друг другу несколько раз «Ура!», от нее удалились. Прошедши несколько времени буксировкою, стали на якорь. Переночевав тут, на другой день, то есть 11-го числа поутру, подняв якорь, пошли к Штокгольму. Перфильев в это время возвратился от посланника и привез с собою двух кавалеров нашего посольства, которые с нами на фрегате вошли на стокгольмский рейд. Пройдя таможенную крепость, по салютовке с обеих сторон, стали мы на якорь. Часу в девятом завезли верпы и подтянулись к крепости, где и играли вечернюю зорю.

12-го числа после утренней зори, когда мы и они подняли свои флаги, то мы им салютовали из 7 пушек, и они отвечали нам тем же числом. Погода была прекрасная, совершенно тихая и ясная. Большой залив, на котором стоит Стокгольм, освещенный утренними лучами солнца, был гладок, как зеркало. Вскоре после заревой пушки, вошед на шканцы, я увидел на этой гладкой серебристой поверхности огромное множество черных силуэтов крошечных лодочек с одним человеком, сидящим посредине, или двумя по концам лодочки, с раздвинутыми в стороны и поднятыми от локтей кверху руками, беспрестанно качающихся из стороны в сторону. Это странное действие стольких сотен людей меня чрезвычайно удивило, и я никак не мог понять причины этого действия, но мне объяснили это. По этому заливу, на котором стоит Стокгольм, в некоторые времена лета проходит огромными массами по всему почти заливу и не на один аршин в толщину маленькая рыбка, вроде наших килек. Рыбаки, сидящие в маленьких лодочках, имеют каждый в правой и левой руке коротенькое (около трех четвертей аршина) удилище, то есть палочку, к тому приготовленную, к концу которого прикрепляется самая бичеватная или волосяная уда длиною в две или более аршина, как кому удобнее для ловли рыбы, из тоненькой бичевки или по большей части свитой, как обыкновенно из конских волос. На концах этих удок прикрепляются коротенькие тоненькие, вершка в два [удочки], сплетенные из конских волос, на концах с крючками, как у обыкновенных удочек, и прикрепляются по четыре, по пяти и по шести и даже более таким образом, что эти коротенькие удочки одна от другой расходятся в разные стороны. От этих удочек, прикрепленных к главной, то есть двухаршинной уде, вверх по ней на полтора или два вершка, а может быть несколько и более, прикрепляется опять такое же число коротеньких с крючками удочек, как на конце этой главной удочки или более, что, разумеется, зависит от рыбаков, кому как по его опыту удобнее, как вообще вся пропорция этих странных удочек, и прикрепляются таким образом, что от главной уды, от одного места они идут во все стороны, а под ними на таком же расстоянии по главной удочке вверх прикрепляются еще такие же маленькие с крючками удочки. И таким манером это повторяется по шести и восьми раз, как какому из рыбаков удобнее. Вообще все размеры этих странных удочек зависят от произвола рыбаков. К концам главных удочек прикрепляются также свинцовые гирьки, чтобы опущенные в воду удочки находились в воде в вертикальном положении и посредством довольной тяжести этих гирек могли удочки свободно проникать толщину массы плывущих рыбок.

Рыбаки, как я об них уже сказал, сидя в своих крошечных лодочках, держа в разведенных в стороны руках удочки, опускают их в воду за правый и левый борт своих лодочек, которые посредством тяжести гирь на удочках опускаются в глубину массы плывущей рыбы и остаются внутри ее. Каждый рыбак, сидящий в своей лодочке, наклоняется сперва на одну сторону, погружая еще более в толщину массы плывущей рыбы держимую им в той руке удочку, потом быстро и сильно вздергивает кверху, не вынимая совсем из воды удочек, так что удочки с крючками остаются все внутри плывущей массы из миллионов крошечных рыбок. В то время, когда рыбак вздергивает кверху одну руку, он немедленно наклоняется на другую сторону и погружает глубже в воду удочку, держимую им в другой руке, и вздергивает ее точно так же, как делал это первой рукою, а вздернув эту руку, рыбак немедленно наклоняется к первой стороне и погружает уду глубже в воду. Это действие повторяется им довольно быстро, несколько секунд сряду, представляя издали, где совсем нельзя видеть удочек, весьма странное и смешное действие многих сотен людей, беспрестанно качающихся из стороны в сторону. Каждый рыбак, покачавшись таким образом несколько секунд, и, зная по опыту время, которое нужно, чтобы крючки маленьких удочек на концах длинных удок при вздергивании их кверху могли зацепить полное количество рыбок по числу крючков, вытаскивает из воды удочки с рыбками, висящими на крючках — одна за брюхо, другая за бок, за головку и хвостик, а когда и по две на одном крючке. Рыбак поспешно сцепляет с крючков рыбку, кладет ее в приготовленное для того на лодке [ведро] и немедленно принимается опять за свою ловлю. Не знаю, сколько времени продолжается такая ловля этой рыбки и когда она начинается, а сегодня, когда я в пятом часу вошел на шанцы, почти весь залив был уже усыпан лодочками, а часов в 10-ть уже почти ни одной не было видно.

Вид на город не имеет ничего особенно замечательного и красивого — он плосок, богат водою, видны во многих местах большие здания, между которыми более всего бросается в глаза большое четырехугольное здание королевского дворца, выступающее в залив.

В этот день наш майор Андрей Яковлевич Перфильев с капитаном нашим Федором Васильевичем фон Моллером поехал на обед к нашему посланнику при шведском дворе барону Будбергу.

13-го числа в 9 часов утра повели нас в адмиралтейство. У пристани встретил нас контр-адмирал Розенштейн и повел показывать нам все: где строятся галеры, канонерские лодки. Я все ходил с одним тамошним морским капитаном, который был со мною весьма приветлив, и, видя мое серьезное желание основательно знать все, что мне показываемо было, по моим вопросам (что ему очень понравилось) он, обласкав меня, предложил мне ходить с ним и все преподробно объяснял [мне], как что делается и для чего. Все, что я видел, и это особенное принятое во мне участие, меня чрезвычайно радовало, и [я] душевно привязался к нему. Показали нам вновь изобретенные краны, посредством которых подымают на корабли пушки и все большие тяжести. Потом повели нас в морской [арсенал] — большое здание, в котором много оружий всякого рода, и все очень хорошо устроено и размещено, но ничего нет особенно замечательного. Туг мы расстались с контр-адмиралом, которому майор Перфильев передал от нас искреннейшую благодарность, а я доброму капитану, обратившему на меня свое особое внимание, высказал, как сумел, мою глубокую благодарность и душевное к нему уважение.

Отсюда пошли мы к нашему посланнику, который очень ласково нас принял и поздравил с благополучным приездом. От него пошли мы к пристани. Там выбрали из нас 7 человек, между которыми [был] и я, к посланнику на обед; но [так] как у посланника обедают в пятом часу, то наш майор повел нас в английский трактир и велел подать нам масло с хлебом и сыром позавтракать, где мы оставались до обеда. Перфильев рекомендовал меня посланнику особенно. Он нашел, что я очень похож на моего батюшку. Через четверть часа сели за стол. Обед, как разумеется, был очень хорош, как и десерт. После обеда, напившись кофею, вскоре мы откланялись и возвратились к себе на фрегат.

14-го числа после обеда в 4-е часа водили нас осматривать королевский дворец с его галереями, которые не отличаются особенно важными произведениями ни по живописи, ни по скульптуре. Из последней хорошо большое собрание античных бюстов почти всех римских императоров. Хороша лежачая статуя Эндимиона раскинувшегося от утомления, Минерва с 9-ю музами, черного мрамора конь, несколько древних ваз, треножников, мраморных умывальников и других подобных вещей. Все это размещено в трех или четырех комнатах. Входили в комнату, где хранится фарфоровый сервиз, расписанный Рафаэлем; хотя живопись, по-моему, и не отличается особою красотою, но эта коллекция фарфора важна тем, что произведена таким великим мастером.

Потом повели нас в церковь, в которой хоронят королей шведских, которых тут находятся гробницы. Тут же хоронят и кавалеров ордена Серафима и оставляют в самой церкви их гербы, между которыми видел я российский герб и вензель императрицы Екатерины II. Вышедши из церкви, пошли мы в большое здание, модель-каморою называемою, в которой хранятся модели вновь изобретенных машин, орудий, инструментов касательно хлебопашества, садоводства и вообще всякого рода хозяйства и также самые машины и модели по другим частям разных фабрик, заводов и технических производств. Туг были кресла для больных, севший в которые больной может весьма свободно и легко катиться по всей комнате по всем направлениям и поворачиваться во все стороны, как на здоровых ногах, посредством пружины, действовать которою больному чрезвычайно легко и удобно. Туг же есть и кровать, на которой лежащий больной по надобности с помощию шнурка весьма легко [может] сделать себе стул.

15-го числа в воскресенье поутру пошли мы в русскую церковь, где, отслушав обедню, возвратились на фрегат. В Штокгольме наш священник в черном французском кафтане, в локонах при пудре, как и здешние. Сего числа от королевы был сделан бал в Карлсберге, в называемой так части города, в которой находится шведский кадетский корпус. В нем только 120 кадет, из которых 20 морских. Как нас повезли сюда, так [и] их в Петербург.

В 4 часа пополудни приехали мы к пристани; вышед из наших судов, пошли мы к другой пристани, у которой дожидались нас шведские шлюбки. Севши в них, поехали [мы] в Карлсберг, где на пристани было множество народу, а кадеты их стояли во фронте. Также и мы, вышед из шлюбок, построились во фрунт. Потом нас и их распустили, и мы пошли осматривать их камеры, где все очень хорошо устроено и очень чисто. В камерах, в которых они ночуют, по стенам висят картины, на которых изображены разные сражения выигранных ими побед, а над каждой кроватью висело ружье и сума. Показали нам классы и столовую, а потом повели нас в отделение, где каждый кадет обязан непременно учиться какому-нибудь ремеслу по своей способности и вкусу. Там устроены особые небольшие отделения каждого мастерства с полным собранием нужных для того ремесла устройств и инструментов, и в каждом отделении есть свой учитель. Туг я видел отделения столяров, слесарей, басонщиков, резчиков из дерева, орнаменты и разные украшения для мебелей и картинных рам, переплетчиков, ружейного мастерства, серебряных и золотых дел мастерства и других ремесл. Это показалось мне странным, и я спросил у одного из офицеров, показывавших нам корпус: «По какой причине в военно-учебном заведении введено учение простым мастерствам?» Он сказал мне: «Так [как] кадеты этого корпуса выходят в военные офицеры, а во время войны может случиться, что иной офицер попадется и в плен, то, чтобы не быть обязану унижаться и выпрашивать себе кусок хлеба и жить праздно на счет другого, что всякий шведский офицер должен считать низким для себя и неблагородным, а зная хорошо какое-нибудь ремесло, он во всякой стране, куда бы война его ни занесла, может своим искусством и трудом добыть себе содержание до освобождения из плену». Как это умно, как это благородно! Я в восторге от этого учреждения. И как не благоговеть пред правительством, которое старается с самой ранней молодости внушать воспитанникам своих корпусов такие благородные правила. Немудрено, что шведские офицеры, которые во время мира в своем отечестве имеют обыкновение для практики отправляться служить волонтерами в полки во все государства Европы, где есть война, заслужили общее мнение как об искусных, храбрых военных и образованных, благородных людях.

Осмотрев все, ввели нас в большую залу, где уже собралось много дам и кавалеров и все из знатных фамилий, как мне говорили. Здесь я был опять удивлен костюмами дам. Они почти все были в одних тафтяных дикого цвета и почти совершенно одинакового покроя платьях. Мне объяснили, что это придворный костюм и здесь много фрейлин (и дам, и девиц), имеющих приезд во дворец. Не знаю, который из шведских королей учредил этот одинакий для всех дам при дворе костюм, в котором они должны являться во дворец и являться в публике. Есть два рода дамских придворных костюма. Одни — парадные, употребляемые в торжественные дни при церемонных выходах во дворце царской фамилии, на парадных балах, придворных, публичных и даже на больших частных балах, вечерах и обедах. Эти дамские костюмы состоят из черного атласного платья с убранством из малинового бархата по подолу, вверху на рукавах, у плеч, открытого ворота и пояса; у всех — почти совершенно одинакого покроя, очень напоминающего средние века. А вторые — вседневные костюмы, те серые, которые при входе в залу меня удивили. Говорят, что это положение о дамских костюмах при дворе поставлено было, чтобы остановить роскошь дамских платий и уборов, начинавшую в Стокгольме очень сильно развиваться между здешних дам. Кавалеры, бывшие на бале, одеты были все в их, как они называют, национальном костюме, то есть в том самом, в каком одеты все военные офицеры, — в голубых куртках со стоячими, не очень высокими воротниками, обшлагами, с короткими с боков к заду отвороченными фалдочками, вроде покроя мундиров уланских офицеров, только без эполетов и вечных шнурков. Куртки всех, как я уже сказал, одинакие — голубые, только воротники, обшлага и отвороты фалдочек различных цветов по полкам и роду их службы, в панталонах совершенно в обтяжку, входящие в коротенькие ботинки, также плотно обхватывающие ногу, зашнурованные с боков, как теперь носят дамы. Панталоны у многих — белые, суконные, а у других разных светлых колеров, а немало было и в панталонах из шелкового трико, тоже очень разных светлых колеров, одни со шпагами, другие — с саблями. Был ли у шведов в старину такой костюм, не знаю, но они называют его своим национальным костюмом. Шляпы у военных тоже совсем особые. Они круглые с высокими, кверху несколько суживающимися тульями и весьма короткими полями, не шире как в два пальца. С правой стороны шляпы одно поле загнуто прямо и плотно приложено к тулье шляпы. Надо сказать, что эта сторона полей не такая узкая, как всей шляпы, а загнутая у тульи по прямой линии к заду и на перед, имея вид лопасти, внизу широкой суживающейся кверху от краев узеньких полей до конца тульи, где эта лопасть, совсем суженная, прикрепляется к верху тульи пуговкою, за которой виден небольшой белый бант, и подымается вверх небольшой из коротких перьев султан белого, голубого и желтого цвета. Не знаю, какие у них отличия чинов, у генералов на узеньких полях их шляп сверху положен белый плюмаж. Костюм этот идет к молодым офицерам, а [на] стариках-генералах кажется странным.

Костюм придворных чинов камергеров, надо думать, такой же, потому что мы [ни] тут, ни во дворце не видали других костюмов. Придворная ливрея точно такого же покроя, только спереди и сзади с белыми вышитыми королевскими гербами. Во дворце я видел несколько человек с такими гербами, вышитыми серебром.

Вскоре после того, когда мы вошли в залу, музыка заиграла контраданс и кавалеры пустились ангажировать. Я танцевал с очень хорошенькой молоденькой фрельной королевы, фамилию которой мне назвали, но я тогда забыл ее написать в моем журнале. Бал был довольно великолепный. Беспрестанно обносили оршад, разных сортов лимонады и другие напитки, также подавали фрукты и конфекты. Из нас танцевало только пятеро, которые уже были знакомы с большими балами и с их условиями, и могли разговаривать с придворными дамами, зная по-французски, а другие гардемарины были только зрителями. Этот бал был очень оживлен, и я танцевал очень много и по большей части с той хорошенькой фрельной, которой меня рекомендовали, когда мы пришли в залу и с которой я танцевал первую кадриль. Она несколько раз приходила ко мне меня ангажировать. Мне было на этом бале чрезвычайно весело. В 10 часов ударили барабаны сбор, и танцы прекратились. Их кадеты построились во фрунт, заиграли марш и их повели в столовую залу, а мы пошли за ними. За столом нас посадили через человека — русского гардемарина со шведским кадетом. Ужин состоял из пяти блюд, хорошо приготовленных. Когда мы отужинали, на котором одно было уже совсем не по нашему вкусу, — это то, что хлеба было положено каждому по одному очень тоненькому ломтю белого хлеба и далеко не так хорошего, как у нас в Петербурге, и несколько очень тонких, крепко засушенных небольших круглых ситных лепешечек, которые называются кнакебрет а мы привыкли к хорошему и мягкому хлебу, которого едим много и за обедом, и за ужином. Подали нам вина, предложили выпить за нашего императора и здешнего короля. После нашего ужина все дамы и кавалеры, бывшие на бале, и наши офицеры пошли ужинать к директору корпуса, а мы пошли на улицу и там сидели до тех пор, как пришли наши офицеры, с которыми мы возвратились на свой фрегат.

16 числа в 8 часов утра поехали мы в Рыцарский дом, как нам его называли, в котором хранятся [вещи] до эпохи рыцарских времен. В первой комнате стояло 12 конных статуй, одетых с головы до ног в латы разных форм, металлов и цвету — железных, стальных, синих, вороненых и черных; разных форм и разных эпох рыцарских веков, с полными оружиями, употребляемыми рыцарями в сражениях в те эпохи, от которых идут латы каждой статуи. Некоторые из них украшены по краям узкою позолотою, другие — насечкою и чеканною работою. Все ремешки, пряжки, застежки, сохранившиеся на латах тех времен, к которым латы принадлежат, или у которых они были временем истреблены, сделаны со всею точностию археологического знания, как и седла, чепраки, муштуки и все принадлежности верховой рыцарской сбруи, принадлежащие той эпохе, к которой принадлежат сидящие на них статуи, совершенно верно. На иных лошадях, которые у всех рыцарей были всегда большие и сильные, были тоже железные латы — у иных только спереди головы, на щеках и ушах, а у двух или трех — на шее и груди. А на одной лошади были полные латы, покрывающие всю голову, шею, грудь, спину и бока так, что только одни ноги вниз колен не были защищены латами. Мне очень хотелось знать, какого времени каждая из этих статуй, какой нации или рыцарского ордена, и [я] спрашивал показывавшего нам рыцарский дом, но, к моему удивлению, он мне не мог сказать; вероятно, это был какой-нибудь из служителей. В этой же зале стоят разные рыцарские знамена. Тут же под стеклянным чехлом находится в натуральную величину в сидячем положении статуя Густава Адольфа III в вседневном его платье, голова и руки из воску. В небольшом шкапу показывают платье, в котором этот король был убит на придворном маскараде. В этой зале хранится сделанная с пружинами из железа рука, которая какому-то из здешних генералов служила 30 лет. Показывают еще, вероятно железный, шлем, имеющий форму совершенно обыкновенной круглой шляпы, с круглой невысокой тульею, как теперь встречаются на здешних мужиках, которую будто бы носил король Густав, кажется I-й, которая так тяжела, что [я] с большим трудом ее поднял. В следующей комнате расставлены разные знамена и штандарты, взятые шведами в сражениях с разными державами в разные времена. Между ними я видел и наши. За этою комнатою стоят завоеванные разные флаги, где также есть и наши, приобретенные ими в последнюю с нами войну. Туг же стоит и ялик работы Петра I-го в бытность его в Голландии, а как он им достался, они сами не знают. Наверное, [полагаю], что взято было ими то судно, на котором его везли в Петербург.

В следующих комнатах расставлено [много] седел, чепраков и других конских уборов, очень богатых, и других вещей, подаренных разным шведским королям разными монархами, между которыми отличается богатством седло с чепраком, вышитым так обильно и великолепно золотом, что почти совсем не видать бархату, по которому оно шито, а уздечка и мунштук усыпаны очень крупным жемчугом. Это седло, чепрак и мунштук с уздечкой присланы Петром Великим в подарок Карлу 12-му. В следующей комнате стоит статуя знаменитого графа Польрншейна, точно в том виде, как он был на похоронах Карла Х-го. Лошадь покрыта большою широкою попоною черного бархата, чуть ли не до земли, на котором довольно часто вышита золотом шведская корона. Он сидит на ней в полном рыцарском вооружении с головы до ног, в ярко вызолоченных латах, держа в правой руке огромное траурное знамя тоже черного бархата с обеих сторон и вышитое тоже с обеих сторон золотыми коронами, как и попона. Знамя это так тяжело, что два человека, очень сильных, никак не в состоянии его приподнять, а этот граф во всю церемонию погребения вез его в одной руке. В этой же комнате находится подарок императрицы Марии-Терезы, сделанный ею королю Густаву III-му. Это — сани, украшенные очень хорошей резной работой; как сами сани, так и полозья, все они вызолочены, внутри же обиты голубым бархатом. В одной комнате показывали нам платья, в которых Карл X и Карл XII были убиты. Последний убит в шанцах при осаде какой-то крепости, когда он смотрел в амбразуру на действие осады, собственным его адъютантом-французом, который, находясь сзади его, выстрелил из пистолета в затылок. Пуля прошла от затылка по правому виску и вышла над глазом. Тут же показывали кинжал, которым [кто]-то из королей — Густав-Адольф III или Карл X — был убит. Он сделан так, что пораженный им непременно умрет, вонзив его в грудь или спину и не попав в сердце. Стоит только подавить в головке рукоятки возвышающуюся небольшую пуговку, как у лезвия кинжала, у самой рукоятки, отделяются в обе стороны две боковые острые части лезвия, образуя с лезвием самого кинжала у рукоятки углы более 45 градусов. Когда этот кинжал вонзится внутрь тела и пружина будет подавлена, то отскочившие в стороны части лезвия, которые были почти равны самому лезвию, такую же внутри тела производили огромную рану. Этот кинжал нельзя было просто вытащить из тела. Этот кинжал выдуман, чтобы убить Густава III-го. Показывают и нож, напитанный ядом. Показывали большое собрание старинных, очень странных огнестрельных оружий, весьма странных и по теперешнему очень неудобных, а также множество обыкновенных оружий.

Видели чучелу льва, [который был] приучен к Карлу XII и ходил по воле в кабинете Карла XII-го, когда он занимался в своем кабинете делами, но у него всегда лежали на письменном его столе два заряженные пистолета. Не знаю, сколько лет жил у короля этот лев, но в один день, когда Карл XII в своем кабинете занимался делами, вдруг лежавший прежде спокойно [лев] встал и начал ходить по кабинету из стороны в сторону, ускоряя шаги, что показывало, что он в ненормальном состоянии, потом стал сильно бить себя по бокам хвостом и бросать такие взгляды, что король, следивший за его движениями, счел за нужное пустить ему пулю в лоб, что он [и] сделал, положив на месте своего любимого льва. Осмотрев здесь все, мы отправились на наш фрегат.

После обеда в три часа пошли мы во дворец, который мне не очень понравился, хотя в нем есть много картин и несколько, как говорят, довольно хороших. Ходили мы по всем комнатам, которые довольно просто убраны, даже и самая тронная зала. Но не видели ничего замечательного, чтобы стоило записать. Осмотрев дворец, отправились мы к себе.

17-го числа поутру в 8 часов поехали мы в загородный королевский замок — Дротенгольм. Там нашли мы шведских морских кадет, возвратившихся из Петербурга. Каждый из них взял под руку нашего гардемарина и повел к королевскому замку. Нас рекомендовали начальнику этого дворца. Потом пошли вместе с шведскими кадетами осматривать замок, который мне по всему гораздо более понравился, нежели городской дворец. В нем находятся портреты почти всех шведских королей и королев, между которыми есть и портреты Петра Первого и Екатерины Второй и вытканный на петербургской гобеленовой фабрике на обе стороны портрет короля шведского Густава III-го. Тут же стоит шестиаршинное зеркало, отлитое на петербургском стеклянном заводе и подаренное императрицею Екатериною II герцогу Сюдерманландскому, дяде нынешнего короля. Перед этой комнатой видели [мы] серебряный чайный прибор превосходной работы, сделанный в Петербурге. Проходили много комнат, в одной из них видели три картины времен Екатерины Великой, хорошо написанные. В одной представлен сбитенщик с баклагой, кувшином с молоком, связкою кренделей и со стаканами по поясу, а другие — одна изображает Екатерининский канал, на берегу которого мужики носят дрова, а по улице едут разные экипажи, третья картина изображает Английскую набережную, по которой прогуливается генерал в шитом по борту, воротнику, обшлагам и карманам [мундире] с дамою в нарядном того времени костюме и другие прогуливающиеся господа во фраках с дамами и одни; вдали виден монумент Петра Великого.

Мы ходили довольно долго по этому дворцу, но не встретили ничего особенно замечательного. В кабинете редкостей, состоящем из нескольких комнат, есть собрание редких раковин, очень интересное собрание всяких окаменелостей, между которыми особенно замечательны несколько окаменелых раков, скорпионов и некоторых других инсектов. Туг же крошечная ножка, не более вершка, должно быть, породы газелей, оправленная золотом; морская раковина, в которой внутри находится много прядей вроде волос коричневого цвета, и связанные из таких же волос чулки. В этой же комнате висит иконописный русский образ Богоматери; почему он тут и как попал, никто не умел мне сказать. В следующих комнатах стоят модели развалин Помпеи и какого-то храма, а также какие-то окаменелости. В следующей комнате стоят модели развалин, которых название никто мне не мог сказать. Мы прошли еще много хорошо убранных комнат, но в которых нет ничего замечательного. Из замка пошли мы в сад, который очень велик и хорош. Погуляв в саду, вошли мы в китайскую беседку, в которой все вещи и убранство — китайское или сделанное [в виде] моделей, как они строятся и украшаются в самом Китае, то есть обои, столы, стулья, скамейки, клетки для птиц, и расставлено множество фарфоровых куколок. В этой беседке и служитель одет в китайское платье.

Наши и шведские офицеры с некоторыми из наших и шведских кадет остались в беседке, а другие пошли в сад, что сделал и я, взяв с собою шведского кадета, с которым [мы] очень хорошо сошлись и по дворцу ходили все вместе. Он повел меня к большой площади, где бывают всякой год карусели, на которых присутствует и король со своим семейством. Площадь обнесена перилами, позади которых в одном месте сделаны особые места для короля, его фамилии и приближенных, а по сторонам — [для] других господ. Возвратясь в сад, мы увидали, что все остававшиеся в китайской беседке шли к большой башне, находящейся в саду, и мы присоединились к ним. Она очень высока, и с нее вид очень обширен и хорош на весь сад, замок, как [и] на все окрестности этого места.

Отсюда повели нас в один отдельный дом, в котором для нас от королевы был приготовлен очень хороший обед, за которым кушали как наши, так и шведские офицеры. За обедом, как обыкновенно, пили за здоровие императора, короля и королевы и еще за нашего посланника и других, так что мы вышли из-за стола немного навеселе, хотя мы пили за здоровье очень маленькими бокалами.

Почти тотчас после обеда сели мы в наши катера, а шведские кадеты — в свои [и] поехали в город. Приехав к пристани, вышли на берег. Тут нас разделили по 8 человек — 6 русских и 2 шведских кадет — и повели в театр, где посадили нас в ложи так, как мы были разделены на берегу. После чего через полчаса приехала королева. Заиграла музыка и подняли занавес. Были играны две пиесы, разумеется на шведском языке, потому что здесь нет театров на других языках. Сюжеты этих пиес пересказывал мне мой новый приятель, с которым я все ходил и который в ложе сидел возле меня. Судить об игре артистов я не мог, не знавши шведского языка, хотя и знал содержание пиес, но вообще казалось, что артисты исполняли свои роли недурно. По окончании комедий давали балет «Арлекин», состоящий из одних фарс, танцоры довольно хороши.

Об королеве я не могу ничего сказать — из нашей ложи ее почти совсем не было видно. Она тотчас после балета уехала, а мы, вышед из него, отправились к себе на фрегат.

18-го числа приезжал к [нам] на фрегат один из шведских морских кадет по фамилии Зумберг, родившийся в Петербурге и живший там до 12-ти лет; [он] еще не совсем разучился говорить по-русски. Пробыв у нас с полчаса, [он] уехал. После него приехал к нам на фрегат шведский гардемарин, с которым я так хорошо сошелся и везде вместе ходил, чтоб провести время. Я ему показал весь наш фрегат, объяснил, ему его конструкцию и нашу морскую дисциплину. Потом наехало и много морских кадет — человек с 15. Мы их угащивали винными ягодами, черносливом, изюмом с миндалем, кофеем со сладкими сухариками и лимонадом, а более не могли ничего достать. Побыв довольно долго с нами, перед отъездом были они у нашего капитана и у Перфильева. Пробыв у них по несколько минут, они уехали, а мой приятель остался еще с час со мною. Я с ним провел [время] в разговорах так приятно, что не видал, как оно пролетело. Расставаясь, мы дали один другому записки наших имен.

19-го числа поутру приезжали к нам разные шведские офицеры, которым мы и наши офицеры показывали фрегат, вооружение и все, что на нем находится, а после обеда поехали мы с офицерами, капитаном и Перфильевым на катерах к пристани у арсенала, где на берегу дожидались нас экипажи нашего посланника Будберга, на которых мы и офицеры отправились к нему на дачу. Дом его мызы не очень хорош, но местоположение очень большое и красивое. Когда мы вошли в сад, нас поставили на довольно большой площадке перед довольно большой беседкой. Когда вышел к нам посланник, майор Перфильев скомандовал: «Шляпы долой!» — что тотчас и было исполнено. Он, подошед к нам, произнес несколько весьма лестных нам приветствий, повел нас к одной палатке, где поставлено было на столах кислое молоко, творог, пирожки, разного рода фрукты и конфеты. Он предложил нам быть у него, как у себя — без церемонии и ходить кому куда вздумается. Сад этой дачи так велик, что очень сильно устанешь, обойдя его весь. Он мне очень понравился тем, [что] везде видна чистая природа и не видать людского чванливого желания украшать природу — нет ни прямых аллей, ни шпалер, ни куртин, ни поддельных гротов из раковин и из каменьев, которых тут по свойству и грунту земли быть не может; нет фигурных красивых мосточков через сухие канавки, через которые можно перешагнуть. В этом саду видны человеческие руки только в дорожках, извивающихся по саду, да в нескольких беседках, устроенных в приличных местах для отдохновения и убежища от неожиданного дождя. Мыза эта находится на озере Мелер; здание дачи и сад находятся на каменной скале. Вид с дачи, хотя простой, но красивый. Пробыв на даче посланника до 8-и часов, мы и офицеры приехали к пристани в тех же экипажах, [в которых] ехали на дачу посланника, а с пристани — домой на катерах.

20-го числа наш майор позволил нам, десятерым гардемаринам, ехать в город для нужных нам закупок. Мы сели на катера и отправились к пристани. Вышед на берег, мы пошли сперва в лавки, где продают лучшие шведские женские перчатки. Я купил только 4 дюжины, а более хороших не мог найти во всем городе. В одной лавке купил я несколько пар очень хороших дамских перчаток, между которыми была пара таких тонких, что проходили в кольцо с моего мизинца. С нами ходил как чичероне один русский, поселившийся в Штокгольме. Закупя все, что нам нужно, из лавок пошли мы во французский трактир, один из лутчих здесь, где мы пили шоколад, а я и завтракал. Из трактира все пошли в конфетную лавку, а я с Апухтиным — во французскую книжную лавку. Я купил себе книг на 5 талеров. Отсюда пошли мы к пристани, где другие наши гардемарины, и мы все поехали к себе.

21-го поутру в 7 часов снялись мы с якоря и пошли из Штокгольма к большому для нас огорчению, и тем более, что королем, который сегодня возвратился в Стокгольм, приказано было устроить к завтрашнему дню для нас праздник и большой фейерверк. Но наш капитан, известный по флоту немецкий педант Федор Васильевич Моллер, никак не соглашается, как его ни упрашивали как свои, так и шведы, потому что у него в инструкции сказано быть в Стокгольме 7 дней, несмотря [на] то, что король очень хотел нас видеть. Оставшись здесь еще два дни, никто бы по нашем возвращении в Адмиралтействе не вздумал бы спросить об этом, к тому же в морских экспедициях столько случаев, которые в подобных мелочах могут изменять предписываемое инструкцией.

Прошед крепость Ваксгольм, в 10 часов стали мы за противным ветром. В 4-е часа после обеда приехал к нам комендант крепости Ваксгольм, пробыв с полчаса, уехал.

Все время, что мы были в Стокгольме, погода была прекрасная, и принимали нас везде ласково и дружелюбно. Когда нас водили вместе показывать город, везде военные часовые отдавали нам честь, а где проходили гауптвахты, то караульные солдаты выходили из своих караулен, становились во фрунт и по команде своих офицеров делали нам на караул, а [мы] отвечали им снятием шляп.

На другой день в 5-м часу [мы] стали сниматься с якоря, а в седьмом часу пошли в путь; в 9-м часу прошли между островов Чаге и Унтерчаге, где мы, идучи в Стокгольм, стояли на якоре. По полудни в первом часу вышли мы из шкер в Балтийское море, лавируя два дни.

25-го числа в 11 часов утра фрегат «Александр» при выстреле из пушки [дал] нам сигнал, что терпит сильную течь. Наш капитан как флагман приказал «Александру» подойти под корму нашего фрегата, а сам стал на дрейф. Моллер приказал командиру фрегата «Александр» Ефимовичу, нашего корпуса капитану, буде можно, идти за нами и чиниться на ходу, а если нельзя, то идти в один из ближайших портов России.

В 9-м часу пополудни стали мы на якорь.

26-[го] в 6-м часу утра снялись мы с якоря и пошли под всеми парусами к портовому городу Нордкепингу, пролавировав два дня по случаю противного ветра и темноты. 28-го числа в 1/2 осьмого часа пополудни стали мы на якорь.

29-го в 10 часов утра снялись [мы] с якоря и пошли к Нордкепингу. На пути видели маяки Лодскар и Ефртен. В 5-м часу пополудни при пушечном выстреле подняли [мы] на фок-мачте английской гюйс как сигнал, требующий лоцмана. Туг вскоре стали на якорь, и так как лоцман не являлся, то капитан послал одного из мичманов на катере за лоцманом на маяк. В 9-м часу лоцман приехал. Тотчас подняли кливер, чтобы мичман воротился, который в десятом часу в исходе был уже на фрегате.

30-го пополудни в исходе второго часа снялись мы с якоря, а в исходе четвертого вошли в шхеры и, поравнявшись с маяком, за противным ветром стали на якорь. В этот день и следующий [капитан] посылал нас по секрету промерять фарватер шкер, сделать планы ближайших островов к проходу и определить между ними расстояния.

31-го числа в 9-м часу наш капитан и корпусной майор с 4 гардемаринами поехали к тому острову, на котором стоял маяк. Капитан велел мне взять с собою черной масляной краски — написать на маяке, в котором году были здесь два русских фрегата, что я и сделал, написав фамилию нашего майора, а также и мою. После чего вскоре мы возвратились на фрегат. Остров этот довольно велик, но все почти один камень; в одном месте виден небольшой лесок и три или четыре избушки, в которых живут лоцманы, питающиеся рыбою.

В три часа пополудни снялись [мы] с якоря и шли шкерами то на буксире, то на парусах до восьми часов и бросили якорь.

1-го августа в первом часу утра снялись с якоря, а в 3-м часу стали опять на якорь против местечка, называемого Неве-Кварен, принадлежащего отставному датскому майору господину Зилветшпару, который неподалеку от своей мызы имеет железные рудники. В 5 часов Моллер послал нашего подпоручика Апухтина к владельцу мызы для испрошения позволения осмотреть его рудники и заводы. По получении позволения повезли гардемарин с обоих фрегатов на мызу, где нас встретил хозяин и повел на свой завод, прежде всего — на кузницу, где все молоты и меха приводятся в движение водою. Отсюда пошли мы в литейную, где льют и сверлят пушки, потом — в токарную, где точат из стали. и меди всякого рода вещи — крупные и мелкие, [и] где они полируются. В токарной стоит [станок], на котором работает сам хозяин. Везде, где нужно, механическое действие приводится в движение посредством воды. Видели горны, в которых плавят, очищают от ишаку и добывают чистый металл. Осмотрев на заводе все, пошли мы опять к дому. Капитан с Перфильевым и хозяином вошли в покои, а мы пошли в сад, хорошо устроенный и содержимый; погуляв в нем с час, велели нам садиться на катера и ехать на фрегат.

2-го числа 8-мь гардемарин с нашего фрегата и 7-мь с «Александра» — повезли нас в 7-мь часов опять на мызу, где мы были вчера. Вышед на берег, были мы опять встречены господином Зилветшпаром, который приготовил четыре коляски и одну линейку. Хозяин с офицерами сели в коляски, а мы в линейку и поехали в рудники, которые отстоят от мызы на полторы шведских миль (около десяти наших верст). Ехали мы по большей части все лесом, изредка подымаясь на незначительную высоту по этой дороге. Хотя и нельзя было ожидать встретить тут хорошие виды, но в некоторых местах нам попадались небольшие довольно хорошенькие пейзажи.

Часу в 10-м приехали мы к рудникам. Вышед из экипажей, хозяин, пройдя несколько больших сараев, привел нас к колодцу глубиною слишком 80 сажен, в который стекает вся вода из рудников. Но ее нельзя видеть, потому что она на самом дне, а когда скопляется ее много, то [ее] выкачивают насосами, приводимыми в действие машинами. Потом сошли мы с горы по лестнице и увидели на левой стороне огромное ущелие. Это был вход в шахты самого рудника. Вошедши в ущелие и пройдя немного, стали мы спускаться в глубь шахты по высеченной из камня неровной лестнице — то порядочно широкой, то очень узкой, то отлогой, то очень крутой, а иногда прерывающейся маленькими площадками. А в других местах спускались и по приставным лестницам, как нужно по ходу жил, находящихся в этой каменной горе.

Вскоре [после того], как мы вошли в сказанное ущелие, мы потеряли дневной свет, и нас по спуску провожали более ста человек с факелами, светя нам и предостерегая каждого от встречающихся ям и камений, на которые, оступясь, можно сильно расшибиться. По сторонам шахты видно по всему спуску множество на разных высотах трещин, пещер, ям, углублений разных форм и величин и странных фантастических фигур, образованных выступами и обрывами скалы, происшедших от взрывов пороха при добывании руд, которые при переменяющемся освещении факелами кажутся движущимися чудовищами, принимающими на себя различные формы, одна другой страшнее. При этом по временам разражался ужаснейший треск, как сильный гром, растилающийся по извилинам шахт, пещер, глубоких ям и трещин от этого прохода, которым мы спускались в глубь земли. Есть в некоторых местах еще шахты, идущие в стороны скалы — одни горизонтально, другие, спускаясь вниз или подымаясь кверху; в них довольно слабо мелькали и двигались огни факелов, исчезая в глубине шахт.

Мы, идучи вниз, все спускаясь, где очень круто, где отложе, дошли до одного обширного весьма неровного места, изрытого ямами, глубокими трещинами, пропастями, обрывами и во многих местах покрытого разной величины осколками гранитной скалы, в которой добывается руда. Кругом все стороны и верх над нами точно так же неровны, как и основание, на котором мы стояли и которое отстоит по вертикальной линии от поверхности земли на 60 сажен. Страшный путь до этого места, занимавший так сильно мое воображение своею необыкновенною странностию и новизною, потерялся почти совсем и [все] исчезло в сравнении с тем, что я увидел тут. Кругом нас на разных высотах видно было несколько больших и странных разной величины глубоких впадин, проходов, пещер и трещин, где добывается руда, в которых по приказанию хозяина были помещены, судя по их величине, по нескольку человек, в иных и более десяти, с факелами в обеих руках. Эти люди в их странных черных горных платьях (с также странными гротескными позами и аттитюдами) — то в лежачем положении, то группами на коленах, то кучею; стоя, подняв кверху руки, старались [раскапывать] те глубокие ямы, в которых [они] находились, а сами на свету рисовались черными силуетами. В темных гротах на горном фоне они обливались ярким светом держимых ими факелов, и сами казались огненными. Эти необыкновенных странных форм углубления, ямы и пещеры, сильно и разнообразно освещенные, наполненные не менее странными фигурами с факелами в руках в странных атгитюдах и движениях, походящих к карикатурам, человеку и с самым слабым воображением скорее могут показаться чертями, нежели людьми. И потому немудрено, что я, смотря на эту страшную картину, воображал, что я нахожусь в аду греческой мифологии. К этому частые взрывы с ужасным громовым треском, как молнии освещая скалы этого места, состоящие из рытных трещин, обрывов, висячих обломков гранита, давали огромную пищу моему воображению вырисовывать себе из них страшилища, которые только один Тартар может создать. Чего не доставало мне, чтобы вполне видеть себя в аду, где вечно мучатся Танталы и другие, так это Плутона и Прозерпины с их неразлучными спутницами. Но я ждал их появления и назначил им их места. Колодезь, который мы видели на верху горы и который [был] виден и здесь, пропуская слабый луч света на груду камений и осколков гранита, подал мне повод представить это место входом в Плутоново царство, стерегомое трехглавым Цербером, которого я не преминул из груды камней представить лежащим у входа в ад, где так и ждал я, что покажется Меркурий, ведущий длинную вереницу грешников на суд Миносу, сидящему у ног Плутона с развернутою огромною книгою.

Нам в коротких словах объяснили главные действия горного производства и дали с полчаса времени осмотреть необыкновенно-любопытную и страшную картину, представленную нам рудником. После чего повели нас из рудника тою же дорогою, которою мы в него вошли. Есть ли бы это было в века паганизма, то можно было бы подумать, что нам показали все ужасы Тартара с тем, чтобы мы, устрашенные им, бежали от порока [и] прилеплялись к добродетелям. Но шедший впереди нас наш капитан с воткнутою назади почти поперек в одну из фалд мундира [шпагою], в смешной треугольной на голове шляпе был сильным отводом от всякого роду мечтаний, а особливо изящных и поэтических.

В руднике воздух чрезвычайно тяжелый, спертый и сырой до того, что, вышед из шахты в свежую чистую температуру летнего дня, мне не доставало воздуху для дыхания, и я так ослабел, что должен был просидеть несколько минут, чтобы придти в себя.

Этот рудник, как я уже сказал, доставляет и медную, и железную руду. Попадается и кобальт — полуметалл, который употребляется при делании финифти и эмали; и из него делают и краску для масляной и акварельной живописи. После рудника показывали нам одну машину, приводимую в действие водою, [удаленною] за 300 сажен, еще молотильную машину, также приводимую в действие водою. Осмотрев здесь все, сели мы [в] те же экипажи, в которых приехали, и отправились назад на мызу. На дороге остановились мы у нескольких избушек и, вышед из экипажей, пошли на гору, где также есть рудник одного мелкого кобальта. Мы, однако же, в него не входили, а осмотрели только снаружи. Здесь кобальтовая руда находится в гранитной скале, в мелких кусочках. Вырывая куски гранита, содержащие в себе кобальт, толкут их на молотильной машине, здесь находящейся, в мелкие кусочки, вроде дресвы или крупного песку, и добывают чистый кобальт посредством просеивания, что делается также машиною, приводимою в действие водою, как и все здесь машины. [Так] как кобальт гораздо тяжелее камня, то употребляемый здесь способ отделения кобальта от измельченного камня весьма удобен. Осмотрев здесь все, поехали [мы] к мызе, но, не доехавши несколько миль, остановились опять осмотреть огромные ямы, в которых приготовляют уголья, но здесь видели мы только большие кучи угля, покрытого золою.

Приехав на мызу, мы, распростясь с хозяином и поблагодаря за то поучительное удовольствие, которое мы имели, осматривая рудники и все машины, отправились на наш фрегат.

В 3-м часу Перфильев поехал опять на мызу и привез с собою господина Зилветшпара с его семейством. После обеда в шестом часу показывали им артиллерийское учение с порохом обоих фрегатов. В восьмом часу наши гости с Перфильевым и капитаном нашего фрегата поехали на мызу, где они и ужинали.

3-го числа в 9-ть часов поутру снялись мы с якоря, а в 3-м часу пополудни за усилившимся ветром должны были остановиться против почтового двора.

4-го числа после обеда были мы на берегу, и я много ходил по горам, где я много находил земляники, малины, черники и голубицы. В десятом часу вернулись мы на фрегат.

5-го числа такой был сильный ветер, что мы целый день простояли со спущенными брам-реями и другими обр…ленными в бейдевинд.

6-го числа ветер несколько утих. В 4 часа пополудни поехали мы на берег в другую сторону. Там вскоре мне захотелось есть, я попросил нашего штабс-лекаря, который там был с нами, который знал шведский язык, чтобы он достал мне в деревне, если можно, молока и хлеба. Распрося встретившегося нам крестьянина, [он] привел меня к одному хорошенькому крестьянскому домику, где мне дали хорошего кислого молока со сметаной, хорошего масла и очень хороших булочек, что здесь редко встречаешь. Я пригласил лекаря со мной пополдничать, попросив его приказать себе карафинчик водки, без которой он, как нам было известно, не приступает ни к чему съестному. Утолив свой голод и заплатив за все по требованию хозяина, пошел я ходить по скалам, оставив лекаря доканчивать карафинчик с водкой. Весьма странно, что у нас на военные корабли-фрегаты и другие суда, где так необходим знающий и деятельный медик, посылаются по большей части самые плохие нетрезвые лекаря, а священников посылают на корабли из монастырей в наказание за пьянство и дурное поведение. Я не понимаю, как флотское начальство, вооружая корабли в морские экспедиции, [может] допускать такое зло, а особливо на суда, в которых делают кампании молодые гардемарины, более взрослых людей, подверженных разным болезням. Это невнимание в отношении здоровья воспитывающихся в корпусах, в которые родители отдают своих детей в полном убеждении, что правительство, вызвавшееся воспитать их детей, позаботится и об их здоровье. Но тут ожидание их нисколько не выполняется. И не менее непростительна беспечность начальства насчет их нравственности и религии.

Ни в каком учебном заведении учащиеся не сходятся так близко со священниками, как гардемарины на кораблях, где они всякий день по нескольку раз встречаются. Если бы эти священники были образованные, благочестивые люди, истинные пастыри, то какую бы огромную пользу [могли они] принести гардемаринам в продолжение четырех месяцев, которые они проводят вместе. Своим умным, приветливым с ними обращением и ласкою они бы легко могли бы привязать их к себе и приобрести полную их доверенность, а своими поучениями и объяснениями религии могли [бы] принести чрезвычайно благодетельное действие на гардемарин не только со стороны религии, но и вообще на всю их нравственность. А у нас теперь на флагманском фрегате, на котором 20 человек гардемарин, священник — необразованный, глупый мужик-монах, почти всегда пьяный, дозволяющий шалунам из гардемарин за стакан грогу дурачить себя и делать над собою всевозможные шалости. Можно ли иметь уважение к такому проповеднику слова Божия! А сделав посмешищем проповедника и учителя слова Божия, они постепенно теряют уважение и к самой религии.

В первых днях нашего помещения на фрегате, как я увидел нашего священника и лекаря всякой день пьяных, мне тотчас пришло в голову, что я теперь написал здесь. Как же капитан фрегата, строгий немецкий педант, принимая фрегат, назначенный для кампании гардемарин, и наш добрый и умный майор Перфильев не подумали об этом? Никто так, как молодые ученики, а особливо гардемарины на кораблях, из коих по крайней мере наполовину весельчаков, любящих подтрунить и посмеяться, не способны так скоро тех, которых они могут сделать игрушками своих потех, одурачивая их, выставлять всем на посмешище. У нас теперь на фрегате два существа, осужденные гардемаринами на их забаву. Это — священник и лекарь. Первый как глупый, необразованный мужик-монах из какого-то монастыря, напивающийся с самого утра почти до бесчувствия пьяным, не представляя никаких шансов их изобретательности на забавные, смешные [и] затейливые над ним шалости, очень редко выводится на арену их потех. Зато лекарь, так уже вполне удовлетворяет их способности дичать. Он, кажется, как будто для того и сотворен, как физически, так и морально, чтобы быть игрушкою гардемарин и забавою офицеров экипажа. Сухая длинная фигура [его] на длинных тоненьких, как жерди, ножках, с преуморительною, совершенно немецкою физиономиею, с огромным носом, изображает своею фигурою латинскую букву «S». На счет же моральных его свойств и учености, то он, как почти все эти немецкие, занятые собою клопы, сотнями вползывающие в Россию, чтобы высасывать ее деньги и вредить ей всеми средствами. Надменность этой нации до такой степени глупа, что каждый из них думает, что достаточно только родиться немцем, чтобы быть уже и умным, и ученым. Да как этого и не думать, потому что каждый, приезжающий к нам немец и без малейших достоинств, посредством протекции при дворе, который наполнен немцами, тотчас [получает] преимущество перед русскими, как бы они ни стояли выше немцев и по уму, и по способностям. Здесь далеко от покровительства немецких покровителей, ему ни в чем не пособляет быть немцем и никак не защищает его от гардемаринских над ним проказ и насмешек. Не проходит ни одного дня, чтобы гардемарины самым смешным образом не одурачили его.

Вышед из домика, любя дикую природу, я пошел лазить по скалам. К вечерней заревой пушке мы уже были на фрегате.

7-е число. Сделался штиль. Мы снялись с якоря и начали верповаться.

8-е число. После обеда Андрей Яковлевич съездил в Нордкепинг.

9-е число. Поехали и мы туда же. Вышед из катеров против трактира под названием «Трое принцев» и взяв себе в провожатые по городу трактирщика, пошли мы осматривать город. Сперва повел он нас [туда], где строят купеческие суда и большие ост-индские корабли. В это время строились только два корабля. Лес на постройку судов получается из внутренних провинций Швеции. Потом пошли в главную их киркусвятого Алая, в которой короновался Густав IV, король шведский. Она теперь переделывается; в ней нет ничего замечательного. Есть довольно хорошо написанный образ тайной вечери. Из церкви пошли мы к медному заводу. Проходя один мост, видели очень красивые пороги реки Мошал, на которых почти в одном месте более десяти водяных мельниц, каждая о 4 или 5 колес, которые еще более придают красоты этим порогам. Прошед одну башню, ввели нас на двор, на котором много кузниц, действующих водою. Возле одной кузницы есть небольшой фонтан, на отверстие которого кладут деревянный вызолоченный шар и пускают воду фонтана, которая подымает его наверх и держит его там во все время, пока фонтан извергает воду. В иных кузницах куют разные вещи, в других тянут проволоку. С башни, через которую [мы] проходили, входя на двор, виден весь город и его окрестности, который представляет довольно красивую панораму.

Осматривали бумажно-прядильную фабрику одного купца, действующую посредством воды. Проходя одну улицу, зашли мы в дом к одному купцу, который долгое время жил в Петербурге, но во время войны переехал в Нордкепинг. Он и жена его говорят еще по-русски, но очень худо. Король во время своего здесь пребывания бывал очень часто у этого купца в гостях. Дом его очень хорошо убран. Возле этого стоит большой каменный дом, в котором жил король. Но мы в него не входили, а были в том, где собран был нонишний сейм. Он состроен в 15 дней. Видели залу, где производился сейм и где король обедал. Эта зала не очень велика, вокруг ее сделаны хоры, с которых господа и дамы смотрели на обедающих; видели тронную и много других комнат, которые все очень просто убраны. Отсюду возвратились мы опять в трактир, из которого вышли, выпив шоколаду. Я пошел гулять один по городу и обошел его весь. Этот город очень невелик и должен быть один из новейших городов по расположению улиц и кварталов, которые совершенно все прямые и совершенно одной ширины и перекрещиваются между собою под прямыми углами, которые разбивают весь город на правильные параллелограммы кварталы. Все улицы этого чистенького городка по бокам усажены деревьями и кажутся аллеями сада, а не улицами. Воротясь в трактир, я нашел всех уже собравшихся. Андрей Яковлевич заказал нам ужин, состоящий из масла с хлебом и молока, после которого, походя еще несколько, легли мы спать в назначенной для нас комнате.

10-е число. Встали мы в 6-ть часов. Напившись чаю, я пошел опять гулять по городу, который по своим правильным, красивым, чистым улицам и домам очень нравится, хотя в нем нет ничего особенно замечательного. До обеда мы все порознь кому куда вздумалось гуляли. Обед наш, по заказу майора в трактире, состоял из трех очень хорошо приготовленных кушаньев.

Погуляв до ужина и возвратясь, поужинав тем же, чем ужинали вчера, мы собрались уже ложиться спать, как Андрей Яковлевич просил придти к себе в комнаты гардемарин, умеющих петь наши национальные песни. Я, хотя и не пою, но [так] как мне не хотелось спать, то пошел с ними. У майора нашего тогда были в гостях два шведских капитана. Первый — г. Стаплениар — был прежде содержателем казенных магазинов; после последней войны со шведами при размене пленных он привозил в Ревель русских пленных офицеров. Другой — капитан фон Стернеман, нынешней смотритель здешних магазинов. Наши гардемарины пели довольно хорошо разные песни и кантаты, и г. Стернеман пропел нам шведскую благодарственную песню. Когда же гардемарины стали петь известную песнь в честь и многолетие капитану нашего фрегата Федору Васильевичу фон Моллеру, то капитан фон Стернеман поднял Моллера на руки и начал его носить по комнате. У шведов [это] в обыкновении, что когда кого с чем-нибудь поздравляют, то берут его на руки, качают его и носят по комнате. И потом все разошлись.

11-е число. Встав в 6-м часу, напившись чаю, а в 10-м часу и позавтракав хорошенько, поехали мы на фрегат, куда приехали в б часов пополудни, почти к ужину, за ужином подали нам сладкое вино, присланное нам от шведского капитана.

До 16-го числа за противным ветром мы ничего не предпринимали, а в этот день в 6-м часу утра снялись мы с якоря и, поверповавшись с полчаса, подняли паруса, а в 9-ть часов сделался противный ветер и мы стали опять на якорь.

17-е число. Поутру в 8 часов снялись с якоря и пошли под парусами, а в 12 часов стали опять на якорь. В три часа после обеда ездили, кажется, на катерах.

18-го числа в 4 часа утра снялись мы с якоря, а в 9-м часу стали опять на якорь. А в 4 часа после обеда с обоих фрегатов гардемарины на 5 катерах под парусами посланы были для практики — делать разные морские примерные корабельные эволюции. Я был на флагманском катере с нашими капитаном и майором. С нашего катера по повелению капитана подымались сигнальные флаги, по которым производились разные ордера, баталии и другие эволюции. После нескольких часов экзерциции возвратились мы на фрегат.

19-е число. После обеда ездили кататься на катерах и сами гребли, взяв с собою только троих матросов, чтобы берегли катера, когда понадобится выйти на берег. Мы приставали к некоторым [из] шкер, на одни — чтобы погулять, а на другие — добыть себе молоко или чего-нибудь поесть, потому что очень проголодались и порядочно устали от беспрерывной гребли в течение нескольких часов, но нигде ничего не нашли. Готовясь уже к возвращению, увидели мы на фрегате сигнал, требующий нашего возвращения. Мы немедленно исполнили повеление капитана. Как скоро мы вошли на наш фрегат, нам велено было переодеться в новые мундиры, потому что у нас были в гостях хозяин местечка Неве Кварен господин Зилветшпар с женою, дочерью и племянницею, и еще две дамы с молодым человеком.

Как я оделся, то пошел в каюту капитана, где сидели гости. Андрей Яковлевич рекомендовал меня им. Гардемарины, которые поют, были уже там. Часу в восьмом вечера наши гости отправились к себе, и с ними наш капитан и майор. На шлюпке поехали их провожать с песнями гардемарины, хорошо поющие русские песни, с двумя мичманами и корпусным офицером на катере, и сами гребли. Проводя гостей версты полторы, мы и певчие воротились, а капитан и наш майор поехали на мызу, где провели весь остальной вечер.

20-е число. Поутру, когда я пришел к Андрею Яковлевичу пить чай, то он мне сказал, что г. Зилветшпар зовет меня, Чихачева, Игнатьева и Сухотина к себе обедать, почему в 12-м часу мы с нашим майором, капитаном нашего фрегата, капитаном фрегата «Александр» и с одним лейтенантом с нашего фрегата поехали на мызу Зилветшпара. Хозяин встретил нас у пристани и повел к себе в дом, где нас приняли хозяйка, дочь и племянница; когда майор нас к ним подвел, они нас очень обласкали. Через час накрыли на стол и сели обедать. Я сидел подле хозяйки. После обеда пошли в сад, который только что начинает разводиться. Дошед до площадки со скамейками кругом, где все сели и где всем подали кофе. Я сидел возле племянницы и все время с нею разговаривал. Она довольно хорошо говорит по-французски. Из этого вновь составляющегося сада вошли в их старый сад. Погуляв в нем и рассмотрев его, возвратились в дом и сидели там до чаю, после которого отправились на фрегат, куда приехали в 7 часов.

21 число. Мы нигде не были.

22-е число. В 4 часа утра стали сниматься с якоря, но не успев поднять его на апанир, как принуждены были его опять отдать — за переменою ветра.

23-е число. Поутру подняли якорь и вышли из шкер в шестом часу пополудни.

24-е число. Отделившийся от нас еще у мыса Гангута [фрегат] под командою нашего же корпуса капитана господина Щулепникова опять с нами соединился.

25-е число. Увидели мы российское военное судно, которое, так же как и мы, лавировало всю ночь.

26-е число. Он нам открылся довольно близко — это был фрегат «Архипелаг», на котором командиром был также наш корпусной капитан Ефимович; он вскоре к нам подошел и стал на якорь и простоял целый день; а ввечеру уже поздно снялся с якоря и пошел в Ревель.

29-е число. Прошед мимо нас наш военный катер «Нептун», ищущий английских кораблей и российской эскадры, находящейся под командою вице-адмирала Баратынского.

30 число. Наш капитан решился идти в Ревель, потому что у нас оставалось очень мало воды и та так протухла, что с большим трудом можно было пить, да и провизии оставалось у нас очень мало. Увидев сегодни Долфордский маяк, мы пошли к нему и в 8 часу вечера стали на якорь.

31-го числа оказалось, что у нас для команды и на день не станет воды, почему капитан велел спустить на воду три катера и послал с ними артиллерийского офицера на берег за водою, но как другие наши фрегаты, узнав о недостатке воды на нашем фрегате, прислали нам воды на целые сутки, то и воротили катера. В 11 часу утра снялись мы с якоря и пошли в Ревель, лавируя до 8-ми часов, стали на якорь близ Суронского и Долфордского маяка.

Сентября 1-го числа в 7 часу утра снялись с якоря и в 8-м часу вошли в Ревельскую губу. И подходя к городу, салютовали мы 7-ю выстрелами из пушек контр-адмиралу, стоящему с его эскадрою на ревельском рейде, а он нам отвечал 5-ю выстрелами. Пройдя эту эскадру, мы стали тоже на якорь.

2-е число. В 8-мь часов утра повезли с нашего фрегата половинное число гардемарин, а с протчих фрегатов — всех, в город. Приехав туда, Перфильев повел нас к тамошнему командиру над портом, вице-адмиралу Спиридову, и рекомендовал ему меня. Он знаком с моими родителями, много об них расспрашивал. Спрашивал также, где теперь находится дядя мой, Василий Андреевич, с которым он был вместе в Морском корпусе.

Вышед от него, спросили нас, кто хочет из нас обедать в городе на свой счет, почему я и еще несколько гардемарин остались в Ревеле. Мы вместе пошли осматривать город. Потом пошли в Битов трактир, где заказав себе обед, пошли опять ходить по городу. Были в церкви Алая, где показывают огромное ребро, вероятно какого-нибудь зверя или кита, за человеческое. Заходили еще в церковь, в которой в особой комнате со сводами лежит какой-то умерший принц живший в Ревеле в царствование Петра 1-го, наделавший больших долгов, не заплатя их; почему Ревельская ратуша присудила его бальзамировать и не хоронить до тех пор, пока долги его не будут уплачены. Он уже около ста лет, как стоит тут совершенно высохший. Отсюда заходили [мы] в лавки и возвратились в трактир обедать. В 6-м часу пошел [я] с двумя нашими учителями в Екатеринталь, царский загородный дворец, довольно удаленный от Ревеля, выстроенный Петром Первым, как и хороший и довольно большой сад, в котором есть огромные дубовые деревья и перед дворцом прекрасные огромные каштановые деревья, посаженные Петром Великим. Пришли мы в Катеринталь уже в восьмом часу в исходе, когда ревельское общество, которое здесь собирается только по воскресеньям, начинало уже расходиться. В 9-м часу пришли мы к пристани, где нас уже ждали. Едучи на фрегат, мы слышали пушечную пальбу и узнали, что это была салютация пришедшей из Англии эскадре под предводительством адмирала Баратынского.

3-е число. Мы никуда не ездили, как и 4-го и 5-го, налившись в эти дни водою и приняв на фрегат провизию. 6-е число в 7 часов утра снялись с якоря, а в третьем часу опять стали на якорь.

10-го числа в 5-ть часов снялись с якоря, а [в] 6-м часу посреди моря стали опять на якорь.

11-е число. В 5 часов утра снялись с якоря и пошли к шкерам шведского берега, но по сделавшемуся опять крепкому ветру наш капитан поворотил назад к остроу Наргену (недалеко от Ревеля) и стал близ него на якорь.

12 число. В 6 часов поутру подняли якорь и пошли к ельсинфорским шкерам. В первом часу показались нам в горизонте эти шкеры, а в 5-м часу пополудни мы в них вошли. Проходя первую крепость, салютовали ей из 7 пушек, а она отвечала нам из 4-х. Пройдя ее, стали мы на якорь.

13-[е] число. В 6-ть часов поутру поехали мы на катерах в крепость Свеаборг; приехав туда, пошли мы к коменданту этой крепости и начальнику этой части Финляндии, полному адмиралу, графу Кронштету, почтенному старцу. Мы остановились на площади перед его домом, а капитан и майор вошли в него. На этой площади стоит четыреугольная гробница генерала Ереншверта, основателя Свеаборга. Она высечена из дикого камня, с двух сторон в ней вставлены белого мрамора доски, на которых золотыми буквами сделаны надписи. Наш майор, вышед из дому, поставил нас во фрунт. Тотчас после него пришел и генерал Кронштет с нашим капитаном. Отдав ему честь снятием шляп по команде, после которой он, сказав нам несколько ласковых приветствий, повел нас смотреть крепость. Он довольно высокий, худощавый человек, с совершенно белыми на голове волосами. Осматривали укрепления крепости, видели ворота, сделанные для входу кораблей. Из крепости пошли к большому колодцу и резервуару, в который со всех сторон стекает дожжевая вода, которая, проходя чрез песок, делается совершенно чистою и свежею; у резервуара сделаны печи, дабы [и] в зимние морозы вода не замерзала. Она чрез трубы проходит в город и там — в разные колодцы. Жители крепости пользуются этою только водою, а другой пресной воды здесь нет.

Отсюдова пошли к дому подполковника морского командира господина Кремера, у которого опять остановились, а Моллер и Перфильев вошли в дом. Вскоре они вышли с подполковником, который уже очень стар. Будучи чем-то очень занят, он извинился, что не мог сам показать нам часть, которою командует, а дал одного морского офицера, который повел нас по всем сараям, где стоят галеры и много разных гребных судов, между которыми видели 24-х весельную шлюпку Густава III-го, в которой он во время войны ездил по шкерам. Она хорошо построена. Видели сараи, где хранятся дубы для постройки судов, были в арсенале, где между протчими вещами хранится весь такелаж трех русских фрегатов — «Екатерины», «Александра» и «Константина», взятых в последнюю с нами войну. Видели док, в котором чинят военные суда. Тут же стоят под крышею 15 больших гребных судов. Отсюду нас повели опять к дому господина Кремера, где Перфильев выбрал из нас 11 человек, в числе которых был и я, к нему на обед, а протчие гардемарины поехали на фрегат.

Вошед в дом, мы были очень приветливо встречены хозяином с его супругою и племянницею. Там нашли мы много армейских шведских офицеров. Посидя несколько, пошли за стол, из-за которого вышли уже в исходе третьего часа. В 6-м часу подали чай, после которого вскоре мы возвратились на фрегат.

14 число. После обеда в 3 часа мы поехали на катерах в Ельсинфорс с адъютантом генерала графа Кронштета. У пристани были встречены шведским майором сухопутной артиллерии; он повел нас за город к построенным по случаю прошедший с нами войны редутам и шанцам. Оттуда пошли к сараям, в которых хранятся разные обозные лошадиные сбруи, понтоны, завоеванные у нас барабаны, медные единороги и мушкатоны. Были в сарае, где хранятся у них запасные ружья. Осмотря все, возвратились на фрегат.

15-е число. В первом часу утра поехали 6 человек с нашего фрегата, в том числе и я, в Свиабург. Приехав, пошли к коменданту, от него — к одному тамошнему полковнику, а потом и к разным значительным здесь офицерам, но никого из последних не застали дома. Капитан наш и майор оставляли везде свои визитные билеты. Потом опять пошли к коменданту и вместе с ним пошли в один дом, где был приготовлен для нас обед. Тут было много шведских офицеров, между которыми был подполковник, сын коменданта Кронштет; он был волонтером у нас в полону и знает хорошо дядю Андрея Яковлевича и многих господ в Костроме. Тотчас после обеда поехали домой, а я — на фрегат «Александр». Там я нашел двух шведов, из коих один — артиллерийский офицер, бывший у нас в плену. Возвратясь на свой фрегат, увидев, что некоторые из гардемарин с нашим офицером Апухтиным собираются кататься, поехал и я с ними.

16-е число. В первом часу пополудни повезли наших гардемарин, которые еще не были в Свиаборге и не были на обеде, вчерась для нас приготовленном здешними офицерами. Я остался на фрегате с гардемаринами, с которыми был вчера у шведских офицеров на обеде. После нашего обеда прислали за нами катер и мы поехали в Свиаборг. Подходя к дому подполковника Кремера, встретился нам комендант с нашим капитаном и майором, и многими шведскими офицерами, и нашими гардемаринами. Мы присоединились к ним и вошли в один дом, ярко освещенный, в котором офицеры, угощавшие нас вчера обедом, дали нам севодни бал, на котором было много дам и шведских офицеров. Протанцевав довольно, я пошел в другую комнату отдохнуть. Тут пришел ко мне подполковник Клерк и, сев возле меня, сказал: «Я узнал, что Ваша фамилия — граф Толстой. Я хорошо знаю Вашего батюшку, когда он был в Выборге. Я был им очень обласкан и очень много одолжен. Прошу Вас по приезде Вашем в Петербург поклониться ему от меня. Я бы очень желал его еще раз увидеть и выразить ему мою благодарность». Я проговорил тут с ним довольно долго; наконец, он ушел, а меня позвали в залу танцовать. Танцевали очень много. Потом предложили нам итти ужинать. С нами за столом были только одне наши офицеры. После ужина опять танцовали кадриль и несколько контрдансов, после чего стали все разъезжаться. Мы приехали на фрегат уже в третьем часу пополуночи.

17 число. В 7 часов утра снялись мы с якоря, а в 9 часов вышли из шкер, а в три часа пополудни стали опять на якорь.

19 число. Поутру в 9-м часу снялись с якоря.

20 число. Пополудни в 7 часов бросили якорь, потому что за сильным противным ветром нельзя было лавировать.

21 число. В 6-ть часов утра снялись с якоря и пошли к Гогланду и в 10-м часу в исходе недалеко от него стали на якорь.

22 число. Поутру в 6-м часу мы подняли якорь, в начале 10-го часа прошли маяк Луппа. В 11-м часу прошли на траверзе маяк Кранк. В начале 12-го часу прошли брант-вахту корвет «Довей». В том же часу прошли крепость Портслав, которой мы салютовали семью выстрелами, и она нам отвечала тем же числом. Пройдя несколько эту крепость, стали мы на якорь против Роченсальма.

23-го числа. Сели мы на катера и поехали на берег. Там повели нас к вице-адмиралу маркизу де Траверзье. Он поздравил нас с благополучным приездом. От него пошли к артиллерии генерал-майору Воронову; на дороге встретился нам генерал-лейтенант комендант Роченсальма господин Болотников, давнишний хороший приятель батюшки. Я его тотчас узнал, но не имел случаю дать ему знать о себе. После нескольких комплиментов между им и нашими начальниками, продолжали мы идти к Воронову, к которому пришед, наш майор нас представил. Тут дали нам одного артиллерийского капитана, который повел нас к малой гавани, где стоит кран для перекладывания пушек на канонерские лодки, который действует тяжестию четырех человек. В этом месте находится до 100 канонерских лодок, множество пушек, ядер и лафетов.

Отсюду пошли мы к маяку. На дороге видели выстроенный в поле в одну линию большой парк сухопутной артиллерии из медных пушек; прошли место, на котором стояли наши войска, когда строили город Роченсальм. Тут недалеко от маяка все гардемарины переправились на лодках чрез залив, потому что обходить его было [бы] очень далеко. Но меня и еще четырех гардемарин оставили, и мы пошли с нашим корпусным офицером Апухтиным к капитану над портом господину Темерязеву. Но его не было тогда дома, а была только одна его жена. Тут мы должны были дожидаться нашего капитана и майора. В 12-м часу капитан над портом пришел домой с Моллером, Перфильевым, капитаном Шулепниковым, а потом пришли еще два офицера с тремя гардемаринами. Во втором часу пошли все вместе к маркизу де Траверзье, и мы были им очень обласканы. Он имеет прекрасную жену и сына 10-ти лет, который уже 7-мь лет [зачислен] мичманом, и теперь — адъютантом у отца и командиром его яхты. В третьем часу сели за обед, который продолжался два часа, вышед из которого нашел я случай сказать о себе генералу Болотникову. Он очень рад был меня видеть, расспрашивал многое об моих родителях, с которыми давно был очень дружен. Он просил меня им очень, очень кланяться; он сказал мне, что брат мой, Константин Петрович, находится близко отсюдова с полком в Фридригсгаме и тот же час послал туда нарочного, чтобы он сюда приехал.

В 4-е часа приехала какая-то дама с дочерью, потом генеральша Воронова и жена капитана над портом. В 6-ть часов пошли мы все в клуб, сначала было мало дам в клубе, а потом наехало их довольно, так что танцовало до 18-ти пар. В 12-м [часу] майор повел нас в особою комнату и приказал нам подать холодный ужин, после которого пошли мы опять танцовать. Я ни на одном шведском бале так много не танцовал, как здесь. В первом часу стали все разъезжаться и мы пошли к дому, где живет капитан над портом. Там отвели нам комнату, где мы провели ночь по-походному, на сене.

24 число. Встав в 6-м часу и напившись кофею, пошли к пристани, но не нашли там нашего урядника с катера. Немного походя по городу, вернулись к пристани, где катер был готов к отъезду, и в 9-ть часов приехали на фрегат. В 11 часов утра увидели мы шлюбку с флагом на носу, едущую к нам. Когда она пристала к борту, вошел на фрегат маркиз де Траверзье, комендант и генерал Болотников с многими офицерами, флотскими и армейскими. [Так] как он подъезжал к нам под вице-адмиральским флагом, то на фрегате была отдана честь по уставу. Капитан встретил их у трапа и повел их к себе в каюту. Мы же между тем сели за наш обеденный стол. Немного спустя маркиз [вышел] со всеми из капитанской каюты и, подошед к нам, попробовал наше кушанье, очень хвалил, и пошел смотреть фрегат. Возвращаясь с осмотра фрегата, он должен был проходить мимо нас, сидящих еще за столом; тут мы пили [за] его здоровье. Когда он уехал, то приказали мне и еще троим гардемаринам быть готовым к генералу Болотникову обедать, куда мы в час и отправились, а после обеда у Болотникова поехали мы на фрегат, взяли всех гардемарин и с ними поехали в крепость, форт Славу. Она построена совершенно круглая, на ней в два яруса пушки: в верхнем ярусе — 48 пушек 18-ти фунтовых на деревянных станках; в нижнем ярусе — тоже 48 пушек, но 30-ти фунтовых и на чугунных станках. В стене крепости устроены солдатские казармы, а в средине крепости — большой хороший колодезь. Из этой крепости поехали мы в крепость Елизавету, на которой не помню сколько пушек разных калибров и на разных станках и три мортиры. Туг водили нас в пирамиду, в которой хранятся разные припасы, принадлежащие этой крепости.

25 число. В 2 часа пополудни снялись мы с якоря и стали верповаться, в половине 5-го часа прошли на траверзе еще одну крепость, а в исходе 8-го часу по усилившемуся ветру стали на якорь. С полудня шел довольно сильный дождь.

26-е число простояли мы на якоре.

27-е [число]. В три часа пополудни увидели мы яхту маркиза с флагом на носу, хотя должно бы было его иметь на фор-стеньге, но как маркиз называет свою яхту шлюпкою, то. и ставит флаг свой на носу. Чрез очень короткое время приехал к нам на фрегат с яхты маленький маркиз, адъютант вице-адмирала, с письмом к капитану; в это время я был в каюте капитана и рисовал вид Стокгольма. Прочтя письмо, капитан с Перфильевым поехали в катере к маркизу, и, вошед на яхту, она стала лавировать, что продолжалось довольно долго. Иногда она держала рейсы очень близко к нашему фрегату. Во все это время у нас отданы были марсели и натянуты марсафалы, а матросы стояли по вантам, а когда яхта к нам подходила, то матросы кричали три раза: «Ура!», — а яхта отвечала нам по одному разу. Часу в 6-м капитан наш и майор возвратились на фрегат, а яхта ушла. Погода была дурна, и накрапывал дожжик.

28-е число простояли мы на якоре, к вечеру сделался очень сильный ветер, так что хотели отдать другой якорь, но, к счастию, [ветер] скоро утих.

29-е число. По утру в 8-мь [часов] подняли якорь и начали верповаться, и, пройдя 20 кабельтов, мы верповались почти целый день и в 8-м часу пополудни стали на якорь.

30-е число. В 10 часов подняли якорь и стали верповаться, в 7-м часу в исходе стали опять на якорь.

31-го числа весь день простояли на якоре, и во весь день шел большой дожжик Прочее же время похода погода была всегда хороша, исключая 5-и или 6-и дней в разные времена.

Октябрь месяц

1-е число. В 8 часов поутру снялись мы с якоря и пошли под парусами. Ветер был нам попутный. Часа через полтора вышли мы из шкер в море и шли по 6-ти узлов, что составит около 10-ти верст в час. В 8-м часу в исходе пополудни пришли к Красной горке и стали на якорь.

2-е число. Поутру в 7-м часу снялись с якоря и пошли под парусами к Кронштату, который вскоре нам и показался, но ветер так стих, что мы принуждены были буксироваться, и в третьем часу только что прошли брант-вахту.

Пришед в Кронштат, стали мы на якорь на Кронштатском рейде. Чрез день приехали в корпус и распущены были на несколько времени к родителям. Говорить нечего о радости свидания с ними, сестрою и братом после четырехмесячной отлучки. Это можно только чувствовать.

В зиму этого года приезжал в Петербург шведский король по поводу затеивавшейся, как тогда говорили, свадьбы великой княжны Александры Павловны со шведским королем. Он был принят Павлом Петровичем с большим почетом. Он здесь осматривал все корпуса, все военные и гражданские учебные заведения, все женские институты и все достойные замечания заведения. Оставалось ему еще осмотреть наш корпус и горный.

Для осмотра нашего корпуса назначен был и день, в который мы с 10-ти часов уже ожидали его приезда. Мне заранее было приказано приготовить оконченный рисунок вида Дуотингольмского замка и, когда король будет осматривать наш корпус, поднести этот рисунок его величеству. Тогда был распространен, не знаю откудова, общий слух, что я получу от короля какой-то знак отличия, которое будет поводом [к тому], что я буду выпущен в офицеры прежде положенного срока; и надежда на это меня очень радовала. Но надежда моя была обманута (судьба с самого начала моей службы положила, чтобы я не получал награды случайные). Накануне того дня, в который мы ждали к себе короля шведского, интригами какого-то двора из западных государств соединение короля шведского с великою княжною Александрою Павловною было расстроено, и Павел Петрович, взбесясь на шведского короля, приказал ему выехать из Петербурга [в] 24 часа и без кухни. Обыкновенно, когда кто из королевской фамилии или принцев выезжают из России, то до границы провожает их придворная кухня и прислуга, а наш император, прогневавшись на короля шведского, вздумал, выгоняя его из России, наказать его, как наказывают школьников, оставив без обеда. Каково!

Учебное плавание в Данию и Норвегию. 1801 год

После экзамена, на вторую кампанию я был пожалован в ундер-офицеры одним из первых.

Не помню, чрез сколько времени я был дежурным ундер-офицером по корпусу, когда пришло рано поутру объявление о кончине императора Павла Петровича. Странно, что как только мною получен был пакет о кончине императора и восшествии на престол Александра Павловича, мне пришла в голову настоящая смерть Павла I-го, а не апоплексическим ударом, как было объявлено. В это утро все кадеты, офицеры и учителя были в полной форме собраны в огромной обеденной нашей зале. В 11 часов вошел в залу из своих комнат директор корпуса Иван Логинович Голенищев-Кутузов, почтенный глубокой старости полный адмирал, давно уже не встававший [со] своих кресел, в полном мундире, ведомый под руки своими двумя сыновьями — контр-адмиралом Логином Ивановичем и майором нашего корпуса Александром Ивановичем, и в горьких слезах объявил нам о кончине Павла Петровича.

В тот же день после присяги мы были распущены по домам. Когда мы шли с братом домой, Петербург уже принял совершенно другой характер. Прежде встречающиеся на улицах имели пасмурный, унылый вид с отпечатком какого-то страха на лице, не зная, воротится ли он благополучно домой или не улетит ли куда-нибудь, не успев во время снять перед царем шляпы. А теперь, идучи, мы увидели большое движение по улицам — народ сновал толпами взад и вперед без малейшего страха и с веселыми лицами, кучками останавливался на улицах, разговаривал, смеялся, не прячась от бутошников и полицейских офицеров, чтобы и самому, не зная за что, не попасть в полицию, как это было часто при Павле. Беспрестанно встречались нам выражения радости; видели, как некоторые из простого народа, сходясь между собою, крестились, обнимались и целовались.

Второй поход наш был в Данию и Норвегию на фрегате «Архипелаге» под командою капитана первого ранга господина Малеева, одного из лучших флотских офицеров. Под командою его был с нами и транспорт с такелажем для корабля «Петр», который, отправясь из Архангельска в Кронштадт, дорогою был застигнут в Атлантическом океане ужаснейшим штормом, продолжавшимся слишком 20 дней. Корабль в первые дни урагана потерял мачты, бугшприт и руль. И в этом отчаянном положении при сильном ветре он блуждал по океану более двух недель, рискуя быть брошену на скалу или попасть на подводный камень и погибнуть. Но, к счастию его, северные рыбаки, возвращаясь на своих кораблях с ловли, увидели бедствующий корабль, пришли к нему на помощь и привели его в Берген, где он стоит уже третий год, не возвращаясь в Россию под предлогом недостатка необходимого такелажа, который мы ему теперь и везем. Капитану нашему приказано взять под свою команду капитана корабля «Петр», корабль оснастить и привесть его в Кронштат. Корпусный офицер с нами едет — мичман Писарев, очень хороший и хорошо воспитанный молодой человек.

Я не показываю здесь чисел — когда что случилось, потому что полного журнала этой кампании, мною веденного, не отыскалось, а нашлись только одни черновые записки, по которым и описываю эту вторую кампанию.

Из Кронштата мы вышли в двадцатых числах июня 1801-го года, мир с Англиею еще не был тогда объявлен, но говорили, что он улаживается.

Только что прошли мы остров Гогланд, как нагнал нас военный катер с объявлением о мире с Англиею. Мы прошли Ревель, не заходя в него, прошли [мимо] островов Езель и Даго на левой руке. Проходя остров Гогланд мы увидели впереди нас на горизонте фрегат под английским флагом, держащим [курс] на нас. Когда он стал приближаться к нам, мы услышали на нем барабанный бой и увидели в телескоп большое движение на фрегате, которое чрез несколько минут представило нам этот фрегат в полном боевом положении: солдаты на палубе стояли во фрунте с ружьями на плече, а канониры — по пушкам, наготове к действию, с фитилями в руках. Немедленно доложено было об этом капитану, который приказал, чтобы никто, кроме одних вахтенных, не был ни на палубе, ни на шканцах и чтобы никак не показывали, что замечают действия английского фрегата. Этот фрегат, подошед к нам на боевое расстояние, пошел параллельно с нами и, сделав сигнал, что желает переговорить с нашим капитаном, стал становиться в дрейф и спускать шлюбку. Ответ согласия был тотчас сделан, и мы тоже стали в дрейф. Чрез несколько минут шлюбка пристала к левому борту нашего фрегата, и английский офицер вошел на палубу. Его немедленно проводили [в] каюту капитана. Что он говорил с капитаном, нам неизвестно. Они были в каюте вдвоем. Малеев говорит по-англински как англичанин. По отъезде этого лейтенанта капитан нам сказал, что в конце их переговора он спросил его о причине, почему их фрегат приближался в боевом порядке, или они не знали о заключении мира между Россиею и Англиею. Он отвечал, что знали, но что французы в военное время с какою-нибудь державою ходят часто под чужими флагами. Их капитан, думая, что не французский [ли] это фрегат, только под русским флагом, подходил к нему, готовый к бою, так как они во вражде с французами. Англичане должны были очень хорошо знать, что в Балтийском море никакого французского военного судна нет и быть не могло, а капитану английскому хотелось показать нам свою исправность и осторожность в море. Капитан и мы все очень смеялись над этой фарсой. Когда лейтенант вернулся на свой фрегат, на нем пробили отбой, солдаты и канониры разошлись, подняли шлюбку и пошли от нас под всеми парусами, и мы тоже снялись с дрейфа и пошли своим курсом.

Пройдя Готланд, мы пошли к острову Бронгольму, который Карамзин в своем путешествии сделал так интересным. Не доходя до острова, подошел к нам английский трехмачтовый люгер и после сигнала, что имеет от главнокомандующего своего адмирала поручение к нашему капитану, стал в дрейф, что сделали и мы. Он спустил шлюбку, и командующий люгером приехал к нам на фрегат. Он объявил нашему капитану, что адмирал Нельсон зная, что мы едем в такой дальний путь, и полагая, что ему может встретиться надобность [послать] куда-нибудь известие или какое другое поручение, а при нас нет для этого никакого легкого судна, то адмирал предлагает капитану удержать при себе командуемый им люгер для исполнения приказаний нашего капитана и для посылок, куда ему будет нужно, хотя бы то было и в Америку. Капитан наш отказался от этого лестного внимания со стороны адмирала и, выразив свою благодарность командиру люгера, отпустил его, объявив, что адмирала приедет сам благодарить. Люгер ушел, и мы стали держать к острову Ман, за которым стоял английский флот, за несколько дней прошедший Зунд в самом жалком положении — несколько кораблей совсем без мачт, другие — с одною-двумя или с отбитыми стеньгами, пробитыми бортами и ни одного цельного. Если бы англичане не успели вовремя заключить мир с Россиею, и наш флот пришел бы вовремя на помощь датчанам, то есть к подходу английского флота чрез Сунт, то весь этот флот частью погиб бы или [был бы] взят в плен. Говорят, что английское правительство не жалело денег, чтобы заключить мир с Россиею, и он стоил им ужасных сумм.

Подошед к острову, мы стали на якорь так, что почти весь английский флот был нам виден. Тотчас спустили катер, и капитан поехал к адмиральскому кораблю. Погода была довольно тихая. Покуда наш капитан был у Нельсона, мы услышали на одном корабле барабанный бой, что обратило наше особое внимание на этот корабль, и мы увидели на палубе всю команду. Чрез несколько минут был сделан пушечный выстрел с этого корабля, и мы увидели вздернутый желтый флаг на ноке грота-реи и вслед за ним вздернутого за шею человека. В Англии не только уголовные, но [и] все преступления наказываются очень строго; например, за воровство у них по сие время существует закон, что человек, укравший на сумму, на которую можно купить веревку, на которой можно бы было его повесить, осуждается на эту казнь. Вероятно, что этот закон нониче не исполняется буквально, но за большое воровство у них постановлена смертная казнь. А известно, что на кораблях исполняются наказания гораздо строже, а телесные наказания на кораблях в Англии очень жестоки. Осужденного за какой-нибудь проступок на известное число ударов линьками не отсчитывают ему их вдруг, а раздев виновного до пояса, привязывают его к козлу, устроенному на баркасе; если это [происходит] на каком-[нибудь] рейде, где есть военные суда, то привозят его к каждому судну и у его борту перед собранною на нем командою дают ему столько ударов, сколько по числу судов, тут стоящих придется по сумме ударов, определенных наказываемому. Этот образ наказания [осуществляется] с большими промежутками времени, покудова его возят от одного судна до другого, что гораздо жесточе для перенесения как физической боли, так и морального страдания от беспрестанных ожиданий физических истязаний.

Когда капитан наш воротился от Нельсона на фрегат, мы тотчас снялись с якоря и пошли к острову Зеланд и стали на якорь перед Копенгагеном, от которого до Ельзинора и за ним по всему берегу находятся как постоянные укрепления, так и временные, составленные из судов и устроенные на плотах, а также и земляные на берегу укрепления. Видно, что мимо этих укреплений недавно проходил по Зунду флот очень сильного неприятеля.

У Копенгагена простояли мы дни три и ездили всякий день его осматривать — все, что было там замечательного: музеум, публичную библиотеку, зоологический кабинет, в котором находится очень замечательная чучела взрослой большой коровы о двух головах, и Академию художеств. Из Копенгагена пошли мы к Ельсинору, где должны были за противным и весьма тихим ветром, вскоре обратившимся в совершенный штиль, стать на якорь.

Ельсинор — очень большая крепость и кругом укрепления и несколько временных батарей. Не помню, сколько дней мы тут простояли, в которые скопилось перед Ельсинором более 200 разной величины купеческих судов, стоящих на якоре в ожидании попутного ветра, как и мы.

При совершенном штиле погода прекрасная, теплая, ясная, ни одного облачка на голубом небе. Многим, а вероятно и всем, ожидающим в канале попутного ветра, несносен этот штиль и прекрасная погода. А мне, которого не заботил никакой ветер, так очень приятно, что погода стояла тихая и теплая, и я от души наслаждался, любуясь видом противуположного шведского берега и гладкою поверхностью пролива, облитого яркими лучами солнца с рассыпанными по нем сотнями кораблей, со стены высокой крепости на довольно высоком берегу, где я [гулял] во время нашей здесь стоянки на якоре по благосклонности капитана, который трактовал меня, как офицера, а не как гардемарина. Я имел право брать четверку всегда, когда она была свободна, и ездить на берег. Обыкновенно я по утрам любовался на эту обширную панорамическую картину, и корабли казались мне скорее какими-то черными щетинистыми насекомыми.

Наконец чрез несколько дней после нашего сюда прихода в утро, когда я на берегу с высокой стены крепости любовался панорамою пролива с рассыпанными по нем корабликами, вдруг подул легкий благоприятный ветерок стоящим на якорях судам, а до того по гладкой недвижной поверхности пролива, блестящей от солнечных лучей так сильно, что невозможно было смотреть на пролив, вдруг побежали по разным местам легкие струйки, которые, беспрестанно расширяясь, покрыли весь пролив мелкою голубою рябью, по которой там и сям сверкали лучи солнца золотыми блестками. Вдруг в одно время, как по сигналу, на всех судах засуетились матросы, и не прошло и получаса, как на всех судах поднялись белые, как снег паруса, ярко блестящие от солнечных лучей, и как магическою силою в одно время тихо двинулись по направлению к Зунду. Эта минута была превеликолепная. Я очень жалел, что не было вместе со мною человека, хорошо владеющего пером, — как восхитительно мог бы он передать бумаге это чудное явление, или искусного живописца, чтобы выразить на полотне эту грандиозную прелестную картину.

Корабли, приближаясь к самому проливу, все сгущались и, наконец, казалось уже, что какая-то плотная белая масса протекала Зунд. Часа через два стали и мы сниматься с якоря, и, подняв его и поставив брамсели, пошли мы по тому же курсу, но по просторному пути и, пройдя залив Зунда, вошли в Категат попутным ветром. Когда мы шли Категатом, ветр стал крепчать. Не помню, сколько времени шли мы этим каналом до мыса Ютландии Скаген-Горн, где прошли острова Ангельст и Лессе, обогнув его, вошли мы во второе колено Категата — в Скагеррак, потом вышли в Северное море. Ветер все крепчал. Наконец, вдруг мгновенно набежал ужаснейший шквал, сломавший у нас грот-стеньгу. Капитан, вышедший на шканцы, приказал немедленно одному из опытнейших лейтенантов с его вахтою, в которой был и я, итти на грота-марс, обрубить ванты сломанной стеньги и другие снасти, которыми она держалась у марса, вися вниз, и от ужасного качания фрегата и порывов ветра сильно билась по борту его и грозила повредить другим снастям и зашибить кого-нибудь из работающих на палубе матросов. Приказание капитана было немедленно исполнено, лейтенант первый полез на марс и приказал мне и команде спешить за ним, конечно, не с тем, чтобы я мог сколько-нибудь содействовать успеху спуска стеньги, а для того, чтобы я видел и узнавал, как это делается. Что странно, что я, который при всяком волнении, не только при таком, как было в это время, страдаю сильно от морской болезни, а тут не чувствовал нисколько ее влияния, вероятно от сильной заботы и страху опасности. Войдя на марс, команда по распоряжению лейтенанта немедленно приступила к работе. Я держался на вантах, обхватя крепко эти снасти руками и ногами между выблинков, чтобы не быть сорвану ветром или какою-нибудь снастью. Огромные волны подымали фрегат вверх то носом, чуть не вертикально, так что бухшприт был выше марсов, качая при том фрегат из стороны в сторону, то погружали его носом в бездну моря и подымали [его] корму [так, что она], казалось, выше марсов. И я при каждом перевале фрегата с одной стороны на другую был над самою водою; каково у меня было при этом на сердце, легко можно представить, и делается понятным, что это состояние вместе с заботою и вниманием к делу, за которым были посланы, не допускало морскую болезнь действовать на мою организацию.

Кончив благополучно поручение капитана, лейтенант, пришед на шканцы, и я с ним отрапортовали капитану, что стеньга спущена. Капитан, поблагодарив его, обратился ко мне с вопросом: «Отчего у тебя, Толстой, все в крови?» Я не мог отвечать, потому что не чувствовал ничего. «У тебя и левая рука вся в крови». Тогда я, подняв руку, увидел, что на большом пальце левой руки сорван совсем ноготь. Я совсем не знал, как и когда это случилось, потому что не чувствовал боли. Но когда увидел палец без ногтя, вдруг почувствовал пресильную боль. Меня отвели к лекарю, который перевязал палец и велел лечь в койку.

На фок-мачте и бизани были спущены брамсели, и мы шли под одними стакселями. По длине палубы были протянуты лееры (тонкие веревки) одна от другой в полутора аршинах; при такой качке, только держась за эти веревки, и можно было ходить по палубе и действовать снастями.

На другой день я не выходил на шканцы, но не от боли пальца, а уже от морской болезни, как и следующие дни, покуда продолжалась буря, а сколько дней, не помню. И чрез несколько дней мы вошли в шкеры Бергена и очень скоро кинули якорь против очень ветхого небольшого строения, которое тут называют трактиром, в котором ничего нельзя достать съесть, кроме ужасно соленых и дурных сельдей, которые и могли мы есть только жареные, да круглые раки, которые в изобилии тут водятся. Нам не было никакой нужды в трактире, потому что наш казенный стол был очень хорош, и ели мы сельди и раки только из прихоти, а чай и кофей у каждого из нас были свои.

Через день по входе в шкеры ветер совсем почти стих, и мы рано поутру съехали на берег (где [был] трактир), чтобы погулять по земле, которую несколько времени совсем не видали. Мы были на берегу всякий день, потому что фрегат стоял близехонько от трактира. Раз в хороший день мы рано утром поехали на берег с тем, чтобы полазить по скалам, у подошв которых стоял трактир. Мы все пошли на одну скалу, возвышающуюся над другими. Кто-то из гардемарин предложил, желая показать свое искусство, лазить — по горам и войти первому на верхушку этой скалы. Разумеется, что это предложение было всеми принято, и мы полезли. Желая быть первым, я карабкался по скалам без устали и точно был не только первым на вершине скалы, но еще оставил других очень далеко за собою. Увидя впереди возвышающуюся почти такую же скалу, я вздумал похвастаться перед товарищами, покуда они влезут на верхушку первой горы, быть уже на верхушке второй. И с тем же рвением, не заботясь о времени и тщательном замечании пути, которым взбирался наверх, [чтобы воспользоваться им] для возвратного пути, думал только о том, чтобы быть как можно скорее на назначенном мною месте. Вошед туда, я уже не видал никого на оставленной мною верхушке первой скалы и вздумал их дожидаться, сев для отдыха на камень, покрытый мохом. Но ни один из товарищей не показывался. От скуки я стал рыться во мху и тощей траве и искать раковин улиток и жучков, которых любил всегда собирать, и, как нарочно, попадались мне прекрасные жучки и улитки. Отдохнув немного, я, встав, стал бродить вокруг, отыскивая и тех и других, забыв, что нигде нельзя так скоро заблудиться, как на скалистых горах. Завлеченный этим занятием, я забыл и о времени, и о товарищах, и где я был, как и о возвращении на фрегат. Но голод напомнил мне обо всем и о времени, в которое я давно уже должен бы быть на фрегате. Оставив мое занятие, я стал думать о возвращении, но, к удивлению моему, я увидел, что нахожусь не на том месте, где я сидел, дожидаясь товарищей, и что я сбился с пути, которым я вошел на эту гору. Это меня ужасно смутило, не зная, где и по какому направлению спускаться со скалы. Но [так] как спускаться было надо, то я стал сходить по направлению, которое по моему предположению вело к месту стоянки фрегата, поспешая пробираться между обрывов и выступов скал. Мне открылась вода, находящаяся между шкер, и я увидел наш фрегат на противной стороне, в правую руку [от той], где был сам, тогда как полагал, что иду прямо к нему. Это ужасно меня перепугало; я вздумал кричать. Но кто мог меня услышать на таком расстоянии и между скал? Рассчитав, что ежели я буду спускаться, держась правой стороны, то скорее всего приближусь к трактиру, у которого стоял наш фрегат, я ускорил еще мой ход и совсем не замечал и не помышлял о времени, заботясь только, как бы скорее добраться до фрегата. Страх заблудиться в скалах придавал мне силы переносить усталость и жару, которые я испытывал, спеша спускаться и пробираться между скал. Иногда приходилось мне невмочь, и я бросался на землю, то есть на покрытый мохом каменный грунт скал, но этот отдых продолжался самое короткое время. Страх подымал меня на ноги и заставлял спешить отыскивать фрегат, но [я] не видал ни его, ни воды и не встречал ничего, похожего на жизнь. Пробираясь по склону скалы, я спустился на небольшую площадку, на которой был шалашик, составленный из трех тоненьких жердочек, связанных вверху и покрытых рогожей, а возле по оставшимся горелым головешкам и углям видно было, что тут недавно готовил кто-то себе пищу. Мне стало легче на сердце, что я нахожусь не совсем на безлюдном месте. Немного сбодрясь, стал спускаться, полагая, что это — шалаш рыбаков и что я, вероятно, встречу кого-нибудь из них. И точно, чрез несколько минут я увидел вдали какую-то фигуру в лохмотьях и поспешил к ней, чтобы узнать, как дойти до трактира, но, увидя меня, к ней идущего, эта фигура пустилась бежать во всю мочь и мгновенно исчезла между обрывов скал. И я опять остался один, не зная, куда итти отыскивать фрегат. Это возобновило мой прежний страх остаться на ночь в скалах, и я пустился по принятому мною в начале пути не скорым шагом, а бегом, где позволяли рытвины и обломки скал, которые я должен был перелезать, тем более, что, хотя солнце было скрыто за облаками, но заметно было, что оно уже склонялось к горизонту.

Пройдя не знаю сколько времени, наконец я увидел воды шкер и наш фрегат справа от меня у противоположного берега, как мне казалось. Это еще более меня смутило и напугало, и я потерял всю надежду добраться до фрегата прежде ночи. Но этого быть не могло, потому что против трактира, у которого стоял фрегат, никакого берега не было видно, а что берег от трактира шел небольшим изгибом к месту, где я стоял на скале, и что мне не было видно этого изгиба за скалою, на которой [я] находился; почему я и расчел, что самое вернейшее и скорейшее средство придти к трактиру и фрегату, спускаясь со скалы, — держаться правой стороны. А [так] как фрегат был, по-видимому, очень далеко, то я должен был всеми силами спешить, несмотря на усталость и изнеможение от поту, который не капал, а лился с меня. В этом трудном спуске со скалы и мучительном положении от страху и усталости сколько времени я прошел, не останавливаясь ни на минуту, не знаю, как вдруг, не ожидая, я услышал свое имя и опрометью побежал на этот голос. Это были два матроса из команды, посланные капитаном меня отыскивать. Волнение сильной радости, не менее как и усталость, привели меня в такую слабость, что я не мог держаться на ногах и, наверное, упал бы, если бы матросы меня не подхватили. Они сказали, что ищут меня с самого полудни, а что теперь уже 8-й час вечера. Капитан чрезвычайно удивился такой быстрой во мне перемене — видя меня совсем мокрым, он думал, что я попал где-нибудь в воду. Капитан поручил меня медику фрегата. Меня раздели, вытерли всего вином, надели нагретое чистое белье и уложили в койку. Я тотчас уснул и проспал до восьмого часу следующего утра.

Проснулся я на другой день опять весь в поту, но хотя и чувствовал утомление и слабость и небольшую головную боль, но не остался в койке, а, переменив белье, надел свой высушенный мундир и пошел благодарить капитана за попечение обо мне. Я чувствовал себя нехорошо — небольшую головную боль и по временам то небольшой жар, то озноб, но не ложился в постель, чтоб не разнемочься к завтрему дню, потому что в этот день капитан назначил вести гардемарин в Берген, а мне очень хочется видеть этот город.

[На другой день] в пятом часу мы поехали в Берген на катерах: фрегат не мог туда идти за противным ветром. Не знаю, в котором часу мы туда приехали: между трактиром и городом около 20 верст. Первое, что бросилось нам в глаза, когда мы въехали в бухту это был 70-пушечный корабль «Святой Петр», стоящий здесь посредине бухты перед городом уже третий год, без мачт, бугшприта и снастей. Бухта эта довольно велика и на ней довольно много разной величины судов, по большей части вроде финляндских лайб, в которых они возят в Петербург мелкие дрова, [а сейчас] наполненных рыбою, по большей части штокфишью, более двух аршин выше борту. Надобно было близко к ним подойти, чтобы догадаться, что это — рыба, а не дрова; она и сложена одна на другую как дрова, сверху только покрыта досками.

Вид города нисколько не привлекательный. Он стоит на самом берегу и состоит из очень меленьких каменных домов, нескольких церквей и немногих побольше строений, вероятно каких-нибудь заведений. Прежде всего нам показали наш корабль, который оснащивается такелажем, привезенным нами на транспорте; потом водили нас по городу, в котором мы ничего интересного не видели. Наконец, ввели нас в дом, в котором был приготовлен для всех нас очень хороший обед с таким хорошим десертом, какого трудно было ожидать в Бергене. Но ни обед, ни десерт были не для меня. Головная боль и жар с самой поездки в город все увеличивались, и я не мог ничего есть, а к концу обеда не мог и сидеть за столом. С корабля был призван нашим капитаном лекарь и другой — городской, там славящийся, которые сказали капитану, что мне опасно возвращаться с другими гардемаринами на катерах на фрегат, и потому из-за стола наш лекарь привез меня на корабль «Петр» и положил меня в койку. Я уже стал забываться, а к вечеру совсем потерял память, сделался со мною сильный бред и открылась гнилая горячка. Мне все казалось, что по моей койке ходят олени, а надо мной какие-то люди дерутся на шпагах. Чрез девять дней сделался кризис, и я стал понемногу приходить в себя, но был так слаб, что долго еще не мог приподнять головы. Не знаю, сколько времени прошло, как я уже мог садиться в койке и чувствовать аппетит, который со дня на день увеличивался. Скоро дозволили мне вставать с постели и ходить в кают-компанию с помощью урядника и матроса, приставленных ко мне. Здоровие мое довольно быстро поправлялось, и скоро уже ходил я один в кают-компанию, где оставался почти целый день, разговаривая с офицерами, с которыми познакомился и от которых я узнал о плавании «Петра», и как он попал в Берген.

Этот корабль был построен в Архангельске, там спущен, занайтовлен и отправлен в Кронштат. Пройдя благополучно Белое море, Северное и Ледовитое, идучи к Норвегии при довольно крепком ветре, был настижен ужасным шквалом, обратившимся в жестокий шторм, как описан мною выше. От этих же офицеров я узнал, что во время этого плавания «Петра» завязалось между капитаном и капитан-лейтенантомнесогласие, обратившееся в явную ссору, так что, стоя на шканцах, разгорячась, капитан сильно оскорбил капитан-лейтенанта, который в пылу горячности вынул из ножен шпагу до половины, за что капитан приказал его арестовать и велел заковать в железо и посадить его в каюту и приставить к ней часовых, не выпуская его и не позволяя никому к нему входить. Даже когда по нуждам природы надо было ему выходить из каюты, то провожал его солдат с ружьем. В бытность мою на «Петре» я его только и видел иногда, как он выходил из своей каюты в сопровождении солдата с ружьем. Эта ссора была причиною [того], что на корабле «Петр» было очень скучно. Офицеры разделились на две партии: одна держалась стороны капитана, а другая — капитан-лейтенанта, и потому они не сходились никогда вместе и не говорили друг с другом. Кают-компания на кораблях, в которых обыкновенно все офицеры соединялись и в общих разговорах и шутках проводили приятно время, а здесь на «Петре» кают-компания почти всегда была пуста. Только изредка [бывало] в ней видно по два, по три человека отдельных партий, вместе говорящих.

Экипаж «Петра» в эти три года очень разбогател, получая двойной провиант, считаясь в экспедиции. Они не могли всего издерживать и более половины его продавали, а хлеб и вино здесь очень дороги. Нас чрезвычайно удивило, когда мы в Бергене вошли на корабль «Св. Петр», что все матросы были в куртках и шароварах из тонкого синего сукна с частыми по-серебреными мелкими пуговицами с шипиками в два ряда, в цветных шелковых платках на шее, по-матросски повязанных, в разных цветных жилетах, в хороших круглых пуховых шляпах, как носят господа во фраках. Разумеется, что капитан корабля для собственных выгод не поправлял корабля и откладывал его вооружение, представляя адмиралтейству [рапорты] о невозможности достать нужного такелажу, почему адмиралтейство и послало все нужное для этого.

Не помню, сколько времени продолжалась эта оснастка и сколько длилась моя болезнь. Наконец корабль был вооружен и приведен к тому месту, где стоял на якоре наш фрегат. Туг меня перевели на него. На другой день подул благоприятный ветер для нашего возвращения в Россию, и мы все снялись с якорей и вышли из шкер. Потеряв записки этого похода, я не могу сказать, сколько времени шли мы до Копенгагена, встречая иногда и противные ветры. Но более всего ветры были нам благополучны, и мы пришли в Копенгаген в конце августа при довольно крепком с океана ветре. Двадцать девятого числа августа рано поутру снялись мы в очень крепкий ветер, желая воспользоваться попутным для нас его направлением. Но ветр очень быстро усиливался и через часа два или три, отклонясь от попутного для нас румба, обратился в сильный шторм. Капитан принужден был войти в ближайшую бухту шведского берега, чтобы не подвергнуться какому-нибудь несчастию и стать со всеми тремя судами на якоря под защиту высоких берегов этой бухты.

На другое утро, то есть 30 августа, в день тезоименитства государя императора Александра Павловича, при таком же, как и вчера, крепком ветре, мы все и я, в первый раз после болезни надевший мундир, и офицеры корабля «Петр» и транспорта с их капитанами съехались в церкви нашего фрегата для слушания обедни и молебствия о здравии и благоденствии его величества, что происходило с пушечною пальбою на всех судах. После священной литургии Малеев пригласил к себе в каюту всех, бывших за обеднею офицеров, в том числе и меня, одного только из всех гардемарин. Он меня очень любил и не отличал от офицеров (хотя я был годами моложе многих из гардемарин) и поручал мне часто исполнять офицерскую должность. Когда мы вошли в капитанскую каюту, в первой комнате стол уже был накрьгг, за который скоро и сели. Наш капитан как хороший хозяин, любящий угостить своих гостей, дал офицерам великолепный обед, на котором лучшие разных сортов вина и шампанское рекою лились, а особливо удивило всех на корабле во время похода видеть такой роскошный десерт из лучших и самых свежих фруктов. При питье за здоровье государя императора и его фамилии, как надо было палить из пушек, наш капитан сказал, что императора Александра I нельзя поздравлять из пушек холостыми зарядами, и приказал производить пальбу с корабля и фрегата полными зарядами с ядрами. Обед был очень весел и, как следует, очень шумен. После обеда офицеры качали обоих капитанов среди говора, смеха и пения.

Около восьми часов капитан наш и все по приглашению капитана корабля «Петр» поехали к нему провести вечер. На фрегате нашем остались только старший лейтенант да я. Все время пирования наших офицеров на «Петре» мы с лейтенантом были в беспрерывной заботе и страхе, чтобы чего не случилось, и тем более, что по повелению капитана была выдана для праздника двойная порция вина всему экипажу, почему и было довольно много пьяных матросов. Главная забота наша была насчет ветра, который не утихал, и огня. Лейтенант приказал погасить везде огни, оставив только фонари в самых необходимых местах и при больных гардемаринах, которых лежало в койках пятеро. Взяв всевозможные предосторожности и надзирая беспрестанно за всем, мы за свой фрегат не так еще боялись, как за празднующий иллюминованный корабль «Петр», а еще более, когда стали жечь на его шканцах фейерверк. Эта неблагоразумная на корабле забава, музыка и песни, доходившие до нас, показывали, что праздновавшие на нем были в таком расположении духа, что должно было за них бояться. Когда наши офицеры воротились домой, то некоторые из них были так пьяны, что их принуждены были подымать с катеров на корабль на гарденьках.

На другой день рано поутру пришел к нам из Копенгагена военный катер, где, услышав пальбу с ядрами с кораблей у шведского берега, подумали, что не завязалась ли у нас какая-нибудь стычка с англинскими кораблями, которых еще несколько оставалось в Балтийском море, и его послали узнать о причине пальбы с ядрами. Осведомясь обо всем, он тотчас и ушел.

Вчера в ночь шторм стал уже стихать, и есть надежда, что к вечеру или завтре к утру нам можно будет поднять якорь.

1-е сентября снялись мы с якоря и отправились в Кронштат. Противные ветры и штормы очень задерживали наше плавание, и мы стали на якорь в Кронштатском рейде уже 3-го октября. На другой день возвратились на наших катерах в корпус и были распущены на несколько дней к родителям.

Я с самого детства любил рисовать, и страсть к нему беспрестанно усиливалась, так что я все свободное время от классов и приготовлений к ним проводил с карандашом или кистью в руках. Из наук в корпусе более всего занимала меня математика, как важнейшая для морского офицера, так и по особой привязанности к этой науке.

 

Глава третья

«Я избрал для служения отечеству неблагородную дорогу художника»

В начале пути

В 1802 году июня 23 числа по окончании курса в Морском корпусе я был произведен мичманом в гребной флот и потому оставался жить в Петербурге, что мне давало средство продолжать учиться математике, которую я особенно любил.

Вначале, вышед из корпусу, посещая театры, я более всего восхищался прекрасными балетами [господина] Дидло. Имея [способность] ко всем гимнастическим упражнениям, я скоро пристрастился к балетным танцам и учился у Дидло очень прилежно. Он всем тогда говорил, что если б я посвятил себя совсем этому искусству, то мог бы в нем быть замечательным артистом. Я изучил основательно хореографию.

А когда вошло в моду у молодых офицеров в некоторых конных гвардейских полках учиться вольтижировать на лошадях, то старший брат мой офицер Семеновского полка (учившийся и хорошо вольтижировавший на деревянной лошади, когда был пансионером в кадетском корпусе), ездил тоже в манеж, где учили вольтижировать на настоящих лошадях. Увидев раз это учение, которое мне очень понравилось, и я стал тоже учиться вольтижировать, зная хорошо верховую езду, со всеми ее наездническими хитростями. Почему, будучи совершенно свой на лошади и при моей врожденной ловкости и легкости прыгать, я скоро сделался первым вольтижером между всеми учащимися. Свободно и легко делал [я] на полном карьере лошади все штуки, обыкновенно делываемые в цирках, и один из всех учащихся ездил, стоя на лошади.

Вначале учащихся вольтижировать было очень много, все почти одни военные и по большей части из конных полков, почему и разделены были на четыре партии по разным дням недели. Я почти один из последних начал ездить в манеж, а не прошло и месяца, как я перегнал всех [там учившихся].

Как все, что делается по влиянию моды, а не [по] настоящему побуждению узнать и научиться, бывает всегда непродолжительно и проходит вместе с модою, а еще более избалованная модная молодежь не выдерживает ни учения, ни занятий, где требуется постоянный труд, которого они боятся, как физического, так еще более — морального. Может быть, некоторые из них и хотели бы чему-нибудь выучиться, если бы можно было какую-нибудь науку вдруг проглотить, как ложку лекарства, немного поморщась от горечи принятого, у них, вероятно, стало бы духу [приняться за науку].

Из большого количества бросившихся учиться вольтижировать на лошадях богатой избалованной молодежи чрез очень короткое время не осталось никого. Одни должны были кинуть учиться вольтижировать по совершенной их неловкости, другие, увидя, что сделаться искусными вольтижерами в несколько дней невозможно, а что на это нужно много времени и много постоянного труда, которого они боятся, как огня, оставили манеж.

Остались учиться вольтижировать я с братом да еще человек десять не военных. Но это продолжалось очень недолго, к крайнему моему сожалению, потому что содержать лошадей для такого малого числа учащихся было очень невыгодно берейтору, почему он продал лошадей и уехал в [свою] родину.

Я был [также] страстный охотник биться на рапирах. Вначале я учился биться на еспадронах у Вальвиля, но я всегда предпочитал рапиры эспадронам и саблям, потому что в asseau на рапирах, при большом проворстве и искусстве владеть рапирою, надобно иметь гораздо более тонкости в соображении действий при нападении и обороне, более хитрости в уменье заманить своего противника на то действие с его стороны, которое тебе выгодно для нанесения ему решительного штоса; надобно уметь читать в глазах и на лице, что намеревается делать твой противник и предупреждать его во всех его действиях, скрывая тщательно от него свои собственные [намерения]. В рапирном asseau гораздо более игры [и соображения], нежели на еспадронах и саблях, где первенство зависит более всего от проворства и быстроты действий.

На рапирах первоначально я учился у Разинкина, Данилова и Тарасова, фехтмейстеров в корпусах, бывших лучшими учениками Севербрика, считающегося одним из первых фехтмейстеров в Европе. Я [и теперь] не пропускаю ни разу офицерских фехтовальных классов, устроенных в флигелях Михайловского замка, и ко мне продолжает ходить биться два раза в неделю Данилов, который бьется очень проворно, но я ему не уступаю.

Когда Севербрик видел меня, бившегося в офицерском классе, и зная мою страсть к этому искусству, был так добр, что предложил мне давать окончательные уроки, которые продолжались с полгода. (Впоследствии я дошел до того, что прослыл хорошим рапирным бойцом и мог биться с Горголи, считавшимся вторым бойцом на рапирах после Севербрика, и с самим Севербриком.)

Прежде этого, вскоре по выпуске моем в офицеры, известный своею ученостию по математике в Европе академик нашей Академии наук профессор Фусс, преподававший у нас в Морском корпусе на французском языке высшие вычисления и механику, узнав от меня о моем желании продолжать учиться математике, был так добр, что предложил мне ходить к нему продолжать учение, без всякого возмездия. Он меня и в корпусе очень любил за мое прилежание.

В одно время батюшка привез домой стеклянный камé, изображающий портрет генерала Наполеона. Эта вещица мне очень понравилась, и я, на моем рабочем столе взяв огарок чистого воску, подкрасил его тельным цветом и вылепил с помощию ножичка и булавки копию, и очень верную, с этого камё.

Когда в следующее свидание Фусс увидел у меня на столе эту вещицу, ему она понравилась, и когда он узнал, что это делал я, и каким способом, то очень удивился и сказал, что я имею много способности к художествам и чтоб я не оставлял заниматься художеством как самым приятным препровождением времени. В следующее свидание он мне дал бронзовую медаль, выбитую в честь одного германского ученого с изображением его портрета — скопировать для пробы, что я и исполнил, скопировав этот портрет на круглой аспидной дошечке.

Фусс, увидев эту копию, нашел, что у меня есть решительный талант к художествам, и советовал непременно идти в Академию художеств, спросить там медальорный класс и познакомиться с которым-нибудь из учеников этого класса, чтобы узнать у него, как приготовляется и красится воск для лепления и какие на то потребляются инструменты.

Я не замедлил отправиться в первое свободное время в Академию художеств и отыскать медалиорный класс, где познакомился с учеником Шиловым, который научил меня приготовлять воск для лепки из него моделей и красить его в приятный тельный цвет и снабдил меня пальмового дерева стеками разной величины, которыми очень ловко лепить, и дал мне профильную модель для копирования дома.

С этих пор я стал посещать медальорный класс всегда, когда занятия науками мне только позволяли. Работа из воску мне очень понравилась, и не прошло и трех недель, как я совершенно хорошо изучил все тонкости механизма лепления из воску. Но об академическом знании рисования я не имел понятия, и все мое познание художеств ограничивалось умением лепить из воску головки и портреты с натуры. В медалиорном классе я учился резать и на стали.

С месяц после того, как я начал ходить в этот класс, в одно утро зашел туда профессор скульптуры Прокофьев, весьма талантливый художник, и, удивленный, видя молодого флотского офицера, занимающегося лепкою из воску, подошел ко мне, внимательно рассмотрел мою работу и, узнав мою фамилию и с которого времени я начал заниматься лепкою, нашел во мне очень большие способности к художествам.

Узнав от меня о моем страстном желании учиться художествам, [он] спросил меня: «Скажите, как вы хотите учиться художеству — основательно, как художник, или как все ваши братья-дворянчики только для забавы?»

[Тут я почувствовал настоящее призвание, и что в нем я могу по моему всегдашнему желанию быть обязанным только самому себе и отвергнуть всякие покровительства и протекции, и с этих пор я решился посвятить себя в художники] Я отвечал ему, что хочу знать и научиться художеству основательно и сделаться, если буду в силах, настоящим художником.

«Когда так, то оставьте теперешнее ваше занятие, а попросите у вице-президента (которым был тогда действительный статский советник Чикалевский) билет на право посещать художественные академические классы и начните учиться с самого начала по принятому в Академии курсу».

На другой день я уже имел этот билет и в пять часов после обеда явился в рисовальный класс.

Натуры классы начинаются в пять часов и оканчиваются в семь часов — самое удобное для меня время по моим занятиям. И я всякий день в положенные часы из Семеновского полка, где мы жили, ходил в академические классы, не оставляя дома в свободное время от учебных занятий лепить из воску портреты с натуры.

После первого пробного рисунка с оригиналов головы Аполлона я был помещен в рисовальный класс с оригиналов цельных фигур, а через недели две или три перешел в гипсовый класс с бюстов. В этом классе учили академики, к тому определенные, по дежурствам на всю неделю. Тут я познакомился с одним из лучших рисовальщиков натурного класса, получившего обе серебряные медали, — Орестом Адамовичем Кипренским, который, зная обычай академических профессоров и академиков приходящих учеников считать за что-то ничтожное, не заслуживающее никакого внимания, и никогда ничего не показывающих посторонним ученикам, пришел в гипсовый класс в первый день моего туда вступления, чтобы быть моим руководителем в этом трудном деле для начинающего — в первый раз рисовать с гипсовых голов. А с этого дня, видя мое необоримое желание учиться, приходил ко мне в класс каждый вечер и чрезвычайно деятельно толковал мне о лучшем способе рисовать с гипсов, так что не больше, что недель через шесть, я был переведен в класс [рисования] с гипсовых фигур. Орест Адамович и в этом классе не оставлял меня посещать и давать свои умные и так полезные наставления, и я собственно ему и его благоразумным советам обязан моими быстрыми успехами в гипсовом классе, которым так удивлялись.

Месяца через два, не более, я был переведен в натурный класс, в котором учили уже профессора по очередному дежурству на одну неделю, в которую дежурным профессором ставился натурщик совершенно в новую позу. Рисунок с натурщика должен был быть в неделю готов и представлен в субботу на екзамен, в котором назначались на рисунках нумера по достоинству рисунка. Имена учеников, выставляющих свои рисунки на екзамен, были скрыты от екзаменаторов. А каждую треть года ставится на натуру группа из двух натурщиков на две недели, за которые получившие первые нумера получают серебряные — сперва вторые медали, а потом первые. Рисунки во всех классах Академии, покуда рисуются, не выпускаются из класса, чтобы ученики не могли за себя давать свои рисунки другим ученикам, лучше их рисующим.

Кипренский, продолжавший рисовать в натурном классе, подходил ко мне показывать и учить, как должно рисовать с натуры. А вначале так приходил раза по два и по три в течение двух часов, в которые длились классы, потому что господа профессора, дежурившие также по неделям и в натурном классе, еще с большим пренебрежением смотрели на посторонних, приходящих учиться художествам, и никогда не останавливались у них, чтобы сделать какое-нибудь замечание насчет их работ, а проходили мимо, не взглянув ни на их занятия, ни на них самих, как на что-то недостойное их внимания, а показывали только одним казенным ученикам, окроме одного только профессора скульптуры господина Прокофьева, который во время своего дежурства не пропускал никого в классе, не смотря, в казенном ли он платье или постороннем, и равно всем показывал и объяснял, что надо наблюдать при рисовке и лепке с натуры.

Это странное недоброжелательство господ профессоров к посторонним ученикам меня чрезвычайно удивляло и, не касаясь до личных достоинств каждого в художественных занятиях, сильно уменьшало во мне уважение к ним как учителям. На меня, первого из дворян, а к тому еще с титлом графа и в военном мундире, начавшего серьезно учиться художеству и ходить в академические классы, они смотрели с каким-то негодованием, как на лицо, оскорбляющее и унижающее их своею страстию к художеству, а особливо скульптор Мартос который везде с насмешкой и пренебрежением говорил о моем желании, будучи графом и в военной службе, сделаться и художником, до чего, как он утверждал, никогда никакой дворянчик достичь не в состоянии. Я не смотрел на эти глупые суждения Мартоса [и] продолжал прилежно посещать натурные классы, не пропуская ни одного.

Освоясь уже с рисованием с натуры благодаря советам Ореста Адамовича, я стал размышлять, как бы мне увеличить время, положенное для рисованья с натуры, — двух часов в день казалось мне мало, — то, как для усовершенствования себя в механизме рисования с натуры, так и для изощрения памяти на изучение натуры в разных ее движениях, я придумал у себя дома заготовить папку и точно такую же бумагу, как у меня в натурном классе, чтобы, приходя из Академии, рисовать на ней на память натуру, поставленную в классе. И так продолжал рисовать всю неделю, что повторял при каждой новой позе натурщика, как и по третям при постановке групп. Позже я завел у себя большую деревянную доску, выкрашенную черной краской и вылакированную, на которой я рисовал мелом тоже наизусть в натуральную величину те модели, которые ставились в натурном классе. Этот изобретенный мною учиться способ принес мне много пользы, ускорял и [много пособлял] изучению натуры.

Я также много рисовал с гипсовых анатомий, [которые] существовали в академии. В продолжение моего учения в натурном классе я не раз получал нумера на моих рисунках, за которые казенные ученики получали серебряные медали, но как в статуте Академии на этот счет ничего не сказано о вольноприходящих учениках, то им их и не давали, почему не получал и я.

Для изучения женских форм и красот форм античных греческих статуй я ходил рисовать с них в античные галереи Академии, собранные по повелению Екатерины Великой. [Рисуя там] восхищаясь изящною красотою форм и позами этих превосходных произведений древности, я не мог не увлечься ими и, полюбя высокие произведения Греции, как в статуях и барильевах, так и во всех скульптурных того времени их произведениях, как[-то]: саркофагах, жертвенниках, вазах, чашах, канделябрах, лампах, мебели, колесницах и прочем, — с которых я также много рисовал и [которые] изучал.

Я полюбил и самую Грецию того времени, я стал читать и изучать все, что было писано об нравах, обычаях, образе жизни внешней и домашней этого знаменитого, с необыкновенно изящным вкусом, образованнейшего в то время народа, их храмах, публичных зданиях, их жилых домах, необыкновенно изящно украшаемых, как [и о] всей домашней утвари, прекрасных женских костюмах и их головных уборах. Мужские обыкновенные их одеяния так же изящны, как и военные, только гораздо проще в форме и изящности украшений, тогда как шлемы военных, их щиты, рукояти и ножны мечей украшаются богатыми [и] изящными рельефными работами, при необыкновенно грациозных формах, как [и у] их колесниц. Необыкновенной формы и искусно украшены даже самые последние утвари домашнего тогдашнего быта, как весы, безмены, молотки и даже гвозди. А о бронзовых и мраморных вазах, столах, треножниках, курительницах, жертвенниках и канделябрах, всякого рода лампах и тому подобном и говорить нечего — все в них превосходно хорошо. Музыкальные разнообразные инструменты тоже отличаются [всегда] красивыми [формами].

В это время из Петербурга перевели меня в гребной флот, стоящий в Роченсальме, и [я] получил приказание туда явиться. Это меня очень встревожило, потому что лишало средств продолжать мои занятия и [потому] что в Роченсальме никого почти нет, кроме морских офицеров, а в то время все занятия их состояли в карточной игре, в беспрестанных попойках и в развратных забавах. Родители мои точно так же были встревожены этим переводом, как и я.

На другой день после получения приказания ехать в Роченсальм я просил графа Петра Александровича, который был тогда генерал-губернатором в Петербурге, у которого я в доме, по-прежнему, как [и] в Польше, принят был как сын, чтобы он попросил исправляющего должность морского министра вице-адмирала Чичагова, чтобы меня оставили в Петербурге. Он, зная о моих занятиях, на другой же день обещался говорить с Чичаговым и был уверен в исполнении его просьбы. Через день Петр Александрович велел мне явиться к Павлу Васильевичу Чичагову.

В первое [же] утро в 8 часов, когда министр принимает, я был у него. Он тогда жил на Васильевском острову по набережной, недалеко от Горного корпусу в собственном доме. Когда доложили ему о моем приходе, он велел мне войти в кабинет, где он расспросил меня о моем учении в корпусе и о моих занятиях по выходе в офицеры (что было сделано, как я видел, с намерением испытать меня и проверить то, что, как кажется, было ему хорошо известно из отчета корпуса, [где] обо мне было сказано корпусным начальством). Переговорив со мною, он отпустил меня, сказав: «Вы останетесь здесь». Совершенно счастливый, я не пошел, а полетел домой.

Обрадованный словами Чичагова, я спокойно занимался моим делом, несмотря на то, что три раза получил письменные приказания от начальника гребного флота и последнее, в котором сказано, что ежели я чрез 24 часа не отправлюсь на Котку, то завтрешний день буду туда отправлен с фельдъегарем. Это приказание я получил сегодня и с этим приказом я тотчас поехал к Чичагову и получил от него в ответ: «Я вам сказал, что вы не поедете на Котку, отправляйтесь спокойно домой».

Приказы, отдаваемые по войску государем, были по вечерам приносимы брату фельдфебелем его роты [и] читались всегда батюшкою вслух. Каким неописанным удовольствием и радостью мы все были поражены, когда батюшка в сегодняшнем приказе прочел следующее: «1804 года 23 июня гребного флота мичман граф Толстой назначается атютантом к вице-адмиралу Чичагову, исправляющему должность министра морских сил». Это было тем удивительнее, что при вступлении на трон Павла 1-го все личные генеральские атютанты были вовсе уничтожены во всем русском войске, а оставались только атутанты при штабах и полках, и царские генерал- и флигель-атютанты, что не было отменено и при вступлении на престол Александра Павловича. Этим назначением меня атютантом к Чичагову я делаюсь первым и единственным генеральским атютантом во всем русском войске нашем с кончины Великой Екатерины.

[В 1809 году добрая наша матушка скончалась, батюшка уехал в Москву к бабушке, а я с сестрою — к дядюшке Петру Александровичу, который тогда был петербургским военным губернаторов и жил на Дворцовой набережной в казенном доме, бывшем прежде графа Остермана.

В доме графа Петра Александровича, бывшего в родстве и в самых тесных связях со всею знатью, я имел возможность узнать по наружности тех, которые составляли двор императора Александра Павловича. [Не буду] называть имен людей, составляющих этот двор, — разумеется, что все из старинных знатных фамилий, — да и на что мне. Передавать же бумаге их портреты тоже ни к чему, во-первых, потому что между ними я ни одной замечательной физиономии не видал. Да и между ними нет ни одной фигуры, которая была [бы] достойна.

Что же касается до моральных качеств народа, составляющего эти массы [дворов], то они всегда всюду одинаковы, начиная с императорских дворов и до дворов германских владетельных князей, даже и таких, которые с надменностью выезжая шестеркою в карете из своих дворцов, передними уносными лошадьми стоят на границе другого владетеля. Разумеется, я не включаю в это число придворных государственных людей, отличающихся своими достоинством, и умом, и пользами, принесенными Отечеству — где они есть!

Эти дворы состоят обыкновенно из людей знатных фамилий, избранных не по достоинствам, а по прихоти властелинов или по проискам и интригам, без настоящего образования, ума и сердца, без познаний, необходимых каждому истинно просвещенному человеку, которыми бы повелителям должно бы было себя окружать, тогда как они всегда бывают окружены народом, с наружною только полировкою салонных воспитаний. Вся их наука и познания состоят в уменье искусно льстить, ловко подличать и хитро интриговать. Как себялюбивые эгоисты не любя друг друга, а при встречах дружески пожимая один другому руку, тут же стараются изобрести надежное средство, как бы хорошенько надуть приятеля и очернить его для своей выгоды перед их властелином, надувая и обманывая сообща самого властелина.

Петр Александрович жил открытым домом, и потому у него бывали окроме родных и близких приятелей за обедами и на вечерах и посторонние знакомые.

Почти ежедневными посетителями были две сестры Марьи Алексеевны — фрельна София Алексеевна и Лизавета Алексеевна (Лизавета — миниатюрное, довольно интересное существо, от природы доброе, неглупое, но со всеми причудами и странностями всех наших знатных и богатых барышен высших кругов, а особливо приготовляемых ко двору, [вышла] за графа Остермана-Толстого; а Софья — высокая, худощавая, очень дурная лицом, на котором в самых неприятных чертах выражаются душевные ее качества, — она очень капризна и зла. На ней женился меньшой брат из графов Сен-При, перешед из гвардии в камер-юнкеры), Егор Алексеевич и княжна Турхистанова, самая короткая приятельница обеих сестриц и любимица Марьи Алексеевны и ее мужа, [не первой уже молодости,] уже порядочно взрослая девушка, очень умная, хитрая, ловкая, веселая и [весьма] занимательная в салонных беседах. Почтенный дядюшка, как мне казалось, очень за ней ухаживал, и она скоро, по его просьбе, была сделана фрельною большого двора. Также окроме тетушек Марьи Алексеевны и других близких родных, как родная сестра Петра Александровича, [бывшая] замужем за генерал-майором Пашковым, весьма богатым и также глупым и без малейшего образования человеком, но, как говорят, хорошим конским заводчиком, [фельдмаршал граф Николай Иванович Салтыков, вельможа екатерининского времени, воспитатель императора Павла I и дядя Петра Александровича бывал также у нас, но очень редко, как и супруга его, Наталия Владимировна, которую все при дворе боялись и которая умела приобрести право всех бранить за все, что было делано не по ней.

Не говоря ничего о наружности всех родных и посещавших дом Петра Александровича, я не могу не передать карикатурную фигуру графа Николая Ивановича. Он был невысокого роста, очень сгорблен, худощав и с большим носом, в военном мундире [и] ходил, всегда поддергивая штаны, как будто боялся, что они свалятся, что было очень смешно и карикатурно.

Он был большой ханжа и носил на шее, кроме креста, множество маленьких финифтяных образков и имел во всех карманах своей одежды по нескольку небольших образов разных святых, даже в карманах штанов. Он, впрочем, был человек очень умный и играл большую роль в свое время].

Ездил к ним очень часто камергер князь Александр Николаевич Голицын, воспитанный при дворе и только для двора, от природы острого ума, с большою способностию передразнивать и говорить голосами других до того верно, что в другой комнате нельзя [было] не обмануться и не принять его за того, кого он передразнивает. В то время он был прокурором святейшего Синода и нередко подшучивал над черными и белыми клобуками, с которыми заседал, передразнивая и говоря их голосами.

Бывал часто, как домашний, знаменитый наш воин, князь Багратион и граф Виткенштейн, которые были очень хорошо расположены ко мне.

[Бывал] граф Остерман-Толстой, очень неглупый человек, но чрезвычайно рассеянный, гордый, напыщенный знатностию и чрезвычайно жестокий со своими крепостными людьми.

Также [бывал] Михайло Алексеевич Обресков, об котором я уже говорил, описывая мое житье в Ошмянах, теперь уже генерал-майор, но все [такой же], как был волонтером.

Только по своему родству, будучи неглуп и богат, сделался членом всех модных кругов, в чем и состоит вся его служба отечеству.

[Бывал] генерал Уваров, тоже член модных кругов, шеф Кавалергардского полку, порядочно глуп [и необразован], но не так, как Башудский, комендант нашей столицы, который кроме фрунтовой для парадов службы ничего не знает и [ничему] не учился.

Бы[ва]л также князь Менщиков, прославивший себя в модном свете своими остротами, каламбурами и язвительными насмешками над всеми.

Из эмигрантов, наехавших в Петербург из Парижа во время французской революции при Екатерине II-ой и Павле I-м, бывших в это время в большой моде у нашей знати, а особливо у придворных дам, были очень хорошо приняты в доме Петра Александровича и бывали у нас часто маркиз Грамон, барон или граф Маетен, седой и очень недалекий умом старик, с своим [молодым] сыном, который [состоял] прапорщиком в Семеновском полку [в роте] у брата Александра Петровича, два брата графа Сен-При, также офицеры Семеновского полку, и еще несколько других эмигрантов, менее значительных.

Часто проводил у Марьи Алексеевны по целым утрам патер Грубер, [бывший] настоятель иезуитского монастыря в Полоцке, в котором находилась замечательная школа из 700 учеников, и попечению которого было поручено мое учение, [а теперь — генерал иезуитского ордена, находится в Петербурге и живет в иезуитском доме, где школа при католической церкви на Невском проспекте]. Она его очень любила, и он был очень уважаем в Петербурге. [Полоцкий иезуитский монастырь со школою был переведен в Петербург при императоре Павле Петровиче и помещен в зданиях католической церкви]

Этот высокого ума и обширных познаний во всех науках человек, в которые входит математика, астрономия, физика, химия и все естественные познания, [и был большим политиком], тем более замечательным, что, будучи иезуитом, он [был] прямого характеру, справедлив и добродушен.

При обширных занятиях его по своему сану и наукам, любя художества и будучи хорошим миниатюристом на [слоновой] кости, он находит время заниматься этим искусством.

Вышед из корпусу и узнав, что патер Грубер в Петербурге, я тотчас явился к нему. Он очень обрадовался, увидя меня, и с прежнею ласкою и радушием принял, пригласил меня ходить к нему как можно чаще и [заверил], что он с радостию будет мне помогать и давать свои советы по моим занятиям в науках и художестве. И с этих пор я редко не был у него двух раз в неделю, что я и продолжал [делать] до самой его смерти. Его советам я много обязан в моих занятиях по образованию.

Окроме общих знакомых, посещали Петра Александровича шефы стоящих здесь полков — нонишние генералы, которых все познания ограничивались вытягиванием носков, ружейными приемами и полковыми учениями. Не могу понять, как могут производить генералами людей, которым в войне вверяются распоряжения войсками, без малейших познаний в науках, к тому необходимых. Мне случилось [однажды] быть при их собрании в кабинете Петра Александровича, где они рассматривали географические карты и разные планы, которых у Петра Александровича богатое собрание, причем зашла речь об определении расстояния предметов на дальнем, недоступном расстоянии, а также и о размерении высоты гор. Причем никто из них, не исключая и дядюшки, не мог объяснить, как это делается. И когда при всей моей стыдливости [я] решился вступить в их разговор и объяснить некоторые правила геодезии, по которым составляются топографические карты, тогда Петр Александрович с большим удивлением, разделяемым и другими, спросил меня: «Да почему же ты это знаешь?» — «Потому что флотский офицер обязан знать все, что касается математики в полном ее объеме — как навигацию, астрономию и механику». Как мой ответ заставил господ в генеральских еполетах смотреть на молоденького мичмана другими глазами, как он был ими встречен, как простодушный вопрос Петра Александровича заставил [меня] в душе смеяться. Очень похоже было, что и самое название сказанных мною наук они слышат в первый раз.

После кончины матушки, последовавшей в 18… году, батюшка уехал в Москву, а меня с сестрою взяли к себе граф Петр Алексеевич и Мария Алексеевна, который тогда был генерал-губернатором Петербурга и жил на Дворцовой набережной в доме графа Остермана, откуда мне ходить в Академию было недалеко и очень удобно — по утрам в медалиорный класс, а вечером от 6-ти до 7-ми — в натурный класс, которого я ни разу не пропускаю, сочиняю и рисую третные рисунки, задаваемые казенным ученикам по исторической части и представляю их в Совет на екзамен. А у себя дома в свободные часы от занятий, посвященных на мое образование, я леплю из воску портреты, которые все находят очень похожими, сочиняю и леплю из воску и глины группы или полные барельефы, выбирая сюжеты из древней истории, греческой мифологии и преданий, так богатых интересными сюжетами гомерических веков Греции.

Вскоре после того как я стал ходить в медальорный класс Академии художеств, я познакомился с старшим учителем этого класса Леберехтом, человеком слишком далеким от умного, совершенно без всякого образования, просто ничему не учившимся евреем, приехавшим в Петербург в царствование императрицы Екатерины II-й для резания печатей на стали и крепких камнях, в чем был [он] очень искусен и хорошо знал техническую часть этих искусств, но в протчем, окроме резания на стали, камнях [и] искусства, привилегированного этому племени — [способности] к пронырству и искательству, — он [был] совершенный невежа [во всем], что касается до научных познаний и сведений, как и в изящных искусствах. Он не только что не умел рисовать, но и не знал, как надо начертать простой профильный глазок.

Леберехт, приехав сюда, вскоре сумел открыть себе дорогу к некоторым знатным и богатым господам для резания их печатей и угодил им, и был определен медальором на Монетный двор, где и стал резать штемпеля для медалей во вкусе весьма плохого времени медальорного искусства, остающегося почти и теперь в той же степени развития, как оно было в 17-м веке, по рисункам, доставляемым медальорам Монетного двора лицами, их заказывающими. В царствование Павла Петровича Леберехт был сделан главным медальором Монетного двора и учителем резьбы штемпелей на стали и резьбы на крепких камнях во вновь учрежденном медальорном классе в Академии художеств.

Несмотря на всю ничтожность Леберехта как художника, над которым в Академии все смеялись, знакомство его мне было очень полезно — не по его искусству резать по стали, — эту премудрость я приобрел в первую неделю моего посещения медальорного класса, а тем, что в его доме я встретил двух очень умных и ученых немцев — профессора нумизматики и члена Академии наук господина Круга и Адлунга, которым я с первого раза понравился и был очень обласкан, а особливо Кругом, который был так добр, что предложил мне свое руководство в нумизматике. Этот умный [и] добрый ученый, заметив во мне сильное стремление к приобретению познаний, познакомил меня с Паротом, Клапротом, Моргенштерном и Келлером, антикварием и археологом Ермитажа, которых обширные познания чрезвычайно благодетельное имели влияние на мое образование. В их сообществе я выучился хорошо и немецкому языку, которого, вышед из корпуса, совсем не знал. Этому также много пособило и частое мое посещение немецкого театра, который я очень любил.

Первый немецкий театр в Петербурге был устроен господином Коцебу в здании Академии художеств в царствование императора Павла Петровича и рушился в то же царствование, в 1800 или 1801 году, с отъездом Коцебу в чужие края, и был возобновлен в царствование Александра Павловича в одном из двух великолепных домов против Зимнего дворца антрепренером господином Мире.

Как представления этого театра, так еще более способствовало быстрому моему изучению немецкого языка мое знакомство с одною очень красивою, весьма умною молодою вдовою, баронессою Штейн, не знавшею ни слова по-русски, имевшею свою ложу противу генерал-губернаторской, которую дядюшка отдал мне.

С первой встречи наших взоров сердца наши поняли друг друга, поняли, что любовь уже связала их. А познакомясь с нею и войдя к ней в дом, не прошло и двух недель, как мы уже вполне принадлежали один другому. Мы были молоды — мне было двадцать три, а ей не более двадцати одного, а в любовных делах молодость действует быстро. Она жила в Большой Миллионной очень близко от нас, и я все свободное время от занятий для своего образования и занятий по художеству, которых никогда не оставлял как главную цель моего стремления, проводил у Штейнши, наслаждаясь полным блаженством взаимной страсти.

Сегодня умерла жившая в Большой Миллионной одна госпожа по фамилии Ааружи. Вчера она выехала из своей квартиры после обеда совсем здоровою, а в первом или во втором часу ночи была привезена в наемной карете и внесена в ее квартиру, и оставлена в первой комнате в совершенном бесчувствии в одной изодранной грязной рубашке. Эта женщина была в коротких связях с генералом Бауром, безнравственным подлым кутилою, фаворитом и другом великого князя Константина Павловича. Его высочество, узнав об этой связи и увидев Ааружи, пожелал ее иметь. Услужливый подлец охотно уступил ему свою любовницу, но она, любя Баура, с гордостию отринула предложение любви Константина Павловича, и что он ни делал, она не поддавалась. Озлобленный презрением к его страсти, великий князь придумал ужаснейшее наказание для Ааружи. Он приказал своему любимцу вчера пригласить эту несчастную женщину к себе на квартиру, где было приготовлено с дюжину конногвардейских солдат, которым по ее приезде приказано было поочередно изнасиловать эту жертву неслыханного зверства, исполненного, как утверждают, в присутствии самого изобретателя наказания. В городе всюду громко говорят об этом происшествии, жестоко негодуют, а оно остается без наказания.

Страдая ужасно сильно от морской болезни при малейшей качке в морских походах, я никак не мог оставаться на этой службе и искал перейти в сухопутную конную службу. Командир Кавалергардского полка Уваров, знавший, как я езжу верхом, предложил мне перейти к нему в полк, на что я, разумеется, с большой радостию согласился. Вскоре Уваров об этом доложил государю, который изъявил свое на то согласие. Но [так] как существовало тогда постановление не переводить прямо из флотской службы в сухопутную, а только через год по выходе из оной, почему я и подал Чичагову просьбу об отставке. Он уговаривал меня остаться, говоря: «Смотрите, чтобы не обманули вас эти господа». Но я представил ему все причины, побуждающие меня оставить флотскую службу, [и] получил отставку с чином лейтенанта в 1804 году.

Павел Васильевич [Чичагов] очень умен и очень образован. Будучи прямого характера, он удивительно свободен и прост, как ни один из других министров в присутствии и разговорах с царем и царской фамилией. Зная свое преимущество по наукам, образованию, твердости и прямоте характера над знатными придворными льстецами, он обращается [с ними] с большим невниманием, а с иными даже с пренебрежением, за что он ненавидим почти всем придворным штатом и всею пустою и высокомерною знатью. Но государь и императрица Елизавета Алексеевна его очень любят. С низшими себя, со своими подчиненными и просителями, которых всегда принимает без всякого различия чинов и звания, обращается весьма приветливо и выслушивает просьбы последних с большим терпением.

Получив отставку, я мог вполне [посвятить] все время моим занятиям, а особливо в художестве, к которому час от часу прилеплялся [все] более.

Выставляемые мною [на академических выставках барельефы и группы из воску и глины] в довольно большом виде и скульптурные работы были всегда одобряемы Советом, и говорили уже об них и в городе.

Спустя около восьми или девяти месяцев после [моей] отставки государь опять обедал у Петра Александровича. После обеда Марья Алексеевна показала его величеству собранные [у неё] разные мои из воску работы. Был призван и я. Когда я вошел, государь, любуясь и хваля мою работу, сказал мне: «Я обещал перевести вас в Кавалергардский полк, но [так] как у меня много кавалергардских офицеров, и я могу их нажаловать сколько захочу, а художников нет, то мне бы хотелось, чтобы вы при вашем таланте к художествам пошли по этой дороге».

После таких слов мне более ничего не оставалось, как отвечать так, что воля вашего величества будет исполнена.

Как мне всегда ни хотелось служить в коннице, [но] это предложение более всего согласовалось с моею привязанностью к художествам и с твердыми принятыми мною правилами быть по службе обязану только самому себе полученными наградами и повышениями, а отнюдь не с помощью протекции и покровительства, для чего я был слишком горд.

Года два с лишком после этого я все оставался никуды не определенным на службу и принужден был добывать себе для своих нужд скудную деньгу своими работами. Хорошо еще, что я имел квартиру в доме дяди, хоть и прескверного — в подвале, состоящую из двух очень небольших комнат и сеней, по случаю перемены генерал-губернаторского дома.

Небогатые люди, которых фортуна вздумает и сделает богачами посредством неожиданных наследств или свадеб на богатых, и к тому [же] еще и на знатных невестах, как Петр Александрович, скоро забывают прежнее свое положение. Взяв меня от моих родителей на свое попечение и воспитание, но не будучи ничему учен сам, он не имел понятия, в чем состоит воспитание мальчика по десятому году и что от этого зависит вся будущая судьба [этого ребенка]. Петр Александрович составил себе идею сделать из меня хорошего конного офицера, привез меня в Польшу, где стоял его полк, посадив на лошадь и поручив меня берейтору, полагал, что [он] уже все сделал для образования из меня хорошего конного офицера, и более обо мне и не думал. Ему не приходило на мысль, что одно уменье хорошо управлять конем не составляет еще хорошего конного офицера. После уже присоветовали ему отправить меня в иезуитскую школу в Полоцке.

Переехав уже офицером к Петру Александровичу, он не только что ни разу не заглянул, как я у него помещен, а поручил это своему дворецкому из крепостных людей, величайшему плуту.

Петр Александрович, к удивлению многих, назначенный посланником в Париж к Наполеону, на днях уехал со своим атютантом графом Бенкендорфом, очень обыкновенным человеком, покровительствуемым императрицею Марией Федоровною и графом Нессельроде, в качестве первого секретаря, как очень способный человек. Граф Петр Александрович хотел взять с собою и меня, но по случаю поспешности, с которою [он] должен был выехать из Петербурга, меня оставил, а хотел прислать за мною. Марья же Алексеевна уехала в Москву, взяв с собою и мою сестру. А я оставался еще в доме.

Приятельница моя, которую я очень любил, и которая также любила меня, по семейным обстоятельствам должна была возвратиться на родину с намерением опять вернуться в Петербург. Эта разлука меня очень огорчила, но я не покидаю моих занятий и утешаюсь перепискою с нею.

В это время Николай Николаевич Навасильцов, умный, образованный и честный человек, был уже присоединен к «триумвиратству», как называют составленный государем в помощь себе по управлению государством совет из самого царя и двух его, как он называл, «друзей» — князя Черторижского и графа Строганова, сына Александра Сергеевича Строганова, президента Академии художеств. Этому почтенному любителю и знатоку изящных искусств я сделался известен по работам моим, представляемым на академические выставки, и был им любим.

На днях, то есть в прошлое воскресенье, в которые дни всегда обедают у Александра Сергеевича его родные и знакомые, Николай Николаевич [Новосильцов], узнав, что я более двух лет, оставленный без всякого содержания, не могу добиться у [дяди] Николая Александровича, обер-гофмаршала, чтобы он доложил обо мне государю, расспросил меня подробно обо всем, как со мною поступлено по выходе моем из флота, и [о] предложении мне государем сделаться художником. [И на другой день] я уже получил указ о моем определении при Ермитаже с жалованьем 1500 рублей ассигнациями.

Это дает мне возможность оставить мое помещение в доме Петра Александровича. [На другой день я] уже переезжал в наемную квартиру к Летнему саду в Пантелейманскую улицу.

Здесь у меня жил меньшой брат мой, служивший в английском флоте шесть лет. И во все время он был только три месяца на берегу и то в разные времена, а то все в море. Был во всех сражениях, в которых Англия вела войну с Америкой, Францией и Ишпанией под начальством адмирала Сидней Смита. В знаменитое Трафальгарское сражение был на флагманском корабле [под командою лорда Нельсона] и получил от этого знаменитого адмирала чрезвычайно лестные аттестаты. Служба его в английском флоте по его возвращении сочтена была за службу в отечестве. [Так] как ему недоставало только одного месяца, чтобы получить Егорьевский крестза 18-ть шестимесячных кампаний, а как ему очень хотелось получить этот [крест], то он и поехал в Ельсинфорс на транспорте, отвозившем туда провиант.

Вот [уже] несколько месяцев, как я не выхожу из дому, занимаясь моим образованием и художествами. В это время я имел несчастие получить известие, что транспорт, на котором брат ушел в Ельсинфорс, возвращаясь оттуда, погиб, будучи мерзавцем лоцманом и глупостию капитана разбит о подводный камень в четырех или пяти верстах от берега в октябре месяце ввечеру при довольно крепком ветре. Капитан, бывший в эту минуту в каюте, не успел из нее выскочить и потонул первый, а брат, бывший наверху с командою, [в ту минуту], как транспорт пошел ко дну, успел взлезть на гафель, а команда — на мачты, торчащие из воды. Брат, стоя на гафеле по пояс в воде, посадил часть команды на гребные суда, бывшие на бакштове [и] отправил их на берег под командою младшего офицера, который тоже спасся на мачте, чтобы он, отвезя на берег команду, приехал за остальными, а сам остался, следуя морскому уставу, что командир в гибели судна спасается последним, а он был после утонувшего капитана старшим. Два раза приходил мичман за командою и отвозил на берег, а пришед в последний раз, когда и брат должен был сесть в катер, он его не нашел. Брат, простояв по пояс в воде около десяти часов в октябрьский холод, как-то сорвался и потонул, и как его ни отыскивали, не могли найти, и брат погиб.

Тяжело терять родных и расставаться с ними навсегда, а еще тяжелее терять брата, с которым с детства рос вместе и с которым я был так дружен и который, судя по его ученью в корпусе, где он вышел первым в мичмана, и по аттестатам, которые он имел от капитанов кораблей, на которых он служил в английском флоте, даже лично от самого Нельсона, подавал большие надежды быть самым полезным отечеству слугою.

Морское министерство назначило его с нашим двоюродным братом Докторовым, вышедшим из корпуса вместе с братом и бывшим также на английской службе, начальниками двух фрегатов — «Кастора» и «Поллукса», строящихся в Адмиралтействе, чтобы быть посланными на три года кругом света для каких-то розысканий и открытий.

[Живя] на этой квартире, я получил два первые перстня за восковые работы, поднесенные императрицами Марией Федоровной и Елизаветой Алексеевной, а после я много их получал. Потом, когда прусский король был здесь, я получал и от него.

В зиму я ездил на несколько месяцев в Москву в отпуск к батюшке, жившему в доме у своей матушки. В Москве я совершенно нигде не был, не видал ни благородного собрания, ни театра, ни Английского клуба. Из родных был я только у дядюшки, графа Федора Андреевича, отставного бригадира, вышедшего из гвардии капитаном во время царствования [Екатерины], что давало ему право ездить шестеркою в карете, никогда нигде не служа, потому что гвардейская служба не могла назваться службою (которой и той он мало исполнял, потому что все почти жил в отпуску), [и] давно уже женатого на единственной дочери ужасно богатого купца, старовера Дурасова, которого нет уже в живых.

Не знаю, каков был отец, а дочь невероятно грязна, скупа, без малейшего образования и воспитания, в полном смысле безграмотная женщина, и не знает ни читать, ни писать, совершенно как простая женщина, но нельзя сказать, чтобы она была глупа. Почтенный мой крестный отец тоже чрезвычайно скуп, а особливо когда дело идет о пособии бедному в крайности и выручке из совершенной гибели, а для себя во всем не скуп: на свои прихоти, сообразные с его умом, он тратит огромные суммы. У него дом наполнен между богатыми канделябрами, люстрами, фарфоровыми хорошими вазами, бронзовыми статуэтками и другими вещами, украшающими дом богатого человека, [а между ними] видишь еще более столько вздорных безделушек и вещиц, втертых ему в руки под видом древностей и редкости плутами иностранными аферистами, которым подобные господа — сущий клад, как и торгашам картин, которым они слабые копии продают за оригиналы за хорошую цену. Из тщеславия на обеды и балы [он] также не жалеет ничего, и они у него в Москве были лучшие. И жена не препятствует. Зато за вседневным ее обедом совершенно нечего есть. У ней в первый раз я увидел, чтоб за обедом вместо жаркого подавали жареные в масле соленые огурцы. Я не понимаю, с чего же она такая толстая?

У них одна только дочка, лет 10-ти или 11-ти. При ней англичанка.

Федор Андреевич сказал в присутствии жены, что он мне, как своему крестнику, после себя оставит в наследство подмосковную свою деревню Ивановскую и с заводами, какие там есть, и это он говорил и всем родным, и тетушка, [жена], не перечила ему.

Еще я бывал у двоюродного дяди, графа Степана Федоровича Толстого, но очень редко. Чаще всего бывал у двоюродных сестер Толстых, живших у своей бабушки, Майковой. Тут я познакомился с самой короткой приятельницею Александры Ивановны и родственницей ее Майковой, родной сестрой одного замечательного поэта екатерининских времен, очень умной и превосходного воспитания, замужем за Хлюстиным, очень богатым человеком. Отец этих Хлюстиных [так] был умен, что умел разбогатеть и выйти, как говорится, в люди, то есть был статским советником из простых целовальников и жил в Москве роскошно, имел свой собственный очень хороший оркестр музыкантов.

Я очень тесно сошелся с Хлюстиной и почти каждый вечер проводил с нею у Александры Ивановны или у ее матери. По прошествии пяти месяцев, которые [я] пробыл в отпуску, воротясь в Петербург, мы по крайней мере два раза в неделю переписывались.

Живучи в Пантелейманской улице у Летнего саду, мне далеко было ходить в Академию, [и] я переехал на Васильевский остров против академической литейной, где мне, во-первых, было менее тратить времени на ходьбу в натурный класс, иметь живые модели и другие необходимые пособия для сочиняемых мною восковых и глиняных барельефов, которые я выставлял на академических выставках.

Я был первый, который стал лепить из воску большие и многолюдные барельефы из древней истории и старинной русской, употребляя самые верные костюмы, что мне очень удобно, изучив хорошо эту часть и имея большое собрание [рисунков] костюмов древних народов всех стран, как и средних веков, и описание их образа жизни и утвари в разные века.

Боже мой, сколько мне надо еще учиться, чтобы сделаться хорошо образованным человеком и художником, но Бог даст, что терпение и прилежание мне в этом пособят.

Окроме нужных мне для образования положительных наук, любя русскую литературу, я прилежно изучал наших русских поэтов и писателей времен Екатерины II и нонишних. С иными я лично знаком, с другими встречаюсь в литературных обществах, где [мы] вместе [состоим] членами, или в домах, где в известные дни недели по вечерам собираются литераторы, и известные в Петербурге своим образованием, учеными занятиями в разных родах талантливые художники и музыканты, как, [например], в доме Алексея Николаевича Оленина, известного своим образованием, любовию к искусствам и знатока в них, в доме Блудова, тоже очень образованного, умного, прекрасного человека, очень хорошо знающего русский язык и замечательного литератора, и в доме Муравьевой, также и в доме Петра Андреевича Кикина, статс-секретаря и докладчика писем, подаваемых на имя его величества, чрезвычайно доброго и прекрасного человека и большого любителя искусств.

Он нониче учредил Общество поощрения художеств, в чем участвовал и я по приглашению Петра Андреевича. Когда Общество было утверждено государем, председателем единогласно избран Петр Андреевич, секретарем общества избран Григорович, конференц-секретарь Академии художеств, казначеем — [инженер-полковник] Андрей Петрович Сапожников. Делами Общества заведывает комитет из 8-ми членов, выбираемых из членов на три года, а Бутурлин и я — мы назначены постоянными членами комитета.

Гораздо прежде этого Петр Андреевич, часто посещавший меня и потому знавший хорошо затруднительное положение женатому [жить] на 1500 рублей ассигнациями, выпросил у государя мне 3000 пенсиону тоже бумажками.

В 1811-м году президент нашей Академии граф Строганов [скончался], а на место его [поступил президент Академии Алексей Николаевич Оленин. При всем его образовании и познаниях и любви к искусствам и [при том, что он] пользовался полным авторитетом, так что каждое его мнение и слово было законом в высших кругах общества, он своим управлением сделал менее пользы, чем вреда, по его самонадеянности в своих познаниях и непогрешимости его идей].

[В недавнее время явился здесь молодой художник, приехавший из Польши, господин Орловский, бойко рисовавший карикатуры и так хорошо умевший передавать портреты, что тотчас же узнавались лица тех, кого он представлял в карикатуре, и [до] крайности смешно. Бойко рисовал [он также] казаков, башкир и лошадей, и только казацких, им хорошо изученных. Он имел много способностей, но никакого учения не имел, а об анатомии человека и понятия не знал, и голые фигуры никак нарисовать не мог, и вообще по художествам не имел никакого познания, но был очень неглуп и ловок в обществе.

Вследствие своих односторонних способностей по художеству, уму и ловкости [он] скоро вошел в моду между молодыми военными. Как ему ни хотелось, но Совет Академии не давал ему звания академика. Я его также очень любил и сожалел, что он не будет сурьезным художником]

[В] 1809 году я был избран в почетные члены Академии художеств, 25-ти лет, в чине отставного флота лейтенанта, за выставляемые мною на академических выставках мои работы. Тогда как [не было] ни одного из почетных членов Академии художеств, которому не было бы за пятьдесят лет и [который] не был бы в больших чинах, [потому что в это звание выбирали из знатных людей, приносящих пользу художеству, тем страннее [было] мое избрание в почетные члены].

Большая часть старых академических профессоров молодых художников не жалуют и, преимущественно, как я выше уже сказал, вольноприходящих в Академию. [Военный] чин мой также заставил [их] много говорить, — а Мартоса более других, — как мог президент предложить флотского лейтенанта в почетные члены, а не в академики.

Вскоре по избрании моем в почетные члены Академии художеств я женился, с позволения батюшки, на бедной, благородной и очень доброй девушке по фамилии Дудиной, хорошо образованной и очень любящей русскую литературу.

Женясь, я переехал жить в дом матери моей жены которой тяжело было расстаться с ее матушкой, для чего я и нанял половину небольшого деревянного дома, которая отдавалась моею тещею внаймы (на Васильевском острову, в 14-й линии), и завел у себя по воскресеньям дни, в которые по вечерам собирается у меня очень небольшое число приятелей, но зато очень умных, истинно образованных (а не таких, как вся наша молодая аристократия, воспитанная только для салонных паркетов и салонной болтовни), любящих свое отечество, беспрестанно занимающихся науками, чтобы быть ему полезными. В числе этих постоянных наших посетителей большею частью — молодые литераторы и поэты.

Из близких моих родных бывал у меня еще двоюродный брат, которого я очень любил, и он меня, когда жил с родителями, несмотря на то, что мы совершенно разных характеров, — я тихого нраву, люблю занятия, а он — с очень умною, но ужасною головою, первый статейный повеса и дуэлист, почти не выходит из-под ареста. А со всем этим — как это соединить? — он чрезвычайно добр, готов отдать последнюю копейку бедному, честен — не обманет, не солжет, а тут же обыграет вас до нитки в карты — сколько у него было из-за карт дуэлей! Но его [сейчас] здесь нет.

Остальные же родные вооружены против меня, а особливо пожилые, за то, что я избрал для моего служения отечеству неблагородную дорогу художника, в чем меня многие из знатных фамилий тоже обвиняют, говоря, что я этим поступком бесчещу мою фамилию. Вот суждения высшего круга! А особливо когда я еще до женитьбы моей отказался принять звание камер-юнкера, которое мне предлагал брат Петра Александровича, обер-гофмаршал царского двора, по весьма основательным причинам. Во-первых, для занятия этого звания надо иметь очень порядочное состояние, а у меня нет никакого. Во-вторых, оно заставило бы меня нести пустую придворную полулакейскую должность на парадных придворных выходах, официальных обедах и балах, к чему я ни по душе, ни по рассудку не родился. Да и эта обязанность отнимала бы у меня большую часть времени, посвященного мною на свое образование и на изучение художеств, которым я определил себя на службу и которых ни за что не оставлю, и всего менее за золотошитую богатую придворную ливрею камер-юнкеров.

А главная причина моего отказа от предложенного мне звания есть та, что, [как] я полагаю, всякой честный благородных чувств человек должен добиваться чинов и наград своим собственным трудом, а не получать их протекциею случайных господ, которые нередко по своим прихотям или по просьбам друзей и приятельниц покровительствуют и пролагают дорогу к возвышению и наградам ничтожным, ни к чему не способным людям. И сколько у нас таких выскочек [по] протекции, занимающих и очень значительные места, в которых требуется, окроме основательного знания дела, им порученного, правдивого исполнения своей обязанности, неутомимой деятельности, как на всякой службе отечеству, еще и тонкая прозорливость ума, далеко не отличающихся ни в том, ни в другом! Сколько у нас было и есть губернаторов, вовсе не приготовленных ни наукою, ни опытностию к этим важным в государстве должностям, от которых зависит благосостояние стольких мильонов людей, а особливо из военных, которые, воспитываясь в военных заведениях и проведя в молодости время в занятиях по фрунтовой службе, не изучали и не могли изучать наук, необходимых для гражданской службы, и приобресть должных сведений и рутины. А многие удивляются, что в России внутренние дела [идут] плохо. Сколько у нас теперь военных генералов губернаторами! У нас, как видно, вполне убеждены не только определяющие, но и сами определенные, что с получением еполет с толстой бахромою приобретаются всевозможные знания и способности, и отважно принимают на себя управление должностями, к которым никогда не готовились и не знают. А казалось бы, честь запрещает принимать обязанность, с которой вовсе не знакомы. Надо ждать, придет же когда-нибудь время и для России, когда в ней будут служить верою и правдою на пользу дорогого отечества — не по чинам и по протекциям, а по личным способностям и знаниям дела, для которого поставлены.

Обвинения на меня сыплются отовсюду. Не только что почти все наши родные (окроме моих родителей), но даже и большая часть посторонних нам господ вооружилась против меня за то, что я первый из дворянской фамилии, имеющей самые короткие связи с многими вельможами, могущими мне доставить хорошую протекцию, и имея титул графа, избрал для своей деятельности дорогу художников. И везде говорят, что я, унизив себя до такой степени, наношу бесчестие не только своей фамилии, но и всему дворянскому сословию.

А из родных нашелся и такой, с позолоченным ключом назади, глупо промотавший два огромных имения, который написал в Москву к батюшке, что я, вероятно, сошел с ума — отказался от камер-юнкерского звания, оставил всех родных и дома хороших знакомых, связался с какими-то немецкими и русскими профессорами и провожу с ними все время.

Жалкие пустые люди не понимают пользы, которую я от их сообщества приобретаю для моего образования, которого ищу достигнуть.

В удостоверение моего сумасшествия этот, ничему не учившийся чванливый пустой человек написал батюшке, что я хожу везде в детской суконной горохового цвету курточке, в белых канифасных широварчиках и в башмаках, без галстука, с отложным воротником от сорочки, с распущенными кругом головы длинными в локонах волосами.

В этом описании правда только в том, что я точно не одеваюсь по существующей теперь смешной карикатурной и неуклюжей неловкой моде, не только совершенно скрывающей фигуру человека, но и обезображивающей его до крайности, [а ношу] назначенный ею для обыкновенного домашнего и летом выхода на улицу и гулянья костюма; не ряжусь в длиннополый до каблуков сюртук с высоким отложным воротником, в узкие в обтяжку панталоны, входящие в сапоги до половины икры, с гусарскою вырезкою и кисточкою напереди; не навертываю себе на шею несколько косынок, чтоб составить широкий и высокий галстук, который бы скрыл всю нижнюю часть моего лица чуть не до верхней губы; не трачу время на завязывание и расправление по моде, в виде розана, большого банта этого галстука; не стригу также себе затылка и висков под гребенку, оставляя на голове над лбом густой довольно высокий клок волос, называемый [«à la kok], который должно взбивать и причесывать в кольцы, на что требуется еще несравненно более времени, чем на бант галстука, а составил себе костюм гораздо проще, легче, покойнее и несравненно удобнее по моим занятиям, состоящий в коротком, по колени, однобортном сертуке с низеньким отложным воротником, сшитом гладко по моей талии, летом — светло-горохового сукна, [и] в широких длинных белых канифасных брюках и однобортном жилете, в чулках и башмаках, повязываю себе на шею небольшой кисейный платок, связанный напереди простым узлом, из которого выставляю воротник сорочки. Волосы у меня, от природы вьющиеся кудрями, не стригутся по моде, а свободно висят с головы кругом локонами до самых плеч, с одного боку разобранные. Зимою я хожу точно в том же костюме, только серого сукна.

Он писал также к батюшке, что я [не только] хожу в описанном им по-своему моем костюме по улицам, но и хожу в нем ко всем в гости, и что он видел меня летом на даче так одетым, сидящим с президентом Академии художеств, графом Александром Сергеевичем Строгановым [на его даче].

Это правда, что летом, живучи на даче в Карповке, я часто бывал в моем вседневном костюме у нашего президента, который меня очень любил, ласкал и требовал, чтобы я приходил к нему как можно чаще, не замечая, как я одет, — по моде или нет. Но сущая ложь, чтоб я ходил всюду в гости в моем вседневном костюме, потому что, вышед из флота в отставку с мундиром, я в нем и ходил по гостям.

Письмо почтенного дядюшки так встревожило батюшку, что он тот же час собрался ехать в Петербург, но был остановлен приехавшим в Москву князем Егором Алексеевичем Голицыным, с которым здесь я всякий день видаюсь. Он успокоил батюшку как насчет моего костюма, так и всех моих поступков, убедив его, что все умные благомыслящие люди не только не порицают моих действий, но, напротив, чрезвычайно хвалят, и с презрением относятся о тех, которые смеются надо мною, что я, будучи с лишком двадцати лет, продолжаю учиться, как школьник.

После моей свадьбы через положенное природою время родилась у нас вчера дочь о небесной радости, которою мы с женою были исполнены при первом взгляде на нашего ребенка, говорить невозможно. Подобные чувства не могут быть переданы ни словами, ни пером, их можно только чувствовать, ими наслаждаться, но никогда — постигнуть через передачу их посредством письма и рассказов. Языка чувств, души и сердца мы не имеем, а язык же ума, которым мы владеем, слишком [для того] недостаточен, в лексиконе его нет слов, которые могли бы передавать в полной силе, как чувствуется душой и сердцем.

Служба в Монетном департаменте

В 1810 году я определен был по высочайшему повелению в Монетный департамент по медальерной части, во время управления Министерством финансов графом Гурьевым, который очень скоро по вступлении в министры показал России свои обширные сведения по финансовой части, доведя серебряный рубль в 4-е рубля меди ассигнациями. Если он и во всех своих операциях как министр финансов не пользуется ни малейшим уважением, зато по кухмистерской части он достиг неувядаемой славы изобретением великолепной грешневой каши на мозгах из говяжьих костей, об которой не только во всем Петербурге и Москве известно, но и в самых отдаленных краях России. А любящие покушать господа утверждают, что эта каша есть важнейшее изобретение нашего века.

Граф Гурьев, как говорят, сделался министром финансов за введение в счетные шнуровые книги Кабинета его величества, которого он был директором, различных цветов линеек — голубых, красных, синих, зеленых, розовых, малиновых. Насколько эти стольких красивых цветов линейки облегчают счетоводство шнуровых книг, знают бухгалтеры, но с наружного виду эти книги сделались гораздо красивее, а как у нас чрезвычайно высоко ценится наружность, то Гурьев по представлении этих книг был пожалован графом.

Спустя очень короткое время после моего определения в Монетный департамент министерство финансов нашло необходимым заменить существующую теперь медную разменную монету новою. Утвержденный государем проект новой системы медной разменной монеты был немедленно публикован с назначением времени размена этих монет.

Господину министру не прищло в голову заранее, до докладу его величеству, осведомиться, может ли Екатеринбургский монетный двор, где всегда чеканится мелкая медная монета, к назначенному времени размена старой монеты [на] новую заготовить такое количество ее, чтоб не задерживать размена. А теперь, когда уже объявлено о введении в России новой мелкой медной монеты, оказывается, что Екатеринбургский монетный двор в теперешнем его составе никак не в состоянии к назначенному времени изготовить полное количество новой медной монеты, необходимое для размена. Почему министр для поправления этой важной ошибки, могущей поставить в самое затруднительное положение размен старой монеты на новую, и чтобы ускорить заготовку новой, приказал резчикам передела золотой и серебряной монеты, заготовляющейся здесь на Монетном дворе, оставя на время свое дело, заняться приготовлением матошников и штемпелей для грошей.

Но как этого пособия оказывается недостаточно, то мы, медальеры, не имеющие никаких сношений с монетными переделами, видя затруднительное положение Монетного двора, предложили и свои труды на резьбу матошников и штемпелей для грошей. И поэтому я нониче с семи часов утра до восьми часов вечера с другими медальерами провожу время в крепости, где находится Монетный двор, за резьбою матошников и штемпелей, которых каждый из нас в день приготовляет по восьми штук. Благодаря благоразумным распоряжениям министра с переменою медной монеты, которому не было времени думать об этой финансовой операции, будучи озабочен потреблением знаменитой его каши со своими вельможными приятелями, производство заказанной мне Виленским университетом медали в честь графа Чатского, попечителя этого университета, не может быть мною начато прежде полутора месяцев, к которому времени работа моя в крепости должна, наверное, кончиться.

Когда я вступил на службу в Монетный департамент, я застал, что резьба штемпелей для отбивки медалей в металле производится таким способом, как за сотни лет [до того делалось] медальерами без малейшего художественного образования, по рисункам, по большей части, весьма плохо сочиненным и нарисованным, присылаемым в Монетный департамент для изготовления штемпелей медалей от разных правительственных мест, учреждений и заведений, для раздачи медалей в награду отличающимся по наукам и мастерствам или в почет и память полезных изобретений, открытий и вообще действий, долженствующих быть переданными позднейшему потомству.

Все медали, произведенные у нас с тех пор, как они появились в России до начала царствования Александра Павловича, несут на себе отпечаток самого дурного стиля и вкуса, существовавшего во Франции и всей Европе во время Людвига XIV и его преемников. Во Франции продолжались медали так до первой французской революции, во время консульства которой в Париже впервые появились медали, хорошо сочиненные и художественно исполненные, с основательным знанием археологии, вычеканенные на победы, одержанные Бонапартом в Египте. Они составлены и исполнены были особою комиссиею, тогда существовавшею для сего в Париже, — комиссиею под начальством господина Денона, генерал-инспектора Парижского музеума. Тогда как у нас до этих пор сочиняются и приводятся на прежний лад с тем же самым понятием о художестве и совершенным неумением рисовать.

Все медали, выбитые до царствования Александра Павловича на Монетном дворе, как на разные случаи, так и в честь вельмож и военачальников, приносивших пользу и славу отечеству, также и отличившихся ученых, сановников, учредивших корпуса, училища благородных девиц при Смольном монастыре и другие подобные заведения, исполнены старинными медальерами с самым плохим понятием об изящных искусствах, не зная даже правильности форм ни человека, ни животных, а еще менее того — архитектуры и перспективы, не исключая и штемпелей, резанных главным медальером Леберехтом. Все эти медали вкуса времен Людовика XIV-го наполнены бестолковыми аллегориями из мифологических богов в карикатурных фантастических костюмах, каких наряжали в то время в театрах, зверями, птицами, породы которых не разберешь, уродливыми пирамидами с вензелями, портретами, на них висящими, увенчанными гирляндами из цветов, лавров и дубовых листьев, также уродливыми, ни на что не похожими храмиками, [так] же украшенными гирляндами, пылающими жертвенниками, колоннами и тому подобными. И все это изображено без всякого вкусу, неверно с натурою и без всякого понятия о художестве. И между всеми этими аллегориями из мифологических богов, людей, животных, зданий и разных вещей, без всякого толку и вкусу на медалях наставленных, во всех медалях по земле и воздуху по всем направлениям снуют по нескольку преуродливых купидончиков, одни — с гирляндами, другие — с венками, факелами, стрелами и даже с пылающими сердцами, [с вензелями и портретами] в руках.

Это смешное [и] жалкое положение медальерного искусства у нас на монетном дворе, вне всяких правил, требуемых теперешнею ступенью художественного образования, должно быть изменено.

Пройдя полный курс художника по скульптуре и рисованию и наук, необходимых каждому художнику, преподаваемых Академиею художеств, окроме этих наук я старался обогащать себя всеми науками, имеющими тесную связь с художеством. Теперь, сделавшись по воле государя медальером, окроме художественной части этого искусства, приобретенной мною, я изучил и грубую техническую часть, принадлежащую к медальерному художеству, как-то: ковку и закалку штемпелей, делание пунсонов, а также и всю операцию выбивания медалей из металла в исполненные медальерами штемпеля. Эти чисто механические производства не принадлежат к занятиям медальеров, и на Монетном дворе для каждого из этих занятий есть особые мастера. Но я считаю, что медальер должен знать, как делается все, что необходимо, чтобы произвесть отбитую в металле медаль.

Я составил себе план, которому намерен держаться на поприще медальерного искусства. Во-первых, я не буду резать штемпеля для медалей иначе, как по рисункам, собственно мною чиненным, и [по] моделям, мною же вылепленным из воску, по доставленным мне письменным сведениям, на какой случай или в память чего должна быть произведена заказанная мне медаль. Всякая медаль должна быть сочинена и вылеплена ей модель из воску так, чтоб всякой смотрящий на готовую медаль мог, не прибегая к надписи, узнать, на какой случай она выбита.

Медали, которые будут мне доверять сочинять и резать штемпеля для отбивания их в металле, я буду производить в античном греческом вкусе, как лучшем в изящных искусствах. Если изображаемое медалью в память грядущим векам на какой бы то ни было предмет событие или действие по своему сюжету должно быть изображено группою людей, то она должна быть сочинена и вылеплена ей из воску модель, и вырезан штемпель с строгим исполнением красоты и верности с натурою, требуемых изящным искусством, строго соблюдая верность обычаев, костюмов, местности и страны в то время, когда совершилось событие, долженствующее быть изображенным в медали. В группах, где не препятствует этому сюжет медали, можно помещать и голые фигуры, как лучшее украшение в изящных искусствах.

Как людские группы и одиночные фигуры во всех аттитюдах и позах, так [и] аллегорические изображения и все, что представляется в медалях, должно быть помещено на фоне медалей на самой средине и представлять вообще треугольную форму, соблюдая, чтобы как можно менее оставалось пустого фона, излишество которого очень вредит красоте медали. Само собой разумеется, что для избежания этого ни под каким видом не должно наполнять медали посторонними вещами, не относящимися к объяснению, на какой случай производится эта медаль.

Если встретится надобность помещать в медалях диких и домашних зверей, птиц и пресмыкающихся и всякого роду животных, то они должны быть изображаемы совершенно верно с натурою, и все их движения и действия [должны быть] представляемы совершенно верно с породою и наклонностями изображаемого животного, почему художник-медальер необходимо должен быть хорошо знаком с зоологией.

Костюмы представляемых на медалях фигур, согласно представляемому ими званию, должны быть изображаемы археологически верно по времени и стране, в которой происходило действие. А как нередко встречается представлять на медалях различные здания, то необходимо [должно медальеру] хорошо знать основные правила архитектуры и очень хорошо перспективу, чтобы верно их изображать на медалях. Все здания и вообще все, что передается в медалях, должно быть исполнено изящно и строго верно с натурою.

Приняв должность медальера Монетного двора, я не оставляю деятельно заниматься вообще моим образованием. Окроме домашнего занятия и чтения, для этой цели я слушаю 6–1839 все публичные лекции — [по] статистике, политической экономии, читанной профессором Германом, истории, физике, химии и вообще всему, что читается по естественным наукам. Лекции зоологии, читаемые ежегодно [профессором] Куторгой в университете, я слушаю два года сряду.

Я стараюсь пользоваться всеми средствами, которые могут быть полезны для моего образования, не пропускаю ни одного собрания литературных обществ, здесь находящихся, в которых я почти во всех [являюсь] членом.

[Я] был весьма хорошо принят — и на короткую ногу — в доме Алексея Николаевича Оленина, бывшего тогда государственным секретарем в Государственном совете, человека весьма образованного, чрезвычайно начитанного и большого любителя наук, художеств и искусств. В назначенные дни недели у него собиралось все, что есть в Петербурге хорошо образованного, отличающегося своими дарованиями, умом и познаниями. Подобные дома могут считаться хорошими школами для молодых людей, ищущих просвещения. В это время слова Оленина считались неоспоримым авторитетом в столице.

У Оленина я познакомился и очень хорошо сошелся с Гнедичем, Крыловым, Жуковским и Плетневым, а также и с Пушкиным, и с Гречем, издававшим журнал «Северная пчела», умным молодым человеком, но большим болтуном, и с Александром Бестужевым, умным молодым офицером, отличавшимся тогда своими повестями, и [с] братом его, Николаем Бестужевым, тоже очень умным и хорошо образованным морским лейтенантом Балтийского флота, [с] Булгариным, поляком, выпущенным из кадетского корпуса в царствование Павла 1-го в уланы, а теперь в отставке и пишет плохие романы, хотя совсем неглуп.

Вскоре после моего с ним знакомства я узнал, что он — в высшей степени мерзавец и подлец и большой трус, изменил нам, [убежав из России в Польшу,] и потом, попав простым солдатом в один уланский полк французской армии, он бежал от них [обратно] в Россию, что было до войны с французами седьмого года. И Пушкин в одних своих стихах сказал про него:

Подлец, двойной присягою играя, В двойную цель попал: Он Польшу спас от негодяя И братством русских запятнал [560] .

Почему впоследствии я с ним совсем не сходился.

Я был также очень хорошо принят Дмитрием Александровичем Блудовым, предобрым, весьма умным и высокообразованным человеком, любящим и занимающимся русскою литературою, и супругою его, чрезвычайно доброю женщиной, также очень ласково меня принимавшей. У них в доме также собирались в назначенные дни наши литераторы, поэты и отлично образованные люди, как и в доме Муравьевой, которой дети — офицеры Гвардейского штаба, отличаются и умом и образованностию, и с которыми я очень хорошо знаком.

У Алексея Николаевича Оленина, любящего театр, как [и] все искусства, разыгрывались иногда некоторые сцены из русских пиес артистами нашей театральной труппы. Между прочим, раз наша первоклассная трагическая актриса госпожа Семенова-старшая в одной довольно большой сцене, представленной в доме у Алексея Николаевича (не знаю, взятой ли из какой-нибудь пиесы или составленной нарочно для сего которым-нибудь из наших литераторов), играла роль веселой, хитрой, весьма забавной субретки, подшучивающей и выводящей из терпения сурьезную трагическую личность, которую представлял господин Сосницкий. Сцена эта была исполнена превосходно хорошо и совершенно верно, хотя представлена была артистами [совершенно] противуположных амплуа тем ролям, которые они представляют на сценах театра.

Этою сценою оправдывается мое убеждение, что человек, по природе рожденный с истинным полным талантом в котором бы то ни было из трех искусств — сценическом, художественном или музыкальном, — будучи умным, вполне образованным и обученным в том искусстве, на которое судьба его обрекла, может с одинаковым успехом действовать во всех отраслях того искусства. Что госпожа Семенова, высокая трагическая актриса, доказала, представив так восхитительно шутливую, веселую и хитрую субретку в описанной мною выше [пьесе], разыгранной в доме Оленина.

А господин Ольрич, в бытность свою в Петербурге обвороживший как трагик дивным своим талантом всех истинных знатоков и любителей сценического искусства, также доказал справедливость моего мнения, разыгрывая так превосходно в трагедиях великого Шекспира короля Лира, Отелло и жида [Шейлока], в одной шутливой пиесе сыграл неподражаемо хорошо самую комическую и главную роль, на которой держится вся пиеса, где он представлял простого, но смышленого, забавного, любящего подгулять негра, служащего работником на ферме одного достаточного семейного американца.

Между прочим, в одной сцене, жестоко кряхтя под тяжестию огромной корзины на его спине, которую, внеся в дом фермера и поставив в конце комнаты на скамейку, он подходит к авансцене, с удовольствием выпрямляя свою спину, освобожденную от тяжести и вытягивая руки. Нечаянно оборотясь к своей ноше, [он] видит вылезшего из корзины молодого красивого мужчину, в мгновение исчезнувшего внутри комнат, [и] сначала поражается удивлением. Потом, смекнув в чем дело, начинает хохотать от всей души так искренно и верно, что не возможно было зрителям не разделять с ним этого смеха. А получив за свой труд порядочную флягу водки, до которой негры большие охотники, выражает самым смешным образом свое удовольствие: любуясь своею флягою, из которой потягивал водку, постепенно, по мере [действия] винных паров, скопляющихся в его голове, он развеселяется. А когда хмель вполне овладел им, он предался полному восторгу радости, сбросил с себя на пол свою куртку, но не покидая фляги, начал петь и плясать уморительно смешно танцы своего племени, прерывая и то и другое то сильным без причины смехом, то чтоб насладиться глотком водки, что повторяя, доходит до того, что ноги развеселившегося негра отказывают служить ему, и он, полупадая, садится на пол.

Это постепенное охмеление — от радостной улыбки, произведенной первыми хлебками водки, до полного опьянения, — исполнено Ольричем превосходно — верно и до крайности смешно, но без всякой натяжки и пошлых фарсов. Напротив того, все его движения, производившие такой сильных смех в зрителях неловкостию опьяневшего негра, были деликатны, даже грациозны.

Когда он сидел в дремоте на полу [и] из внутренних комнат потребовали его [прийти туда] со свечою, как он преуморительно доставал свою куртку и, добыв ее, он с нею возился, отыскивая рукавов и, ощупав один, не мог долго попасть в него рукою, и наконец, кой-как вздернув его на правую руку, и, не отыскивая другого рукава, остолбенелый, не знал, что ему делать с его левою рукою. Но после многих ворочаний своей куртки, одно смешнее другого, нечаянно попадает и другою рукою в рукав и, обрадованный этим, вздергивает его на плечо не так, как следует — сверху куртки и как на правой руке, а снизу вверх. Но он этого не замечал, и когда из внутренних комнат раздался с угрозою вторичный призыв, спешил вставать, опираясь о стену, а ноги его не слушались, и не раз, когда случалось ему, опираясь о стену, вставать на ноги, и он, чтоб идти, отделял руки от стены, ноги не выдерживали качания торса опьянелого негра, скользя по полу, раздвигались в разные стороны, и он падал на пол самым смешным образом. А напоследок, поднявшись на ноги и несколько укрепясь на них, пошел отыскивать шандал со свечою. Найдя его, желая взять, роняет, но подхватывает другой рукою наоборот и, не замечая этого, сует сначала шандалом в огонь лампы, висящей на стене. Поняв свою ошибку, со смехом над собою переворачивает шандал, но никак не может зажечь свечи и оканчивает тем, что гасит и лампу и, испуганный этим, выпуча глаза, разинув рот и растопырив руки и ноги, стоит в изумлении, как окаменелый.

Вся эта сцена, как вся пиеса, была исполнена господином Ольричем с необыкновенным умом, ловкостию, верностию и [так] комично, что нельзя было не хохотать без слез.

И [во всех] изящных искусствах [человек], точно так же одаренный от природы истинным талантом в душе, при сказанных выше условиях насчет образования наук, может быть совершенно одинаково замечательным художником по скульптуре, и живописи, и архитектуре (чему служит главным примером Михель-Анжело), и заниматься в одно время скульптурою и живописью, стоит только приспособиться к технике каждого из этих искусств, что приобретается как чисто механическое дело очень легко. [В] скульптуре и во всех родах живописи [отличаются] только приемы исполнения. Собственно же само художество одно и то же в скульптуре и живописи, только способ выражать свои мысли, идеи, фантазии — [разный].

1812 год. Медальоны в память событий 1812–1814 гг.

Петербург, как и вся Россия, в ужасном волнении — Наполеон объявил нам войну и идет с соединенными силами всей Европы на Россию. По реляциям из армии, получаемым от Барклай-де-Толли, защищающего южные границы России, [он] отступает перед несметною армиею гениального воина к Смоленску.

Здесь все в большом унынии, все казенные места спешат вывозить свои драгоценности из Петербурга в безопасные места от неприятеля. Тысячи повозок для этого пригоняются в город для вывоза отсюдова внутрь России всех девичьих монастырей, институтов и двора.

Императрица Марья Федоровна [собрала] не только свои драгоценности, но [и] все, что ей принадлежит до простых медных шандалов, щипцов, разной глиняной посуды и тому подобного. Императрица Елизавета Алексеевна поступила иначе. Когда ее спросили, сколько ей нужно подвод для вывоза ее вещей, она отвечала, [что] так как нет возможности спасти имущество всех жителей Петербурга и последней бедной, то и она должна вместе терпеть одну участь, — и оставила все свои драгоценности и любимые вещи, не трогая с места. Эта кроткая умная женщина во всех случаях поступала как истинная царица.

На днях в полном собрании дворянства последовало весьма шумное единодушное избрание Михайло Ларионовича Голенищева-Кутузова начальником всего Санкт-Петербургского ополчения, что было причиною, что Александр Павлович, не обращавший прежде никакого внимания на Михаила Ларионовича, принужден был назначить его главнокомандующим всей российской армии.

Я часто до назначения его главнокомандующим видел этого знаменитого военачальника у Логина Ивановича Кутузова, с которым он близкий родня и очень дружен. Михайло Ларионович с гениальностию военачальника соединяет удивительную любезность и остроту в обществе, а особливо с дамами. По желанию Надежды Никитичны — [супруги Логина Ивановича], которую Михайло Ларионович очень любил и уважал, я вылепил ей его портрет из воску.

В последние дни, по назначении его главнокомандующим, он перед отъездом к армии провел оба вечера у Логина Ивановича и Надежды Никитичны, без других свидетелей, по его желанию, но где мне, ходившему в это время к ним каждый вечер читать Надежде Никитишне и Логину Ивановичу сочинения Пушкина и Жуковского, не было возбранено присутствовать, и со стороны Михайла Ларионовича, и я оба эти вечера провел в их беседе. Михайло Ларионович в эти вечера был очень весел, говорил много о Наполеоне и шутил. Говоря о своем отъезде на другой день в армию, он сказал, что если он застанет наши войска еще в Смоленске, то не впустит Наполеона в пределы России.

В последний вечер он сидел у них недолго, но был очень весел и, уходя, когда пошли его провожать в переднюю, последние слова, им смеючись сказанные Надежде Никитишне, были следующие: «Я бы ничего так не желал, как обмануть Наполеона».

Из армии получаются реляции самые неутешительные — Наполеон вступил уже со всею своею армиею в пределы России. Кутузов не застал наших войск в Смоленске и дал Наполеону первое сражение при Бородино, знаменитое по огромности сражавшихся сил и искусству, с которым Кутузов, командуя гораздо более, нежели вдвое, меньшею армиею против наполеоновской по числу солдат и более, нежели втрое, менее по числу пушек, сумел удержать свою позицию, не уступив неприятелю ни клочка земли и заслонив Наполеону вход в наши хлебородные губернии. По неимению достаточного войска Кутузов не мог загородить. Наполеону дорогу к Москве и оставил его туда итти, разослав летучие отряды для уничтожения по этой дороге всех средств к добыванию продовольствия наполеоновской армии.

Известие о вступлении Наполеона в Москву привело в большое уныние нашу столицу, и некоторые очень сильно стали нападать за это на Кутузова. Но Михайло Ларионович как умный, опытный, закаленный в боях военачальник, рассчитав, что пожертвовав Москвою и сосредоточив свои силы в хлебородных губерниях, он будет иметь средства не только с позором выгнать из Москвы Наполеона, но и уничтожить всю его огромную армию, вступившую с ним в пределы России, со всею артиллериею, оружием и багажом, — и исполнил это во славу отчизны и свою.

[Наполеон во]шел в Москву и умел продержаться в пустой полусгоревшей столице, в которой не осталось ни одного зерна хлебного для продовольствия его войска, до наступления морозов.

Выход Наполеона из ворот Москвы был уже просто бегством, а не выступлением, на котором Наполеон, гонимый со всех сторон Кутузовым, не думал уже о спасении огромной армии, введенной им в Россию, которая вся осталась в ней на вечный покой или взятая в плен, [а] поспешил спасать свою собственную персону и ушел за границу с несколькими уцелевшими маршалами и генералами не императором, командующим всеми силами всей Европы, а переодевшись, на крестьянских саночках, как говорят.

Кутузов, уничтожив всю армию, переступил за границу со всею нашею армиею, и государь с ним перешел тоже за границу. В Петербурге все ожило с первого известия о выступлении Наполеона и еще более — беспрестанно получая реляции об ужасной гибели всей французской армии.

Кутузов вскоре по переходе государя и наших войск за границу занемог и скончался [в 1813 г. в Бунцлау]. Вчера утром тело его было ввезено в Петербург через Петергофские триумфальные ворота, а в Коломне из похоронной колесницы, на которой ввезен был гроб с останками этого знаменитого вождя, лошади были выпряжены и она была везена до самой Казанской церкви, [где он похоронен,] огромною массою народа всех сословий, без разбору, в армяках, фраках, в штатских и военных мундирах, между которыми я видел нескольких в различных лентах через плечо и не с одною звездою.

Когда пришло к нам известие о совершенном разбитии всей собранной Наполеоном армии под городом Лейпцигом и бегстве его с этого крепкого для него пункта, я убедился, что пришел уже конец величию и владычеству Наполеона над Европою, и тотчас начал лепить портрет нашего императора в военном древнем славянском костюме, в шлеме, с копьем в правой руке и круглым щитом в левой, — по борту которого в барельефе вылепил я пешее и конное сражение, а в середине — российский герб, изображая его в виде славянского божества Родомысла, имеющего качества Минервы и Марса. Осьмиугольная внешняя форма этого медальона имеет в диаметре более четверти аршина, портрет внутри в кругу. Вылепив из воску этот портрет, я с него вырежу форму в крепком составе меди, чтобы отливать алебастровые слепки и пустить их в публику.

Работая этот портрет, я вздумал также по окончании войны (которая, я был уверен, скоро кончится совершенным низвержением Наполеона) представить всю эту войну с самого вступления Наполеона с его войском в пределы России.

Не очень долго пришлось мне ждать этого. После многих блестящих побед над Наполеоном, наконец в 1814 году пришла реляция, возвестившая о вступлении наших войск в Париж и пленении императора Наполеона. Тогда я немедленно принялся сочинять и рисовать в величину [и] по такой форме, как был сделан мною портрет Александра Павловича, и все сражения по собранным мною реляциям, которые по моему соображению наиболее способствовали нашим войскам к вступлению в Париж и окончанию войны.

Для изображения Отечественной войны в медальонах я избрал нижеследующие сражения (а во главе всей коллекции медальонов, состоящей из 20 штук, должен быть портрет государя в виде Родомысла с надписью кругом: «Родомысл девятого надесять века»):

I-й медалион будет изображать народное ополчение,

II-й — «Битва Бородинская»,

III-й — «Освобождение Москвы»,

IV-й — «Бой при Малом Ярославце»,

V-й — «Трехдневный бой при Красном»,

VI-й — «Сражение при Березине»,

VII-й — «Бегство Наполеона за Неман»,

VIII-й — «Первый шаг Александра за пределы России»,

IX-й — «Освобождение Берлина»,

X-й — «Тройственный союз»,

XI-й — «Сражение на высотах Кацбаха»,

XII-й — «Битва при Кульме»,

XIII-й — «Битва при Лейпциге»,

XIV-й — «Освобождение Амстердама»,

XV-й — «Переход за Рейн»,

XVI-й — «Сражение при Бриене»,

XVII-й — «Бой при Арсис сюр Об»,

XVIII-й — «Сражение при Фершампенуазе»,

XIX-й — «Покорение Парижа».

По каждому из этих сражений, согласно реляциям, я при рисунках поместил краткие описания сражений, которые они изображали.

Это довольно огромное предприятие, окроме личного моего тяжелого и продолжительного труда по лепке всех рисунков из воску и резьбы с них форм в крепком составе меди для отливания гипсовых слепков, потребует такие издержки, на которые, живучи одним жалованьем, у меня нет средств. Но как больно будет мне, ежели не получу от правительства пособия, [о котором] хочу просить. Я принужден буду отказаться от исполнения так сильно меня интересующего художественного предприятия.

Государь император на днях вернулся из Парижа, и я через обер-гофмаршала двора графа Н. А. Толстого представил его величеству портрет его, вылепленный из воску в виде Родомысла, вырезанную с него в меди форму и гипсовый слепок, за что получил от государя брильянтовый перстень в полторы тысячи рублей ассигнациями.

Не знаю, от кого какой-то берлинский чугунный заводчик получил гипсовый слепок с вырезанной мною формы портрета Александра Павловича в виде Родомысла и отлил с него множество чугунных екземпляров, за которые получил до пятидесяти тысяч рейхсталеров. Этот простой литейщик чугунных вещей, прислав один из вылитых им из чугуна Родомыслов с гипсового слепка моей работы, нашел средство через свою братию немцев, которыми наводнена Россия, представить его нашему государю, и получил от него брильянтовый перстень в пять тысяч и с вензелем его величества. Тогда как я, вылепивший этот портрет и вырезавший с него форму, получил простой перстень в тысячу пятьсот рублей — вот как награждают своих за их труды и произведения. Но что я говорю и как мне сметь огорчаться — разве я забыл, что живу в России, что я — русский, а не немец, которым ныне на святой Руси все предоставлено.

Многие из наших гвардейских офицеров накупили в Берлине этих вылитых из чугуна портретов нашего царя и привезли сюда в полном убеждении, что это — произведение берлинского артиста, а многие из них, покороче со мною знакомые, приносили мне показывать, чтобы поразить меня искусством прусских медалиоров. Я предложил им потрудиться, если они умеют читать по-русски, прочесть находящуюся под портретом подпись имени художника, произведшего этот портрет, и показал им вылепленного мною из воску Родомысла и вырезанную мною же с него в меди форму. Насчет же отливки из чугуна я объяснил им, что тут нет никакого особого искусства и что всякой чугунный заводчик так же отливает, как в Берлине и Париже, и Лондоне, и всюду.

Вскоре по возвращении государя из Парижа я нарисовал начисто сочиненные мною двадцать вышесказанных медалионов, представляющих Отечественную 1812, 1813 и 1814 годов войну, сделал надписи вокруг и короткие описания представленным в них сражениям, переплетя в книжку при письме к его величеству следующего содержания:

«Всемилостивейший Государь.

Горя усердием верноподданного, любя славу Твоего народа, благоговея к священному [имени] Твоему и удивляясь вместе со всей вселенною твердости твоего духа и великим содеянным Тобою делам и подвигам, дерзнул я в восторге души моей предприять труд, приличный воображению и руке величайшего художника; но во мне оный есть не иное что, как пламенное чувство засвидетельствовать пред Тобою, Великий Государь, пред отечеством моим и пред целым светом, что неслыханная доселе слава наших дней, поражая каждого ум и сердце, может и посредственный талант так одушевить, что он силою своего усердия отворит себе и внидет во врата грядущих времен. Исполненный сими чувствами, дерзнул я изобразить в медалях знаменитейшие события 1812-го, 1813-го и 1814-го годов.

Прости, Великий Государь, сие дерзновение. Рука моя слаба, но дух мой, удивленный Твоими делами, силен. Он подкрепит руку мою, Твое внимание даст ему возможность предстать с достоинством пред лице потомства.

Всемилостивейший Государь. Вашего Императорского Величества верноподданный Граф Феодор Толстой», — которые и были представлены государю государственным секретарем Александром Семеновичем Шишковым.

Александр Павлович, прочтя мое письмо и рассмотря рисунки, был очень доволен моею идеею представить в медалионах Отечественную войну и рисунками и приказал Шишкову, как председателю Российской Академии, составить комитет под его председательством, в присутствии членов Российской Академии, для рассмотрения, исторически верно ли определен мною весь ход сражений с вступления Наполеона с своею армиею в пределы России [и до окончания войны]. В этот комитет государь лично назначил: придворного антиквария и археолога Келлера и профессора истории и нумизматики Круга, а по художественной части Советом Академии художеств назначены были профессора скульптуры Мартос и Щедрин и исторической живописи [Угрюмов]. Комитет этот одобрил все, не сделав никакого замечания ни по ходу военных действий, ни по описанию сражений, [ни по художественной части), окроме некоторых поправок в слоге, сделанных самим председателем Александром Семеновичем.

На другой же день по утверждении комитетом представленного мною проекта медалионов и описаний к ним, Александр Семенович докладывал об этом его величеству, который и благоволил согласиться дать мне пособие вылепить из воску сочиненные мною медалионы и вырезать вовнутрь с них, в ту же величину осьмиугольные штампы для выпуска в свет гипсовых слепков и по моему представлению на печатание сделанных мною описаний с контурными гравюрами с моих рисунков всех медальонов на русском, французском и немецком языках для раздачи при выпуске коллекции в свет, под личным надзором Александра Семеновича Шишкова.

Не будучи знаком с делом печатания книг, и [так] как собственно мое дело — лепка больших медальонов и особливо резание штампов в крепком металле — должно взять не один год времени, я отказался от этого и просил Шишкова поручить тому, кто у него по Академии этим занимается. Он согласился и поручил это дело господину Соколову, секретарю Российской Академии, почему назначенные мне на пособие двадцать тысяч рублей были отправлены [из Кабинета государя] Александру Семеновичу в Российскую Академию и тем более, что главные издержки по изданию этих медалионов должны были выходить на печатание книг и гравирование рисунков, а собственно на мою работу восковых медалионов, приготовления металлических штампов для вырезывания мною в них форм с восковых моделей, приготовления стальных литер для наколачивания надписей кругом медалионов я издерживал всего только по двести рублей ассигнациями [на каждый медалион из пожалованной мне суммы), а остальные деньги пошли на печатание описаний медальонов на русском, французском и немецком языках, доставленных мною в рукописях в Академию, и гравюр в контурах к этим книгам, гравированных Утиным по заказу Российской Академии с рисунков, представленных его величеству.

Кому и какой отчет подавал господин Соколов по этому поручению, я не знаю, вероятно президенту Российской Академии, которому и я по изготовлении каждого медалиона подавал отчет в употребленных мною на них денег.

Ф. А. Толстой и Закревские. Семейство Перовских

По выступлении французских войск из Москвы продавалось множество разных вещей, награбленных Наполеоновыми войсками и по бегству кинутых, продаваемых за безделицы, как многое продавалось и самими жителями Москвы весьма дешево по крайности в деньгах в это тяжелое время. Дядюшка Федор Андреевич тотчас по уходе врагов вернулся в Москву в свой дом, совершенно уцелевший, потому что в нем до последнего часу бегства Наполеона жил какой-то маршал. Владея большими суммами наличных денег, дядюшка скупил за бездельную цену много и хороших вещей. Ему присоветовали более всего обратить внимание на покупку книг старинной печати, которые плуты, бродящие торгаши, узнав, что есть господин, который скупает старинные книги, стали к нему таскать в большом количестве, растасканные и раскраденные из партикулярных библиотек. Много скупал [дядюшка] у раскольников их церковных книг, библий, жития святых и других, так что он очень скоро собрал весьма замечательную коллекцию старопечатных книг и старинных различных актов и сказаний и тому подобного, которую впоследствии купил государь для императорской Публичной библиотеки за [семьдесят] тысяч рублей серебром.

Чего не делают деньги! Пройдет несколько десятков лет после смерти Федора Андреевича, когда [умрут] все, знавшие степень ума и образования его, знавшие, что Федор Андреевич никогда ничему не учился, и что вся его образованность состоит в одном довольно плохом знании русской грамоты, и что он, покинув указку, до сих пор, кажется, не прочел ни одной книжки; а также не станет и тех, которые могли бы быть свидетелями настоящего состояния ума и познаний почтенного дядюшки. Чрез несколько десятков лет люди, занимающиеся историею русской словесности, прочтя заглавие огромного каталога старопечатных книг коллекции сенатора графа Федора Андреевича Толстого, не смогут не принять господина, владевшего такою замечательною коллекциею старопечатных книг, как за человека, занимавшегося этою частию, и потому за имеющего право называться ученым. Так и будут писать и печатать в своих ученых исследованиях, и так наш Федор Андреевич при его совершенном необразовании в продолжении нескольких десятков лет, пожалуй, прослывет ученым человеком благодаря своей женитьбе на богатой раскольнице.

Дядюшка отдал единственную осьмнадцатилетнюю свою дочь, Аграфену Федоровну, за дежурного генерала Главного штаба [Арсения Андреевича Закревского], человека немолодого, очень некрасивого, совсем необразованного, но неглупого от природы, очень деятельного и знающего по делам Главного штаба. Всю свою службу провел он старшим атютантом при графе Каменском управляя канцеляриею его штаба; граф Каменский дал ему дорогу, которою он теперь и идет. Вступив на службу в Главный штаб [при начальнике Г[лавного] штаба князе Волконском], [он] был сделан старшим атютантом, был пожалован флигель-атютантом и был дежурным штаб-офицером Главного штаба. Быв произведен в генерал-майоры, был сделан дежурным генералом Штаба. На этом месте, имея случай часто бывать с докладами у государя, понравился императору и вскоре своею деятельностию и точностию и ревностным исполнением начальнических приказаний приобрел полную доверенность его величества, был сделан генерал-атютантом. А впоследствии, когда князь Волконский, бывший в это время начальником Главного штаба, вышел из него, получил это важное место Арсений Иванович Закревский.

Аграфена Федоровна, бывши невестою, не могла даже видеть своего жениха, он ей не нравился, а между тем все-таки была выдана за Закревского, потому что тщеславным родителям льстило иметь зятем человека, так близкого к особе его величества. А может ли она его любить и будет ли за ним счастлива, об этом почтенные родители нисколько и не заботились. Хорошо, что Аграфена Федоровна была такой нравственности, что с первых же дней после свадьбы умела найти себе утешение — у ее мужа были атютанты. Как Аграфена Федоровна любила своего мужа и дорожила его честию и своей, известно очень хорошо всем в городе. Расчетливый же муж молодой богатой жены, любивший гораздо более женины деньги, нежели ее самое и супружескую честь, не убивался ее развратом, которого она не заботилась и скрывать.

Раз, бывши у дядюшки, жившего вместе с Закревскими, мы собрались с дядюшкою куда-то вместе ехать, и для этого ему нужно было видеть дочь, и дядюшка пошел со мною в ее будуар. Нам сказали, что она в спальной. Дядюшка пошел к затворенной в спальную двери, чтоб переговорить с дочерью, но горничная Аграфены Федоровны, заступив ему дорогу, сказала: «Туда нельзя ходить, там теперь графский атютант». Дядюшка немного сконфузился — вероятно, мое присутствие было тому причиною, — но скоро оправясь, оборотясь ко мне, преспокойно сказал: «Ну, так поедем«…Видно было, что это дело ему не новое, а уже бывалое, и не с ним одним, как мне говорили, да и [с] самим мужем.

В скором времени тестю такого значительного человека, как Закревский, Федору Андреевичу захотелось значить что-нибудь и самому, почему и вздумал он посредством зятя получить какое-нибудь довольно видное место, сообразное с чином действительного статского советника, в которые он был переименован из бригадиров. Но как по уму и по познаниям почтенного нашего дядюшки, никогда нигде не служившего и никогда нигде и ничему не учившегося, никакой должности поручить [ему] было невозможно, Арсений Андреевич вздумал выпросить у государя ему звание сенатора, так как теперь в правительствующем Сенате много присутствуют подобных Федору Андреевичу сенаторов, которых по неспособности, не зная куды поместить (а отставить по протекции не хотят), пихают в Сенат.

Только не даром он брался за это дело, а потребовал от [тестя] подмосковную его деревню Ивановскую, назначенную дядюшкою после его смерти мне, как его крестнику, о чем Закревский очень хорошо знал. Сенаторское звание так льстило самолюбию Федора Андреевича, что он не постыдился и не посовестился изменить чести и отдал эту деревню бессовестному алчному зятю. В это время тетушка, супруга Федора Андреевича, года с два, как умерла; если б она была жива, то она не допустила бы мужа до такого бесчестного поступка. Она была ужасно скупа в мелочах, но была справедлива и не допустила бы своего мужа до бесчестного против меня поступка.

Новый сенатор, купивший себе у зятя место сенатора за назначенную мне деревню, сказал мне, что взамен этой деревни он назначает мне после себя большое в самой Москве место, называемое Ключище [или Мытище], снабжающее всю Москву самою прекрасною и здоровою водою — по доходам нет сравнения, как меньше Ивановской деревни, — но до тех пор будет мне давать по тысяче рублей в месяц. Не имея ничего, мне бы это было очень кстати, но я не получал никогда ни одной копейки от крестного своего отца.

Года через полтора или два Федора Андреевича сенаторства, куда он ездил только посидеть на сенаторском стуле и с подобными ему сенаторами потолковать об их карточных подвигах и сплетнях Английского клуба, между которыми он видел не одного красующегося в лентах через плечо и звездах на доблестной груди, и ему захотелось пощеголять в ленте и звезде. Да почему же и не так — ведь и он имеет сильного покровителя в зяте и сумеет также важно рассесться в сенаторских креслах и подписывать определения Сената, вовсе не поняв дела, а как шепнет ему секретарь или следуя которому-нибудь из деловых, настоящих сенаторов, с которыми не надо смешивать тех, об которых я говорю. И дядюшка, по зрелом размышлении, явился к случайному зятю с просьбою об ленточке и звезде. И он как правдивый благородный сановник и верный слуга царский взялся выпросить у его величества своему тестю за важные полезные отечеству труды по делам Сената орден святой Анны первой степени. Тогда как почтенный наш дядюшка по недостатку умственных способностей и совершенному необразованию умел только играть в карты и продремать назначенные для заседания в Сенате часы утра, он отправлялся в Английский клуб, где и проводил целый день за вистом. И опять не даром, а потребовал за это от дяди Ключища, мне назначенные, о чем Закревский также хорошо знал, как и о деревне Ивановской, тогда отнятой им у меня. А теперь этот честный сановник, движимый также благородными чувствами, отнял у меня и Ключища, которые Федор Андреевич без всякого стыда и зазрения совести, подлым образом обманув меня, отдал Закревскому. Как могут подобные люди, не краснея, смотреть прямо в глаза честным людям! А они это делают со спокойными и даже надменными лицами.

Один из глупого тщеславия отдал [дочь] замуж за приближенного к царю человека, которого она ненавидела, а другой из-за богатства, которое получил за женою, спокойно смотрит, как она явно развратничает с его атютантами и [другими], хотя они оба хорошо знали, что это было всему городу совершенно известно.

На этот раз отданы были Закревскому Ключища уже без всяких оговорок и пустых мне посул.

Дядя расхаживает в блестящей звезде, уверяя себя, что люди смотрят на него со звездою на груди как на человека, приносящего пользу своему отечеству, тогда как известно, что этот человек во всю свою жизнь не мог ничего лучшего сделать, как пустить на свет самую развратнейшую дочку.

Если скажут: а коллекция старопечатных книг? Она собрана по совету профессора Строева по его выбору, которым сделан и каталог. А почтенный зятюшка почтенного моего дяди поит Москву чистою здоровою водою, разумеется, не даром, а получая за нее гораздо более пятнадцати тысяч серебром ежегодного дохода, которые, отняв у меня при [своем] годовом доходе в триста тысяч рублей, не краснея, кладет себе в карман. А я, не имея ничего, этим низким поступком Закревского остался без всего.

Но я не должен сетовать — судьба исполняет мое желание с самых юных лет быть обязану всем лишь самому себе и своим трудам как средствами к жизни, так и возвышением по службе, наградами и известностию. Так должен трудиться и буду трудиться.

В 1813 году приехал в Петербург батюшка с нашею сестрою из Симбирска. [Так как] нанимаемая мною квартира в доме моей тещи [оказалась] очень мала, чтоб поместиться и батюшке, то мы наняли на острову же по Большому проспекту между 14 и 15 линиями довольно большой деревянный дом, в котором по желанию батюшки и поселились мы и с нами два старшие мои брата — Александр и Константин, бывшие военные, полковники, старший — в Семеновском полку, а другой — в армии, а теперь оба служат советниками Ассигнационного банка. Батюшка полагал, что одною семьею будет жить выгоднее. Но [по] прошествии года Александр и Константин по каким-то нам неизвестным причинам нашли для себя неудобным жить с нами и переехали на особые квартиры на ту сторону Невы, а мы с батюшкою и сестрою переехали жить на Петербургскую сторону, где прожили года три, переменив две квартиры.

В последней поселились в особом домике на конце Большого проспекта, принадлежащем полковнику Жуковскому, служившему смотрителем за чистотою дворов, сараев, отхожих мест и тому подобного по зданию Главного штаба, [бывшему] под особым покровительством начальника Главного штаба, генерал-атютанта Закревского за то, что при казенной его службе по штабу [он] служит и лично Закревскому, взяв на себя благородную должность сечь провинившихся слуг его превосходительства начальника Главного штаба и наказывать [его] крепостных людей и крестьян, ходящих здесь по оброку, и отдавать в солдаты нередко даже за очень легкие проступки, так как Закревский положил себе за правило всякого из своих людей три раза хотя легко провинившегося без всяких помилований отдавать в солдаты. Говорят, Жуковский возложенную на него Арсением Андреевичем должность исполнял с неукоризненным усердием. Дни через три по нашем переезде в его дом он за усердную и полезную службу был пожалован генерал-майором.

Чрез два или три месяца по переезде в этот дом родилась у нас вторая дочь, при крещении названная Мариею.

Брат Константин Петрович, давно уже вдовый, ныне летом сосватан вторично с побочною дочерью графа Разумовского (Алексея Кирилловича) Анною Алексеевною Перовскою, прехорошенькою собою, умною, воспитанною, как все побочные дочки знатных господ, то есть говорит хорошо по-французски, ловко танцует, читает французские романы и любит рассеяние.

На днях я был рекомендован [братом Константином] матери невесты Марье Михайловне Перовской и всему ее семейству, состоящему из трех больших сыновей. Старший — Алексей Алексеевич Перовский, начавший свою службу в гвардейском Уланском полку, а теперь в отставке и занимается литературою. С ним я был уже знаком гораздо прежде по литературным обществам, в которых я был членом, и по масонству. Второй, Лев Алексеевич [поручик Штаба], третий, Василий Алексеевич, [офицер Измайловского полка], и малолетний мальчик Боринька; шести дочерей, из коих две замужем в Москве, третья — Марья Алексеевна — красавица собою, но, говорят, ужасно капризная, здесь замужем за комендантом Петропавловской крепости, генерал-майором Крыжановским, человеком очень добрым, очень простого ума и фельдфебельского образования.

Я очень понравился всему семейству, а особливо молодым девицам, то есть невесте брата и ее сестре Ольге, с которыми, проведя весь этот день вместе, мы так хорошо сошлись, что в тот же день расстались, будто давно и коротко знакомые, а через несколько дней я был у них в доме несравненно более свой, нежели жених.

Когда я увидел невесту брата, меня очень удивило, как такая молоденькая, хорошенькая девушка, как Анна Алексеевна, могла решиться выходить замуж за Константина Петровича, который, будучи добрым и честным человеком, должно сознаться, что он ни по наружности, ни по уму и образованию отнюдь не такой человек, который бы мог понравиться такой девушке, как Анна Алексеевна. Незаконные дочери богатых знатных отцов лишены права выбирать себе женихов, а должны довольствоваться теми, которых приищут им родители. И Анна Алексеевна, повинуясь этому обычаю, первому предложенному ей в женихи отдала свою руку, не взглянув и в лицо, не только не разбирая его качеств и достоинств. Но она не обманывала брата, она прямо ему сказала, что она его не любит и любить не может. Когда брат на это ей сказал, что он своею привязанностию и поступками надеется приобресть ее привязанность, она отвечала ему, что этого никогда быть не может. Обращение Анны Алексеевны с женихом не дает поводу думать, чтобы и впоследствии когда-нибудь она изменила этим словам. Она никогда не сходилась с своим женихом. И когда он приходит к невесте, ему тотчас составляют партию в бостон, за которым, любя играть в карты, он проводит весь день.

Из сыновей Марьи Михайловны я сошелся очень хорошо с Алексеем Алексеевичем, старшим ее сыном, с которым я был уже знаком по одному литературному обществу, в котором мы оба были членами, с умным, очень добрым молодым человеком, занимающимся литературою, и меньшим его братом, офицером Измайловского полка Васильем Алексеевичем, и с первых дней были уже на «ты».

А со вторым братом, офицером Генерального штаба Львом Алексеевичем только был знаком. Этот надменный человек почти никогда не бывает у матери и не показывает никакой привязанности к матери с родными братьями и сестрами, говорит [им] «Вы», а с товарищами школ и сослуживцами — и подавно. Когда его спрашивали, отчего он с самыми короткими своими приятелями говорит всегда на «вы», — «Оттого, — отвечал он, — что если я теперь, будучи в одинаких чинах с моими товарищами, буду говорить на «ты», а завтра, может быть, я получу высший чин, а он останется в прежнем, мне нельзя будет дозволить ему быть со мною на такой короткой ноге». Какова гордость у этого человека! И с этою надменностию у него крутой, чрезвычайно капризный и недоброжелательный характер. Ничего не могу сказать насчет его образования, потому что никогда с ним не говорил, а полагают его быть очень умным, кто его ближе знает.

Я почти через день бываю у Перовских и очень приятно по целым дням провожу время с обеими сестрицами. И с каждым днем дружба наша усиливается более и более, а особливо с Ольгою Алексеевною, которая мне чрезвычайно нравится. Не будучи так хороша, как Анна Алексеевна, она очень мила, любезна, умна и необыкновенно привлекательна.

Свобода, которою пользуются обе сестрицы, порученные от матери надзору их тетки, женщины очень простой и совершенно необразованной, которая делает все, что захотят племянницы, дала возможность с первого дня нашего знакомства составиться моей с обеими сестрицами тесной дружбе, которая в скором времени, не знаю сам — как, между мною и Ольгою приняла другую физиономию, гораздо нежнейшую.

Эта же беспечность матери и глупость тетки, ничего не видевшей, давали нам возможность, когда я бывал у них, часа по два и более быть вместе, совершенно одним без свидетелей, что бывало обыкновенно после обеда, за которым почти каждый раз граф Алексей Кириллович проводил [время] со своим побочным семейством.

После обеда тот же час все расходились. Граф уходил на свою половину в большом его доме, Марья Михайловна — во внутренние комнаты отдыхать, тетка — в свою комнату, где оставались до самого чаю. Гостей у Марьи Михайловны бывало очень [мало и] редко, а когда и бывали, то тоже после обеда тотчас уезжали.

Брата, любящего коммерческие игры, после обеда тотчас сажали за карточный стол с вседневными посетителями обедов этого дома.

Из больших сыновей Марьи Михайловны всякой раз, когда я у них обедал, — что бывало почти через день, как я уже сказал, один Алексей Алексеевич бывал всегда за столом, изредка — Василий Алексеевич, а Лев Алексеевич — никогда.

Алексей Алексеевич, чрезвычайно дружный с Анной Алексеевной, уходит сейчас [же] после обеда с нею наверх в ее комнату, будто бы [заниматься чтением] и там запираются, а мы остаемся с Ольгою в зале одни.

Пользуясь этим, мы под видом чтения, взяв первый попавшийся нам роман, уходим в небольшую диванную, в которую редко кто заглядывает, и, усевшись очень близко один возле другого на диване, оставя роман покоиться на столе, мы наслаждаемся сочинением своего романа. А чаще всего тоже с книжкою в руках, как щитом нашей тайны, уходим в сад, в который в послеобеденный час никто из здешнего семейства не ходит до чаю. И там остаемся совершенно одни и без опасения с кем-нибудь встретиться, обнявшись, гуляем, мечтая о блаженстве любви и удаляясь в более скрытые дорожки сада, прижимая один другого к груди, пламенными поцелуями и нежными ласками поверяли наши мечтания. Так, забывая все, проводили мы время до чаю, а когда подходило это время неволи и притворства, мы хватались за книжку и спешили в комнаты, чтоб быть уже там, когда все станут сходиться к чаю, который бы мы очень охотно совсем исключили из китайской флоры.

Алексей Алексеевич по вечерам нередко тоже уезжал, и Анна Алексеевна присоединялась к нам, и мы проводили остальной вечер вместе, в который она не оставляла меня почти ни на минуту. Увлеченный привязанностию к Ольге Алексеевне, потеряв совсем голову, я без всякого замечания глядел на обращение Анны Алексеевны со мною. Ее старания быть всегда со мною и возле меня, ее ласки, ее нежные взгляды, ее пожатия моей руки — все это я принимал как за обыкновенные ласки к будущему близкому и любимому родственнику, а вышло не то.

Оставшись раз с нею наедине, она уже очень ясно выказала мне свою привязанность, что меня сильно смутило. Как ни лестно было моему самолюбию признание в любви такой хорошенькой и милой молодой девицы, как Анна Алексеевна, но оно поставило меня в самое неприятное положение. Само собою разумеется, что отвечать ее любви я не могу, а как мне было передать ей это? Какими бы нежными фразами я не передавал ей моего ответа, но как он, в сущности, был бы все [же] не что иное, как уклонение мое от предлагаемой ею любви, а потому все одинаково неприятно и больно для ее самолюбия, то, чтоб не дать ей испытать такого тяжелого и неприятного положения, я решился представиться принявшим ее действие за шутку с ее стороны и желание позабавиться надо мною. Я постарался дать моему положению самую карикатурную физиономию и, остря сам над собою, как будто с тем, чтобы ее смешить, поспешил дать другое направление нашему разговору. Не знаю, как приняла мое действие Анна Алексеевна — за истину или нет, но она замолчала. Молчал и я, когда подошли к нам другие.

Если бы не привязанность моя к Ольге Алексеевне, я бы с этого дня и до свадьбы брата не должен бы был показываться в доме Перовских. Но не видать Ольги, блаженства уединенных с нею свиданий в саду и диванной, а остаться при одной переписке, которую мы вели, я не мог решиться и продолжал бывать у них по-прежнему и по-прежнему наслаждаться блаженством наших с Ольгою уединений, избегая тщательно уединенных встреч с Анной Алексеевной.

Месяца через полтора или два после описанного признания была свадьба брата с Анной Алексеевной. После венчания переехали они в приготовленную для них квартиру, где был бал.

После свадьбы брата, которая была 1817 году, а месяца не помню, я не переставал почти так же часто ходить к Марье Михайловне, где меня и окроме Ольги все любили. У брата же я бывал несравненно реже.

В 1818 году в положенные природою девять месяцев после свадьбы родился сын, названный Алексеем — по имени брата, с которым у Анны Алексеевны еще в невестах была тесная дружба.

В это время граф Разумовский уехал в Москву, а за ним уехала и Перовская со своим семейством. Тяжела была мне разлука с Ольгою, как разумеется. Одним нашим утешением была переписка, которую мы вели посредством одной приятельницы Ольги Алексеевны.

Вскоре по уезде Перовских подозрительная всем тесная дружба Алексея Алексеевича с Анной Алексеевной открылась брату, как непозволительная между родными братом и сестрою связь. Брат, оставя жене письмо, тотчас оставил свой дом навсегда. Анна Алексеевна тоже скоро с братом и сыном уехала в деревню, и с этого времени я не встречался ни с нею, ни с Алексеем Алексеевичем.

 

Глава четвертая

В гуще общественной жизни. 1810–1830-е годы

Общество «Зеленая книга»

В 1814 году я получил за мои восковые работы первые два брильянтовые перстня от императрицы Елизаветы Алексеевны; впоследствии получил от нее еще пять перстней за восковые работы, разные рисунки водяными красками и медали. От императрицы Марии Федоровны — три перстня, а от великой княгини Александры Федоровны — один перстень.

В 1816 году в бытность короля прусского в Петербурге за исполненное для его величества художественное произведение получил я бриллиантовый перстень с вензелевым изображением имени его величества, короля прусского.

[В 14-м году государем возвратившимся из Парижа гвардейским полкам сделан парад, на котором были розданы им медали за взятие Парижа, одинакие, как солдатам, так и офицерам, назначенные для всех войск, бывших в Париже. Эта медаль, как и 12-го года, сочинена и резана мною.

Вскоре после параду государь разрешил офицерам гвардии вне службы для облегчения, кто хочет, носить гражданское платье, что, однако ж, ими было употреблено во зло, потому что офицеры, нарядясь в штатские фраки и сертуки, стали на бульварах и по улицам делать ужасные шалости, так что не было от них проходу не только одним ходящим по улицам женщинам, но даже идущим с лакеями и со своими мужьями, к которым они приставали со своими разговорами и оскорбительными предложениями и заводили скандалы с мужьями, которые иногда разрешались и дракой. И когда полиция вступалась с намерением отдалить нахала, то они сказывались, что они — офицеры гвардии, которых полиция не имела права брать. Эти беспрестанно повторяющиеся бесчинства на бульварах, улицах и на публичных гуляньях были причиною [того], что в самом коротком времени государь запретил гвардейским офицерам носить штатское платье. Но эта мера не уничтожила распутства и безнравственности. Фраки были сняты офицерами, а бесчинства и дерзости продолжались все также. Правительством для искоренения этого не принималось никаких мер. Многие из офицеров гвардии были безнравственны и совершенно необразованны, тогда как образованность и нравственность в это время большей частью между молодыми людьми, военными и штатскими, всех сословий, особливо между дворянством, были в полном развитии.

Некоторые из этих молодых людей, видя это распутство и злоупотребления чиновников по разным частям управления, вздумали составить тайное общество, посредством которого [хотели] создать общественное мнение, которое бы выставляло все подлые, порочные и несправедливые действия чиновников, и, открывая их правительству, [это общество] пособляло бы ему к их уничтожению. Это центральное общество под названием «Зеленой книги» состояло из 6-ти членов, из коих избирался ими один, первенствующий под названием головы. Чтобы иметь возможность составить общественное мнение, общество устроило так, что каждый из этих центральных членов обязан был особо от этого центрального общества составлять совершенно отдельные общества, на том же основании, как и первое, которые знали бы только свои 6-ть членов и его как главу, не зная ничего об центральном обществе. А члены этих новых обществ обязаны были составлять новые такие же общества, на тех же самых основаниях и также, основывая из себя опять точно такие же общества, не зная других, кроме своих членов, которые, разумеется, должны быть честными и благородными людьми. Так что со временем составилось бы огромное общество, двигателем которого было [бы] неизвестное им центральное общество.

Главная цель первенствующего общества была обязанность узнавать везде производящиеся несправедливости и вредные действия чиновников и управляющих должностями. Почему все члены составившихся отдельных обществ, узнав какое-нибудь неправильное действие, должны объявлять об этом своему главе, а тот в своем обществе — своему главе, и таким образом это доходит до центрального общества, и все эти донесения должны быть совершенно точно и верно представляемы главам, и центральное общество по полученным сведениям, убедясь в истине этих донесений, поручает всем членам обществ через их голов всем своим знакомым и всюду рассказывать об этом дурном и вредном поступке. Отчего в самом коротком времени по сделании поступка тотчас во всем городе заговорят об нем и будут осуждать его. Таким образом этот недостойный поступок дойдет до правительства, которое и примет свои меры для его уничтожения.

Успехи этого общества быстро распространились, так что каждый сделанный важный поступок немедленно делался известным всему городу. Так что благодаря этому действию общества многие и из значительных чиновников получили за их несправедливость и дурные поступки должное наказание.

В это центральное общество был также приглашен и я. Эти шесть членов центрального общества состояли из Долгорукого, трех братьев Муравьевых полковника Пестеля, двух братьев Игнатьевых, офицеров Измайловского полка, Федора Николаевича Глинки. Вскоре после моего вступления в это общество меня выбрали головою, и действия его несколько времени продолжались очень успешно.

Перевороты в Европе и образование конституций в некоторых государствах Европы были почти единственным разговором в городе, так что на балах, на обедах, везде образовывались группы, в которых слышались беспрестанно толки о конституции, а особливо у образованной и умной молодежи. Наконец я заметил, что и в нашем обществе начали заниматься более политикой, нежели делом, для которого это общество, хотя и секретное, но полезное правительству, было устроено. Почему я и предложил членам лучше совсем закрыть общество, а не вводить в него посторонних идей против его положения, на что они и согласились. И я все бывшие у меня бумаги и книги этого общества сжег. И с тех пор я редко виделся с этими господами.

Масонские ложи

Около этого времени я вступил в лучшую здесь масонскую ложу под названием «Peterre zur Warheite» в которой главным мастером (Maitre en chere) — директор Обуховской больницы доктор медицины статский советник Элизин. Я вступил в ложу, как все посвящающиеся в масоны, учеником, а чрез два месяца был уже возведен в мастера и избран в церемониймейстеры, а потом очень скоро — в первые надзиратели этой ложи. Потом последовательно я получил все высшие степени масонства, то есть обе степени шотландских лож, ложи тамплиеров, Rosencroix и других.

Окроме нашей ложи есть здесь еще ложа «Святой Елизаветы», в которой работы производятся на русском языке. В ней мастером стула — камер-юнкер Ланской, очень обыкновенного ума молодой человек, образованный и воспитанный по одной мерке всех детей родителей, трудящихся при дворах и богатых и знатных фамилий, говорящих хорошо по-французски и еще лучше умеющих кланяться и шаркать по паркетам у случайных и сильных при дворе.

Вторая ложа под названием «Меча», в которой работы производятся на французском языке, а главным мастером [стула] тоже молодой придворный человек, граф Велгурский (Виельгорский), лет двадцати. Взятые ко двору, не знаю, по какому случаю, еще очень молодыми императрицею Екатериною II, [лет] восьми, — их два брата, они — поляки, очень хорошо приняты при дворе, оба — камер-юнкеры и кроме этого не занимают никаких должностей. Старший, мастер ложи «Меча», занимается музыкой и поет на домашних вечерах при дворе, и вся его музыкальная ученость и дарования ограничиваются только этим. Второй, тоже нигде не служащий, лет 26, играет на виолончели при дворе, и всюду, где ему случается играть, он играет одну и ту же пиесу. И вот теперь уже лет десять сряду, как я, так и никто из других, не слыхал никакой самой маленькой другой пиески, им сыгранной. Они при их музыкальных способностях говорят по-французски, как французы, да и только. Да ведь для двора нашего больше и не требуется.

Обе эти ложи не имеют никакой суриозной цели для общего блага, а служат просто для забавы и развлечения пустому, не приготовленному ни к какому полезному занятию и труду эгоистическому чванливому люду знатных и богатых кругов, которыми наполнены обе эти ложи.

Главная ложа российского масонства, под названием «Главная провинциальная ложа Астрея», находится в Петербурге. Главным мастером в ней граф Мусин-Пушкин. В другие должности по масонским работам и управлению ложею выбирались из всех здешних лож [мастерами стульев] и должностными членами всех существующих здесь лож. Более всего теперь в «Астрею» избрано в должностные члены из ложи «Peterre zur Warheite», как изобилующей более всех других сурьезными, образованными и дельными людьми. Все русские, получившие хорошее образование, предпочтительнее вступают в эту ложу.

Исполняются ли у нас и всюду во всех других ложах с равным рвением и деятельностью главнейшие работы масонов [по] распространению всеобщего истинного образования души и ума — [это] под большим сумнением. Разве — в Швеции, где масонство держится еще в том положении, в котором оно составилось и действовало к истинному благу человечества. А в наших ложах так решительно можно поручиться, что, окроме ложи «Peterre zur Warheite», ни в одной другой ложе ни один из братий совсем не знает настоящие работы масонов и думают, что все таинство масонов состоит в аллегорических действиях, производимых в заседаниях лож.

В нашей ложе теперь скопилось почти наполовину русских, из которых многие плохо говорят по-немецки, а работы в ней производятся на этом языке, почему и положили мы, с разрешения «Великой ложи Астреи», отделиться от ложи «Peterre zur Warheite» и составить особую ложу, под названием «Избранного Михаила», в которой масонские работы будут производиться по ритуалам ложи «Peterre zur Warheite» на русском языке.

Получив диплом от «Великой ложи Астреи» на организование сказанной ложи «Избранного Михаила», приступили [мы] к избранию мастера этой ложи, которым был избран я, и всех должностных братий. Наместным мастером [стал] полковник Главного штаба Данилевский, оратором — полковник Ф. Н. Глинка, атютант военного генерал-губернатора Милорадовича, секретарем — Николай Иванович Греч, издатель журнала «Сын Отечества», казначеем — Николай Иванович Кусов, первой гильдии купец, церемониймейстером — Александр Иванович, первым надзирателем — Николай Иванович Греч, издатель журнала «Сын отечества», вторым — Александр Иванович Уваров, секретарем — 1 и 2 надзиратели.

Немедленно по избрании должностных членов приступлено было к отысканию квартиры для ложи и нанят был бельэтаж в угольном доме Адмиралтейской площади и Невского проспекта против трактира «Лондона».

Все внутреннее устройство ложи я принял на себя и сочинил ей план, нарисовал внутренний ее вид со всеми ее принадлежностями и украшениями и дал всему шаблоны.

А как по контракту, сделанному нами с хозяином дома, мы обязаны при сдаче квартиры возвратить ее точно в том виде, в каком ее получили, а по принятому братьями сделанному мною плану огромная зала, назначенная для ложи, должна изображать со всех сторон открытую, без потолка, ионического ордера с антаблементом колоннаду, находящуюся в саду, почему эта колоннада по стенам залы должна быть сделана фальшивая, деревянная, а стены между столбами расписаны садом и воздухом, как и потолок сделан плоским фальшивым сводом, изображая небо. Я пригласил для исполнения этого театрального машиниста господина Тибо, что он и устроил, нисколько не повредя ни стен, ни потолка.

На столбах, гораздо выше их половины, повешена до самого полу голубого цвета драпировка из тонкого шерстяного материала, обшитая золотым галуном и бахромою, кругом всей залы прикрепленная к столбам небольшими золочеными розасами, чрез которые повешен по всей зале толстый золотой шнурок довольно низкими фестонами по драпировке. А между столбов на средине каждого фестона внизу его снурок завязан так называемым кафимским узлом. На полу между столбов на возвышении одной ступени стоят скамейки с подушками, покрытые тою же голубою материею и также обшитые золотым галуном и бахромою; на этих скамейках во время работы лож сидят братья.

Потолок залы, сделанный плоским сводом, долженствующий изображать небо, выкрашен голубым колером, сливающимся с воздухом, написанным по стенам залы. На нем изображены все созвездия Северного небесного полушария, видимые в ночи над Петербургом в Иванов день (большой праздник масонов). Они изображены на своде, представляющем небо, стеклянными золотыми пятиугольными звездами первых пяти величин. Они размещены там очень верно по проекции, сделанной мною с очень хорошего сферического глобуса Северного полушария.

На поперечной стене, противу со входной дверью в ложу, между двух средних столбов, которых на этой и противуположной стене по четыре столба, выступает вперед от стены параллелограммная площадка, на которую входят тремя ступенями; на ней у самой стены стоят большие резные позолоченные кресла для Великого мастера ложи, обитые — как подушка, так и задок кресел — голубым бархатом. Над задком кресел, который довольно высок, изображено солнце стеклянным шаром вершков в шесть в диаметре, ярко освещенным изнутри, от которого по голубой драпировке во все стороны идут деревянные, хорошо резаные и позолоченные лучи.

Перед креслами мастера стоит правильной формы параллелограммный стол, равный большою своею стороною с переднею стороною возвышенной площадки, на трех углах которой в высоких бронзовых красивых шандалах горят три восковые свечи. Стол кругом, как аналой, обтянут голубым бархатом и обит по всем сторонам золотым галуном и бахромою. [На середине] стола против кресел лежит в богатом переплете большое Евангелие и меч ложи с богатою золотою рукояткою в голубых бархатных ножнах с богатыми бронзовыми золочеными украшениями.

На столе перед самыми креслами лежит молоток управления мастера [ложи]; он белой слоновой кости с рукояткою из черного дерева. [На столе] лежит белая бумага и стоит бронзовая чернильница с перьями.

Между двух крайних столбов по правой стороне кресел Великого мастера, на возвышении одной ступени стоят креслы наместного мастера, тоже резные и золоченые, только гораздо меньше и не такой богатой резьбы, но не бархатные, а той материи, из которой [сделана] драпировка на колоннах.

Пол и все ступени обиты зеленым сукном. У передних углов трех ступеней, ведущих на площадку, на которой стоит кресло и стол Великого мастера, поставлены на небольших пьедесталах два мужские скелета, держащие бронзовые небольшие канделябры о трех восковых свечах.

Перед столом мастера, отступя вперед аршина два с лишком, положен на полу по длине комнаты параллелограммной формы масонский небольшой ковер, на котором масляными красками изображены аллегории масонского ритуала. За ковром по углам его стоят также на возвышении одной ступени на правой стороне стул первого надзирателя, а на левой — стул второго надзирателя. На стульях — подушки, покрытые тою же материею, из которой сделаны драпировки на столбах.

На скамейках, что стоят по стенам, с правого боку против стола Великого мастера — место секретаря ложи, перед ним — небольшой четырехугольный стол, обтянутый голубою, как драпировки, материею и обитый внизу золотою бахромою. На левой стороне против секретаря устроено точно такое же место для казначея, по левой стороне секретаря сидит просто на скамейке оратор ложи, а на левой — церемониймейстер.

Наша ложа была гораздо красивее, богаче и приличнее сооружена для масонской ложи [из] всех здешних лож; она отличалась также и действиями своими в пользу ближних.

Наружные обряды во время работ масонов в ложах основаны на аллегории сооружения Соломонова храма.

Храм этот есть чистейшая нравственность и высшая образованность всего человечества и, стало быть, совершенного счастия, для достижения чего братство масонов должно непрерывно трудиться над обогащением себя всеми нравственными добродетелями, возвышающими душу и сердце, а ум — познанием наук, — так необходимых средств, чтобы помочь человечеству соорудить в мире Соломонов храм.

Ложа наша с малыми своими финансовыми средствами устроила из своих членов особый комитет, которого обязанность состоит в том, чтобы нуждающихся, которые по своему положению не могут протягивать рук за милостынею, а терпят крайнюю нужду, отыскивать и, осведомясь подробно о нравственности, положении и нуждах таковых, представлять об них ложе, которая под председательством Великого мастера распоряжается, кому какое делать пособие: кто получает квартиру, кто — небольшое месячное содержание, кто — единовременное пособие дровами, съестными припасами и т. п.

Ланкастерские школы

Федор Николаевич Глинка, я и Греч, мы вознамерились составить Общество распространения ланкастерских школ в России. Много из братий нашей ложи изъявили желание вступить в это общество. [Написав устав статута общества, представили через министра народного просвещения к его величеству на утверждение.]

Греч составил для этого легкого способа учения грамоты необходимые ланкастерские таблицы, [которые] и представлены были в министерство народного просвещения; министром же тогда был князь Александр Николаевич Голицын, жестокий мистик, посвященный в мистики в мартинской ложе, управляемой Александром Федоровичем Лабзиным.

По получении царского разрешения на составление Общества распространения ланкастерских школ в России, немедленно приступили к избранию председателя общества, которым и избрали меня.

Первую примерную школу положено было нами [устроить] здесь, в Петербурге, на виду всех. По нашим средствам мы должны были устроить эту школу в очень скромном виде в Коломне в одной из отдаленных улиц в деревянном простом доме, в котором весьма удобно могли учиться до ста и более учеников. Эта невзрачная по наружности школа очень согласовалась с учениками, которые должны были в ней учиться, потому что эти школы устраиваются по правилам Общества только для крестьянских детей, бедных мещан и мастеровых.

Я слышу, что нас многие обвиняют и говорят, что лучше было [бы], если бы мы не набирали в нашу школу такую ватагу босоногих мальчишек, а взяли бы треть или четверть их да устроили школу более в видном месте и более приличном для порядочной школы помещении, а не в старом, весьма некрасивом деревянном доме. Господа обвинители наши забыли, что наша главнейшая цель состоит в том, чтобы стараться о быстрейшем распространении грамотности в простом народе. Отечеству нужны учащиеся грамоте, а не здания, в которых они учатся. Министерство народного просвещения вздумало было учредить несколько времени назад ланкастерскую школу в Петербурге, ассигновав на это двести тысяч рублей, выписало из Америки учителя, знающего эту методу, приобрело для этого большой каменный дом на канаве против церкви Николы Морского. Не знаю, по какой причине, но эта школа не состоялась, и американский учитель уехал.

У нас каждый член платит 30 рублей в год. На эти деньги устроена и содержится школа, учит как хороший человек и добрый учитель, умеющий хорошо обращаться с мальчиками простого быта, которого Общество снабдило полною инструкциею, как преподавать грамоту этою методою.

Для соблюдения необходимого порядка при учении почти сотни всякой день приходящих в школу уличных мальчиков положено обществом, чтобы члены, которым положение их позволяет, по 4 человека каждый день дежурили в школе поочередно, наблюдая за поведением и прилежанием учащихся.

Вступающие в школу в первый раз должны быть приводимы в школу родителями, а коли их нет, то теми, у кого живут, где дежурными членами принимаются, записываются в алфавитную книгу их имена и фамилии, как имена их родителей, а также и место жительства, и назначают ему его место на скамейке в классе.

В назначенные часы классов ученики приходят в переднюю комнату школы, где встречают их дежурные и отводят в классы на их места. По окончании классов дежурные выводят их попарно на улицу, которою ведут их до первого перекрестка, где уже все [ученики расходятся] по своим жительствам. По временам посылаются дежурящие члены в жительства учеников узнавать [от родителей, соседей и через дворников], хорошо ли они себя ведут и послушны ли родителям и учтивы [ли они] со старшими. Хорошо себя ведущие и хорошо учащиеся получают награды, состоящие из обуви и, по возможности Общества и по степени прилежания, — фуражками и некоторыми частями одежды. За большие шалости и дурное поведение и непокорность родителям наказываются стыдом, что в нашей школе приняло большую силу. Быть поставлену у дверей класса со щеткою в руках, к счастию, очень страшит, и теперь очень редко встречаются наказанные.

Вредных больших шалунов, на исправление которых не предвидится надежды, мы отлучаем, чтобы не заражали своими шалостями других.

Мы так счастливы, что школа наша хорошо и успешно идет вперед.

Когда Общество наше сформировалось и школа [вошла в] свое действие, мы в первом собрании нашем избрали в почетные члены графа Кочубея, графа Разумовского и полного генерала Аракчеева, написали к ним письма от Общества, [приглашая их принять звания почетных членов, и я] поехал сам отвозить к ним эти письма. Два первые гордеца, так известные своею надменностию и чванством, отговаривались недосугом, меня не приняли, а попросили от меня письма, которые я и отдал. Не может быть, чтобы недосуг был причиною, что они меня не приняли, а, вероятно, мои 24 года и чин отставного флота лейтенанта, председателя, избранного Обществом, когда они в этих званиях привыкли видеть генералов, поставляемых на эти места правительством.

От них поехал я к Аракчееву, от которого ожидал себе той же участи, но обманулся. Правда, трудно было мне добиться, чтобы обо мне доложили Его Высокопревосходительству.

Приехав к деревянному одноэтажному на Литейной дому, в котором живет Аракчеев, я отворил дверь на небольшую деревянную лестницу, ведущую в комнаты, перед которой встретил меня унтер-офицер в сертуке с галунами на воротнике и обшлагах с вопросом: «Кого вам надо?» — «Мне нужно графа Аракчеева, и потому покажи, как мне пройти в приемную — там я найду кого-нибудь, кто доложил [бы] его сиятельству о моем приезде». Со многими расспросами и предосторожностями впустил меня унтер-офицер на лестницу, по которой я вошел в небольшую переднюю, где меня встретил военный писарь унтер-офицерского чина с таким же вопросом, как и внизу: «Кого вам надо?» — и получил тот же ответ, что мне нужно видеть графа Аракчеева и передать письмо. — «Этого нельзя и пожалуйте ваше письмо, я передам дежурному атютанту, он передаст дежурному штаб-офицеру». — «Письма моего я ни вам, ни атютанту, ни дежурному штаб-офицеру и никому, кроме самого графа, не дам. Проведите меня в канцелярию, где бы я мог найти человека, который мог бы доложить о моем приезде».

Меня ввели в канцелярию, большую комнату, разделенную по длине пополам перегородкою — первая половина вроде приемной, а вторая есть канцелярия. Проводивший меня в приемную писарь исчез от меня в канцелярии. Через несколько времени пришел ко мне дежурный атютант [и спросил] довольно надменно: «Что вам от графа надо?» — «Что мне надо от графа, это я скажу самому графу, когда буду иметь честь говорить с его сиятельством, а теперь я вас прошу доложить графу о моем приезде». — «Графу я не могу докладывать, а скажу дежурному штаб-офицеру».

Через несколько минут подошел ко мне господин в полковничьих эполетах с крайне удивленной физиономией, что какой-то молодой лейтенант осмеливается так настоятельно требовать, чтобы об нем доложили — и кому же? — графу Аракчееву! С теми же допросами, что и атютант, кто я и что мне от графа нужно, и [требуя], чтобы я отдал ему мое письмо, а он отдаст Клейнмихелю, а он доложит графу, и получил тот же ответ. Он два раза уходил от меня и возвращался опять ко мне убеждать меня отдать ему письмо, и что Клейнмихель непременно передаст мое письмо графу. Я видел через канцелярию, как он два раза хватался за ручку замка последней двери, вероятно ведущей в присутственную комнату Клейнмихеля. Наконец он исчез в этой комнате, а через несколько минут явился с заносчивым и гневным видом господин Клейнмихель и, подошед ко мне, довольно высокомерно спросил меня: «Что вам надо от графа?» — Я отвечал, что имею письмо к его сиятельству, которое хочу отдать лично графу. «И прошу вас, генерал, доложить графу, что председатель Общества распространения ланкастерских школ в России граф Толстой желает иметь честь лично вручить его сиятельству просьбу Общества о благосклонном принятии звания почетного члена Общества распространения ланкастерских школ во всей России, в которые в первое свое общее собрание [он] был избран».

Очень неохотно господин Клейнмихель, но должен был идти доложить графу о моем приезде, потому [что] я решительно ему сказал, что только в собственные руки графа я отдам это письмо.

Не прошло и четверти часа, как вернулся господин Клейнмихель ко мне совсем другим человеком. Куда девалась его генеральская надменность — он очень учтиво подошел ко мне и сказал: «Граф просит вас войти в гостиную, он сейчас к вам выйдет», — и, проведя меня туда, ушел.

Не прошло и 10-ти минут, как вышел из противуположных дверей [тем], в которые я вошел, и сам граф и, подошед ко мне, весьма ласково со мной поздоровался и сказал, что очень рад меня видеть, и при этом сказал несколько весьма лестных слов насчет моих занятий. Объяснив причину моего явления, я вручил графу письмо от Общества, которое он, прочтя, поручил мне благодарить Общество за сделанную ему честь и [сказал], что он будет благодарить и письменно. Потом повел меня в свой кабинет, где, посадив возле себя на диван, весьма подробно стал расспрашивать о составе, цели и средствах общества. Весьма подробно по его желанию я объяснил, как производится учение грамоте по методе Ланкастера и преимущество ее пред обыкновенным учением.

Я был чрезвычайно удивлен, с каким вниманием входил [он] в малейшие подробности ланкастерской методы и обещался непременно быть в нашу школу до отъезда его в Грузино. При этом граф завел речь о Грузине, которое очень хвалил мне и, узнав, что я никогда там не был, приглашал меня непременно быть там нонишнее лето, как в самом замечательном месте около Петербурга в отношении священной истории, ибо полагают, что в Грузине был распят св. Андрей Первозванный.

— «Приезжайте, я вам покажу это замечательное место и военное поселение», — о пользе которого он мне много говорил.

Три раза подымался я уходить, но граф все меня удерживал, и я более трех четвертей часа пробыл у него, восхищаясь и удивляясь его умным и ласковым приемом, мне сделанным. Что умным немудрено — известно всем, как граф умен и сведущ, а что ласковым, то я бы не поверил, если б это не случилось со мною, потому что также известно всем, что граф Аракчеев не отличается мягкостию сердца.

Раскланявшись с графом [и] выйдя в гостиную, я хотел затворить за собою дверь, но не мог — граф был в дверях и шел за мною в гостиную, из нее вошел, провожая меня, в приемную, которую прошел всю, весьма ласково разговаривая, и со мною вместе вошел даже в переднюю, и оставался в ней, и смотрел как я, отдав ему последний поклон, стал сходить с лестницы.

Встреча и проводы, сделанные мне графом, привели в совершенное изумление всю его канцелярию.

Не прошло и недели после того, как я был у графа, как он приехал в утренние часы нашей школы, когда уже ученики сидели по скамейкам. Встретив графа в первой комнате с дежурными членами, с каждым из которых весьма ласково и подробно он говорил о его обязанностях. Когда началось действие школы, он с большим любопытством на все смотрел и обо всем расспрашивал. Видно было, как его сильно занимала эта метода учения грамоте, и [он] очень ее хвалил.

Входя в класс, [он] увидел одного мальчика, стоящего в углу с метлою в руках, и спросил меня, что это значит. «Он так тут поставлен в наказание за непослушание и грубость, сделанную родителям». Я объяснил графу, что в правилах Общества с учением грамоте детей бедных крестьян и других простолюдинов у нас положено наблюдать и за их нравственностию и исправлять ее, сколько позволяют средства Общества, и вне школы, в их домашнем житье. Отпустив наших учеников домой, мы стараемся узнавать посредством дежурных членов, как учащиеся у нас до появления на другой день в школу вели себя. По собрании всех учеников учитель и дежурные члены вызывают мальчиков, которые сделали какой-нибудь проступок или сурьезную шалость, заслуживающую наказания, и тут, по мере проступка каждого, делается кому просто увещание, [кому] наставление и самое наставление, на стыде основанное.

Этот мальчик не хотел слушаться родителей и вдобавок нагрубил. Граф, с весьма серьезною физиономиею выслушав меня, прямо пошел в угол к мальчику (я последовал за ним) и стал ему объяснять все пагубные следствия неуважения и непослушания к родителям и старшим. Наставления его мальчику продолжались довольно долго и были так убедительны, что мальчик горько расплакался, прося прощения и обещаясь совсем исправиться и никогда не грубить и слушаться, — и на деле исполнил, потому что впоследствии он вышел из школы одним из лучших учеников.

Увидев на практике методу ланкастерского учения грамоте, граф нашел ее лучшею для детей простого народа и очень хвалил весь порядок, заведенный в нашей школе, а особливо надзор за учением и нравственностию учеников. Прощаясь, сказал нам много лестных приветствий насчет состава Общества.

Впоследствии он не раз бы[ва]л в нашей школе.

Мистики

Говоря о существовании здесь масонских лож, должно сказать о существовании здесь и одной тайной мартинистской ложи под управлением Александра Федоровича Лабзина, конференц-секретаря Академии художеств. Точно ли это такая мартинистская ложа и того же направления, как появившиеся в восемнадцатом столетии на Западе Европы мартинистские ложи, вышедшие из мистических и иллюминатских сект, в то время во множестве существовавших в Европе, я не знаю, потому что масоны ни с мартинистами, ни с иллюминатами, ни с мистиками не сходятся.

Если я не знаю, что такое здешняя мартинистская ложа, то хорошо знаю главу этой ложи, господина Лабзина. Это очень умный, образованный, начитанный человек и хорошо владеющий пером — он некогда издавал мистический журнал «Сионский вестник», перевел и написал несколько мистических книг, человек властолюбивый, чрезвычайно занятый своим умом. И как все, принадлежащие к мистическим сектам, он старается выставлять себя одаренным свыше сверхъестественным откровением религиозных таинств и, чтобы убедить в этом кого им хочется и кого они надеются убедить В этом в разговорах с ними, они свои речи облекают в мистические формы, перемешивая с текстами священных писаний. Чрезвычайно надменного и деспотичного характера эгоист. В ложе, которою он управляет, с братьями он обращается совершенно деспотически не только при работах в ложе, но и вне ее в совершенно посторонних делах, никто не смеет ему ни в чем перечить и должен раболепно исполнять все его повеления, и даже делать значительные издержки в его угоду.

В Академии ходит очень много толков об очень нечестных проделках Александра Федоровича, которые все передавать считаю излишним, а для примера расскажу два или три очень разительных случая, определяющих его нравственные качества. У нас служил в академической конторе писцом очень бедный тихий и прилежный молодой человек, завербованный Лабзиным в его мартинистскую ложу и определенный в академическую контору. Раз, быв в конторе, Лабзин спросил, который час. Определенный им писец вынул свои часы, чтобы показать ему, Лабзину, который, увидев эти часы, с большим удивлением спросил, откудова у него такие дорогие настоящие брегета часы? Чиновник [отвечал], что это — единственное наследство, данное ему на память покойным отцом. «Как ты это держишь такую драгоценную вещь у себя, тогда как знаешь, что есть столько нуждающихся даже в пище? По правилам нашей ложи ты хорошо знаешь, что братья должны свои излишние драгоценные вещи отдавать в ложу на пользу бедных, а ты можешь завести себе дешевые простые часы, чтобы знать время».

Озадаченный бедный чиновник со слезами отдал ему свои часы, которые не пошли на пособие бедным, а которые он без зазрения совести носил на виду всей Академии (очень хорошо знавшей эту бессовестную его проделку с самым бедным чиновником нашей конторы) до выключки его из службы и ссылки его в одну из дальних провинций под надзор полиции, и которые он увез с собою в ссылку, где он и умер.

Лабзин, любя домашние театры и считая себя отличным декламатором, устроил домашний театр из своих знакомых и некоторых членов его ложи, на котором играл иногда и сам, но более всего любил распоряжаться и учить играющих. А как играли у него, я не знаю, потому что ни разу не видел, а говорят, что все играют не по своему таланту, чувствам и способностям, а как приказывал Лабзин, и потому все, играющие в пиесах у Лабзина, говорят, ходят и действуют совершенно как один, и потому в их игре нету ни малейшей натуры. Но господину Лабзину это-то и нравится. Он говорит, что в игре каждого актера должно быть видно его глубокое изучение отличной школы, а представляя просто по внушению чувств действия, описанные в пиесе, они покажут публике, если и хорошо сыграют, просто само событие, а не представят на сцене это событие в особенно изящных формах, как требует того отличная школа, изобретенная Александром Федоровичем.

Но я заговорил о домашних театрах Лабзина не для того, чтобы высказать его мнение об сценическом искусстве, а чтоб выставить по поводу этих домашних спектаклей также порядочно грязную проделку его с одним молодым человеком, завербованным им в ложу мартинистов. Это сын одного недавно умершего очень достаточного московского купца, кончивший здесь, не знаю где, курс наук для вступления в службу, но по несчастию как-то познакомившийся с Лабзиным, который, обладая даром речи, совершенно завладел умом неопытного молодого человека, посвятив его в мартинисты, и сделал его совершенно своим рабом. Этот молодой человек имел на Васильевском острову свои три деревянные порядочно большие дома, которые он отдавал внаймы. Александр Федорович, затеяв давать домашние спектакли, не имея в своей казенной квартире довольно большой залы, заставил этого молодого человека один из его домов переделать в домашний для себя театр. Все это и декорации он должен был делать на свой счет, как и освещение и наем театральных работников для перемен декораций. Приглашенных на спектакли гостей своих Александр Федорович всегда угощал, за что тоже платил тот же молодой человек. Довольно долго нес он это бремя терпеливо, хотя оно было ему уже порядочно тяжело. Наконец, он увидел, что, продолжая так жить, ему придется расстроить свое состояние. Но Лабзин, пользуясь саном главы мартинистской ложи, умел так забрать его в свои руки, что он никак не смел и подумать высвободится из них, хотя вместе со многими ужасно жаловался на поступки Лабзина. Некоторые из его родных написали об этом к его родному дяде, который вскоре сюда приехал и увез его с собою в Москву, чем и избавил его от пагубной способности господина Лабзина увлекать и удерживать в своей зависимости неопытную молодежь и тупую и слабохарактерную зрелость.

Окроме главных его действий, в которые им с Магнитским была пущена в ход мистика, чтобы посредством ее, при большом искусстве увлекательно говорить, выигрывать доверенность вельмож и употреблять ее для своих выгод. А перед другими, от которых Лабзину не предвиделось получить существенную выгоду, он, из тщеславия отуманивая их умы, старался в них поселить о себе мнение как о человеке, одаренном свыше всеведением, и перед которым открыты и все сокровенные таинства религии.

Мистические проделки Лабзина не только что обирали и дурачили попадавших к нему в руки, но были иногда и совершенною гибелью для некоторых, как меньшой дочери старика Гловачевского, [инспектора Академии художеств,] девушки гораздо за двадцать лет. В одно время после тяжелой болезни она очень медленно поправлялась от слабости. Александр Федорович, посещавший ее, нашел, что ей нужна духовная пища, и начал ее потчивать мистическими своими учениями и доучил до того, что бедная впала в белую горячку, молилась на Лабзина, перекрестясь, целовала его руку и делала другие подобные глупости, а когда оправилась так, что могла всюду ходить, приходила всякой день поутру и ввечеру к двери лабзиновой квартиры и, перекрестясь, целовала ручку замка его дверей. Белая горячка вскоре обратилась в настоящее сумасшествие. Она стала ходить, сбросив с себя всю одежду, совершенно голая, [полагая,] что [одежда] — это плотское украшение, которое человек, посвященный духовной жизни, презирает, и, когда не усмотрят, убегала к лабзиновой квартире целовать ручку дверей. К счастию, она скоро умерла.

У нас нониче между знатными обоего пола расплодилось ханжей и мистиков довольно много. Злейший между ними это Александр Николаевич Голицын, министр народного просвещения, один из самых близких к царю сановников. Магнитский, Попов, Лабзин, Александр Тургенев — это самые доверенные его особы и советники, как в его личной жизни, так и по управляемому министерству народного просвещения, которое в руках Голицына и его клевретов не только что не принимает никаких мер для распространения в России необходимого ей образования, но напротив того, где оно по собственному стремлению к познаниям и без помощи правительства показывается, стараются всеми силами препятствовать, представляя царю, которого также сумели сделать мистиком, что распространение образования может быть опасно.

Всякой, кто учится, кто жаждет образования, кто в службе идет прямой дорогой, кто не страшится никому говорить правду в глаза, кто не унижает себя лестию, кто не гнет спину ни перед кем, того они называют вольнодумцем и представляют царю опасным человеком.

Сюда недавно приехала из-за границы, как говорят, умная женщина, исполненная в высшей степени мистического учения, у которой все здесь знатные мистики и ханжи обоего пола собираются слушать ее поучения и даже принимать ее благословения, стоя на коленях, как от высшего существа. Князь Александр Николаевич Голицын смотрит на нее чуть ли не как на самого Христа. Добрый император наш, сделавшийся глубоким мистиком, ездит к ней слушать ее поучения и принимать ее благословения, как говорят, также становясь на одно колено. В самом ли деле она верит и предана учению мистики или под видом ее у ней есть какая-то скрытая цель, или приехала [она] только из тщеславия подурачить наших знатных ханжей?

Между завербованными Лабзиным в его ложу находится один молодой, нам знакомый человек, по фамилии Прянишников, умный, порядочно воспитанный, хотя не обладающий никакою особою способностию ни к литературе, ни в других дарованиях, зато наделен большою сметливостию и умением снискивать к себе благоволение высших.

Зная очень хорошо, что посредством протекции гораздо легче и несравненно скорее можно проложить себе дорогу к чинам и наградам, нежели усиленным трудом при всем знании своего дела, и смекнув о выгодах, которые можно было приобресть от мистического направления министра народного образования и главного начальника почт, [он] поспешил приобресть особое благоволение Лабзина, который и ввел его в дом князя Александра Николаевича Голицына, где он сумел очень скоро сделаться домашним человеком. В это время князь был очень дружен с госпожой Хвостовой, как рассказывал бывало батюшка, знавший ее в молодости, что она тогда была такой разгульной жизни, что несмотря, что была очень хорошей фамилии и модного круга, ее ни в одном хорошем доме не принимали. А теперь, когда разгул отказался ей служить, она сделалась отчаянною ханжою и мистиком. У [нее] есть [дочь], лет 20-ти, очень невзрачная собою, худая, болезненная, плохо воспитанная и капризная. Слухи носятся, что явлением ее в свет [мать] обязана Александру Николаевичу, а другие говорят Горголи. Вероятно, первому, потому что смышленый и рассчетливый Прянишников женился на ней, [конечно] будучи уверен получить в приданое протекцию министра (посредством которой впоследствии Прянишников получил весьма значительное место петербургского почтдиректора, получающего в свою пользу [всю выгоду] в газетной иностранной экспедиции почтамта, доходившую до 125 тысяч ассигнациями).

Появились здесь и другие религиозные скопища, как у госпожи Татариновой, где все церковные постановления и обряды всех христианских исповеданий не признаются, а имеются свои, проповедуемые Татариновой, главою этой сумасбродной секты. В чем состоит сущность их религиозного верования, я не знаю, а обряды их во время молитв состоят в том, что обоего пола члены этой секты, сойдясь в одном зале Татариновой квартиры, садятся на скамейках, устроенных кругом стен, и погружаются в молитвы и размышления, и остаются в этом положении, покудова на одного из них не сойдет свыше священное вдохновение. И тогда удостоенный этой благодати, оставив свое место, начинает бесноваться до совершенного изнеможения и потом уже начинает преважно нести какую-то высокопарную непонятную чепуху, перемешанную библейскими текстами и словами Спасителя; это говорится по большей части стихами или просто рифмами. Это — болтовня, которую, разумеется, никто из слушающих не понимает, но все принимают как послание свыше, а Татаринова, как вдохновенное свыше лицо, делает толкование и объяснения этому посланию. В секте Татариновой это наитие всегда сходит на одного барабанщика Преображенского полка.

Подобные секты существуют в Америке и существовали и в Германии. Татаринова, выдавая себя посредницею между своими единоверцами и Спасителем, объясняет им их недоразумения и дает решения на их к нему просьбы. Мало того, она завела и переписку с Христом. В важных случаях она пишет письма к Спасителю, кладет их за его образ и через несколько дней получает ответ, который и сообщает или всему братству, или только тем, до кого это касается. Ответы бывают неровные — иногда скорые, а иногда довольно продолжительные, вероятно по трудности работы, задаваемой Спасителю, или по отлучке его в отдаленные планеты на то время, а может быть, и по неисправности небесной почты, как наша.

Каковы должны быть люди, составляющие эту секту?! А между тем князь Александр Николаевич Голицын, министр народного образования, бывает иногда в их молитвенных собраниях. А что Лабзин с нею, как говорят, в сношениях, немудрено.

Мне очень хотелось видеть их религиозные обряды, но Татаринова никак не позволяет меня вводить, не знаю почему, тогда как некоторым позволяется — Ф. Н. Глинка был там не один раз.

Полиция вскоре открыла это общество и запретила им сходиться, а следствие, произведенное над этим обществом по повелению государя, открыло, окроме их глупых непозволительных религиозных верований и обрядов, описанных мною, еще какие-то под видом религии тайные, совершенно безнравственные действия, и Татаринова с некоторыми членами их секты отправлена [была] в Сибирь, а другие — в дальние города под надзор полиции.

В это же время открылась еще одна ужасная секта, не признающая догматов нашей церкви. Не знаю в подробности, в чем состоит их учение, а известно, что они не признают некоторых таинств, а может быть, и всех, — не знаю. Но у них не только нету браков, но совсем нету парных связей мужчин с женщинами, но существуют только одни переменные плотские общие соединения, без всякого разбора родства. По их религиозному верованию дозволяется плотское соединение матери с сыном, отцу — с дочерью, брату — с сестрою. Как могла составиться и существовать в девятнадцатом веке такая гнусная развратная секта, я не понимаю.

Эта [секта] открыта по письму дочери статского советника Попова, члена этой секты, который требовал, чтобы она вступила в их секту, но [так] как она решительно отказалась, он вознамерился посредством строгих мер принудить ее войти в их подлое братство. Но она, несмотря на страшные страдания, постоянно отказывалась исполнить желание отца, державшего несчастную страдалицу скрытно в чрезвычайно тесном чулане на замке, от которого ключ [он] имел всегда при себе, — в тесном чулане без кровати, где она не могла и лечь, на хлебе и воде, и сверх того изверг-отец почти всякой день ее сек приставленный к ней сторож, [наконец] сжалясь над ней, по ее просьбе достал ей бумаги и карандаш и тайно передал ей. Она написала письмо к одним из своих родных или знакомых, не знаю. Этот же сторож и передал это письмо по адресу, а те представили письмо военному генерал-губернатору, по распоряжению которого полиция немедленно освободила несчастную страдалицу, захватила членов этого ужасного общества. По окончании следствия, как говорили в городе, Попов был сослан в Сибирь.

Около этого времени получил я от министра народного просвещения замечание, как мог я, производя портрет императора, представить его в виде Родомысла, славянского божества, хотя и баснословного, но все-таки божества. И впредь строжайше мне запрещается, как и всем художникам, представлять людей в виде каких бы то ни было мифологических богов. Прочтя в Совете это замечание и запрещение господина министра народного образования, мы порядочно над ним похохотали.

Алхимик Алексеев

Раз появилась здесь розовая китайская краска с металлическим зеленоватым отблеском, слывшая под названием «китайских румян», которую мне хотелось иметь и которая, как мне сказали, находится только у одного продавца китайских чаев и некоторых москательных товаров, торгующего на Андреевском рынке Васильевского острова и мне хорошо знакомого человека. Явясь к нему, я уже не нашел у него этой краски — она была вся продана и ни у кого здесь не имеется.

«Если эта краска вам так нужна, — сказал он мне, — то здесь есть такой человек, который все знает и все может сделать и от которого на свете нет ничего скрытого. И он мог бы сделать эту краску, если бы можно было с ним сойтись. Но это невозможно, потому что он совершенно ни с кем не знакомится, ни к кому на свете не ходит и к себе в дом не пускает никого. Он живет совершенно один на своей фабрике на Петербургской стороне на конце Большого проспекта в Глухом переулке, где он запирается на всю неделю, выходя только раз в неделю по субботам в свой магазин различных китайских и других лаков, клеев, гумий, олиф, спиртов, разных настоек и других химических составов, употребляемых на различных фабриках. Продажею продуктов этого магазина и надзором за порядком и исправностию сидельцев заведует в продолжении недели жена этого необыкновенного человека, который приходит только по субботам к жене для свидания с нею и поверки счетов, а в воскресенье отправляется опять на всю неделю к себе на фабрику».

Все это было мне сообщено купцом с такою таинственностию, что породило во мне сильное желание покороче узнать эту интересную личность, и я просил купца познакомить меня с ним. Долго отнекивался он от моей просьбы под предлогом, что Алексеев решительно не хочет ни с кем не только знакомиться, но и видеться. Но наконец он по убедительной моей просьбе решился в первую субботу, в которую он по своим торговым делам увидится с Алексеевым в его магазине, говорить ему о моем желании с ним видеться и переговорить, и сообщить мне его ответ.

Недели через полторы я получил письмо от моего знакомого купца, что Алексеев очень хорошо меня знает по моим художественным занятиям и привязанности к естественным наукам и что он с удовольствием меня примет у себя на фабрике на Петербургской стороне в конце Большого проспекта в Глухом переулке в его собственном доме, где я могу его застать всякой день с 8-и часов утра.

На другой же день по получении письма в 8 часов утра я отправился отыскивать фабрику Алексеева. Это было в хороший ясный день к концу лета. Скоро нашел Глухой переулок — в настоящем смысле этого слова, потому что во все его продолжение по обе его стороны нет ни одного жилого строения — все одни высокие заборы. Пройдя весь переулок, я уперся в поперечный, еще выше забор, соединяющий между собою боковые заборы переулка. В этом заборе посредине находятся ворота, запертые изнутри, над которыми написано: «Дом мещанина Алексеева». В воротах есть небольшая калитка, запертая дверным замком, сбоку которой висит веревка колокольчика, в который я и позвонил, на что тотчас отозвался сильный лай большой собаки, но человеческого движения не было слышно никакого. Но наконец послышались легкие шаги человеческого существа, подходившего к калитке, а вслед за тем отозвался голос мальчика, лет 15 или 16: «Кто там?» — Я отвечал. — «Что вам надобно?» — повторил мальчик, все не отворяя калитки. Я, повторив мою фамилию, сказал, что желаю видеть господина Алексеева. «Ну так подождите, — возразил мальчик, — я ему скажу». И тем же шагом, как пришел, оставил калитку.

Минут через пять послышались опять шаги подходящего к калитке, но уже взрослого человека, защелкал замок и отворилась калитка, и я увидел в ней сопутствуемого огромною черною собакою средних лет человека, по виду лет 37 или 38…, довольно высокого росту, очень хорошо сложенного, стройного, с весьма правильными и довольно красивыми чертами продолговатого, очень умного и весьма кроткого лица, в темно-серых глазах которого отражается глубокая дума. Небольшая светло-русая борода и волосы его как нельзя лучше гармонируют с несколько бледноватым лицом этой фигуры, одетой в простой нагольный полушубок и широкие темного цвета шаровары.

Эта так сильно поразившая меня своею необыкновенною привлекательною физиономиею личность весьма ловко и радушно пригласила меня войти во двор, куды вошед, я не без смущения подошел к этому с первого взгляду так сильно меня заинтересовавшему человеку, чтоб спросить его, могу ли я видеть господина Алексеева (которого я представлял себе седым стариком с сурьезною строгою физиономиею). Каково же было мое удивление, когда этот еще в цвете лет стройный человек с открытым приветливым лицом, к которому я адресовался с моим вопросом, отвечал мне: «Граф, вы его видите перед собою».

Алексеев пригласил меня войти к нему в дом и, замкнув тщательно калитку, повел меня по большому четыреугольному двору, обнесенному очень высоким забором, совершенно сплошным, без всякого другого выхода, окроме того, которым я вошел на этот двор и в котором видно, что производится постоянная деятельность, и именно — по части химии, что доказывают устроенные на дворе отдельные небольшие горны и другие печи, сараи с припасами, относящимися к химическим операциям, чуланы с большими стеклянными банками с различными настойками и другими стеклянными сосудами с различными составами жидкостей, из которых в иных видны разные осадки.

Пройдя двор, хозяин привел меня к своему дому, маленькому, деревянному, находящемуся у противоположного входным воротам забора, в правой стороне которого отдельно находится обширная химическая лаборатория в полном составе, с плавильными печами, горнами, с паровыми и песочными ваннами, снабженная всеми необходимыми при химических производствах аппаратами, как-то: колбами, ретортами, круглыми бутылками с длинными горлышками разных форм и величины и другими сосудами белого огнепостоянного стекла, тигелями и горшками для плавки металлов, так и разными металлическими снарядами, необходимыми в химических работах.

Небольшими сенями в правой стороне одноэтажного, очень небольшого деревянного дома вошли мы одностворчатою дверью, находящеюся в левой стороне посредине сеней, в довольно обширную комнату о трех окнах с белыми кисейными занавесками на фасаде. На стене против окон посредине стоит старинное красного дерева [канапе] с таким же столом, с подушками, обтянутыми волосяною матернею, как и все стулья этой комнаты. По сторонам канапе стоят два довольно большие шкапа с книгами. В одном из них, судя по переплетам с застежками, по большей части священные. В одном углу стоят стенные гирные очень хорошие весьма старинные часы в высоком массивном чехле красного дерева. Над канапе находится большая полка с книгами новейших наших лучших литераторов и поэтов, а у одного окна на столике стоят гусли. В стене направо от канапе — дверь в следующие комнаты. При этой весьма скромной обстановке везде виден порядок и чистота.

Разговор наш, начавшийся еще идучи по двору и продолжавшийся на канапе, как разумеется, сперва о химических занятиях господина Алексеева по его фабрике, а потом и вообще о химии, в которой он выказал очень обширное знание, как и в физике и механике. В этом разговоре он, совсем не зная других языков, кроме русского, показал полное сведение о многих исследованиях и открытиях по этим наукам в Европе, в самое недавнее время появившихся в ученых журналах на иностранных языках, которых в переводах на русский язык, по новизне, не могло еще нигде появиться, что меня чрезвычайно удивило, [и я его спросил, как он мог, не зная иностранных языков, иметь эти сведения об новейших открытиях, появившихся в свет на иностранных языках. И он мне отвечал: «Кто истинно захочет что узнать, тот будет уметь до этого добиться»]

Переходя в разговоре от одного предмета к другому, в суждении о которых он выказывал так много ума и верных определений, коснулись мы и русской литературы, старинной и новой, которую он очень любит, а особливо поэзию, и знает очень хорошо все произведения наших замечательных поэтов.

Я проговорил с этим чрезвычайно интересным человеком, и вместе с тем обладающим даром красноречия, с 8 часов утра до трех часов пополудни, совершенно не заметив этого времени. Мы, кажется, друг другу очень понравились, и он, прощаясь со мною, просил меня посещать его и [сказал,] что он будет всегда рад моему приходу, что я с большим [удовольствием] обещал исполнять.

Пришед домой, мысли мои были беспрерывно заняты новым, так любопытным знакомым и всем, что у него видел и от него слышал.

На этой же неделе я уже был два раза у Алексеева и с таким же наслаждением проводил с ним время. Разговоры его обо всем делаются час от часу интереснее. Этот человек прекрасных правил, держась православия, очень набожен, но весьма благоразумно, и в нем нету никакого ханжества, а заметна небольшая наклонность к мистицизму. Он весьма интересно и любопытно выводит из писаний некоторых церковных книг законы химии и физики. Таинственность, с которою он занимается своими химическими работами, и совершенное его убеждение о влиянии планет и созвездий не только на Землю как все планеты между собою, но и на судьбы людей, наводят меня на подозрение, что Алексеев занимается не одною чистою химиею. А как он предложил мне быть в его лаборатории во время его работ, то я узнаю, справедливы ли мои подозрения.

Недели через три, в которые я почти всякой день был у Алексеева, подозрения мои оправдались — он совершенно верит в алхимию и убежден в возможности посредством ее добиться до открытия философского камня. Не понимаю, как такой умный, образованный и рассудительный человек, как Алексеев, в девятнадцатом веке может верить бредням средних веков. А он верит, и верит от души. Много он говорил мне о своей любимой науке, в которой я ничего понять не мог, [о том,] как алхимики в своих операциях соединяют вместе химию и физику, [о] влиянии планет и созвездий, и даже [о вере во] влияние некоторых таинственных слов. Нельзя не сожалеть, что такой умный, образованный и деятельный человек, так здраво о всем судящий, может до того заблуждаться, что верит в такую явную бессмыслицу.

Я довольно часто посещаю Алексеева и всегда с удовольствием провожу с ним время. Побуждаемый любопытством, бываю часто при алхимических его операциях, в которые, разумеется что не верю [и в которых] не могу ничего понять, хотя и получаю точные объяснения.

Вчера и третьего дни вечером я пробыл у Алексеева до второго часу по полуночи, наблюдая, как он собирал в какую-то жидкость в колбе белого стекла лучи Луны во время полнолуния и был очень доволен этою операциею, по окончании которой, показывая мне колбу с жидкостью, в которую он собирал лунные лучи, говорил, что в ней находится полное количество этих лучей. Как он их мог там видеть, не знаю, потому что жидкость эта, как оно и быть должно, оставалась совершенно тою же, как была и до операции.

Те же следствия были с некоторыми и другими его алхимическими опытами, в которых он видел результаты своих действий, а я ровно ничего. Все это, как и видимые его действия посредством паров соединения разнородных веществ с металлами, смешения жидкостей, спиртов, настоек, газов и эфиров, Алексеев производил по преданиям древних алхимиков. Он был убежден, что занимается не пустяками, а весьма сурьезным и важным делом, тогда как он тратил время, труды и деньги на несбыточные пустяки. Я с сердечным сожалением смотрел на это заблуждение умного, образованного и прекрасного человека. Воспитанный с самого юного детства стариком-дядею, во всю свою жизнь занимавшимся только одними алхимическими опытами, он, можно сказать, сросся с алхимиею и потому верит ей более, нежели здравому рассудку.

Месяца через три после моего знакомства с Алексеевым я должен был кинуть Петербургскую сторону и переселиться на предложенную мне правлением Академии художеств казенную квартиру которую мне дали по той причине, что медальер академик Шилов, определенный по смерти Леберехта Академиею учителем ее медальерного класса, по несчастию, от совершенного расстройства здоровия не мог уже заниматься учением в классе и потому должен был лишиться места и остаться без всяких средств к жизни с своим семейством. Чтоб пособить ему, я предложил Совету, не дозволит ли он мне вместо него обучать учеников медальерного класса, разумеется, безвозмездно, с тем чтоб не лишать Шилова занимаемого им места и получаемого по оному жалованья. Члены Совета были так добры, что согласились на мое предложение, и я с этого времени слишком четыре года с половиной усердно и рачительно исполнял взятую на себя обязанность.

Незадолго перед этим Ф. Н. Глинка, узнавший от меня об интересном Алексееве, будучи сам порядочно заражен мистикою, очень просил меня познакомить его с Алексеевым, что мне не без труда удалось исполнить.

Дом, назначенный мне для жительства Академиею, построен профессором архитектуры Воронихиным для себя, где он и жил все время до своей кончины. Это — средний из трех деревянных домов, принадлежавших Академии, выходящих на Третью линию. Он невелик по фасаду на улицу и состоит только из четырех окон не очень больших размеров. Над ними большое полукруглое окно верхнего этажа. Боковые фасады, идущие внутрь двора, гораздо больше главного. По линии эти дома соединяются заборами с воротами. Для нас с женою, детьми и сестрою эта квартира очень удобна и хороша. Но для батюшки в ней не было достаточного и покойного размещения, [почему] он нанял на острову же особую квартиру, очень недалеко от нас, куды и переехал с братьями Константином и Александром, который тогда уже был в параличе.

Я своею квартирою очень доволен. У меня внутри всех наших комнат довольно большая высокая — в оба этажа — квадратная с куполообразным потолком мастерская, прекрасно освещенная сверху, где я поместил и свою библиотеку.

У нас всегда по вечерам, каждое воскресение, собираются все наши приятели, состоящие большею частию из молодых, теперь отличающихся поэтов, литераторов и отлично образованных некоторых молодых офицеров Главного штаба, и некоторых гвардейских офицеров, посвящающих свободное от службы время наукам и любящих русскую литературу и художества, и мы проводим эти вечера в чтении и разговорах, самым приятным образом.

С переезду моего в Академию я не мог видеться с Алексеевым более двух с половиною месяцев. Нониче Глинка, сошедшийся очень хорошо с Алексеевым, сказывал мне, что он познакомил его с флигель-атютантом князем А. Б. Голицыным, пустым, по-барски образованным человеком, который, не зная первых правил механики и никогда ей не учившийся, вообразил, что отыскал средство, как добиться до устройства машины вечного движения, над чем, разумеется, нельзя было не смеяться. А между тем он сумел войти в такую благосклонность к нашему монарху, что имел право входить к нему в кабинет без доклада, когда он не занят государственными делами с министрами и другими государственными чинами. Надо полагать, что к такому сближению Голицына с царем подало повод мистическое настроение, так сильно здесь распространившееся благодаря врагам чести и истины — магнитским, лабзиным и другим, сумевшим втянуть в мистические бредни некоторых знатных особ обоего пола, даже и самого доброго нашего царя [до того], что приехавшая с Запада прехитрая женщина мадам Крюденер, разыгрывающая роль апостола мистицизма, которая окончательно утвердила в нем это заблуждение, и до того, что все единогласно говорят, что Александр Павлович, стоя на коленах, принимал ее благословение. Правда ли это — откроет история его, когда придет время, что можно будет писать истинную историю императора Александра 1-го, со всеми хорошими и дурными его действиями, как монарха, [так] и человека, переданными потомству [со] строгою верностию с бывшими в его царство событиями.

Ф. Н. Глинка, говоря, что познакомил князя Андрея Борисовича с Алексеевым, рассказал, что Голицын ввел его в кабинет государя и что он очень понравился его величеству, что и не удивительно при уме, познаниях и способности красноречиво говорить этого человека. Алексеев часто бывает у царя, и они иногда очень долго разговаривают. Любопытно было бы послушать эти разговоры. Алексеев представлял некоторые опыты своей алхимической лаборатории к добытию «философского камня» его величеству, которыми он, как говорят, был очень заинтересован и от которых Алексеев, а за ним Андрей Борисович Голицын и даже Ф. Н. Глинка ожидают полного успеха. Можно охотно смотреть из любопытства и даже следить за алхимическими операциями [и] опытами этого очень умного, но, к сожалению, совершенно обвороженного бреднями средних веков [человека], но как им верить незаколдованным людям, не находящимся под влиянием этой науки, я не понимаю.

 

Глава пятая

Воспоминания разных лет

Чудеса графа Толстого

[Пользуясь моей большой мастерской, в которой я расположил свою библиотеку, увидев физико-механический увеселительный кабинет (до которых я большой охотник) так сильно занимающего петербургскую публику господина Робертсона, недавно приехавшего в нашу столицу, я вздумал устроить подобный кабинет и у себя в мастерской, что и удалось мне устроить с успехом, так что все, видевшие мой кабинет, находили его очень любопытным и интересным.]

Рассказывать, как он устроен и все собственно мною составленные увеселительные фокусные действия, заняло бы слишком много времени. Я расскажу только самые главные и более интересные вещи этого кабинета.

Входя в кабинет в единственные двери из нашей гостиной, по боковым стенам находятся шкапы с библиотекой, а на четвертой стене против самой двери находится футляр стенных часов в виде простой узкой пирамиды, круглый циферблат которых не имеет часовых стрелок, а назначены только одни цифры часов.

Я приношу к зрителям в натуральную величину бабочку, сделанную из воску с бумажными крылушками, и даю зрителям, чтобы они ее приложили к центру циферблата и отпустили ее, где она и остается. И по приказанию их она показывает час и минуты этого времени.

На правой от часов стороне стены, между ими и боковой стеною кабинета, находится небольшая четыреугольная дошечка, горизонтально поддерживаемая двумя весьма тоненькими подставками, на которой стоит на низеньком пьедестале фигура, сделанная из воску, не более шести вершков, изображающая арапа, держащего небольшой стальной молоток. У ног статуйки стоит тоненький фигурный столбик, на котором сверху находится медный, полушаром колокольчик. Я снимаю эту статуйку с пьедестала, даю рассмотреть ее зрителям, как и горизонтальную дошечку, на которой она стояла. Потом ставлю ее опять на то место, с которого снимал. Потом предлагаю кому-нибудь из зрителей взять одну карту из цельной колоды и держать у себя, не показывая мне, и спросить статуйку, какая карта была им взята, и спросить следующим образом: во-первых, какой масти карта, называя порознь: червонная, пиковая, трефовая и бубновая. Статуйка при названии той масти, которой у него карта, наклоняет голову в знак того, что у него карта этой масти, а при названии других она вертит головой из стороны в сторону. При вопросе, какая карта, он молотком по колокольчику [отбивает] то число очков, которое она изображает. Ежели эта карта — одна из фигур, то он выбивает то число, которое обыкновенно приписывается этим фигурам: королю — 13, даме — 12 и валету — 11.

На левой стороне [от] часов находится такая же точно, как и вышеописанная, дощечка, также на двух тоненьких подставках и на таком же пьедестале, как и арап. [На ней] находится статуйка шарманщика, также сделанная из воску, на спине с небольшим красного дерева органом, как обыкновенно носят по улицам, держа правою рукою за рукоятку шарманки, которую я снимаю и показываю зрителям, как и дощечку, на которой она стояла, [и] которая, поставленная на место, по желанию присутствующих играет, вертя рукою, на органе. Весь механизм описанных вещей изобретен и исполнен собственными моими руками.

По самой середине этого кабинета находится купол, освещающий весь кабинет. Спускается с самой верхней его точки тонкий шнурок, употребляемый при занавесках, на котором висит чистого белого стекла шар величиною около половины аршина в диаметре, вверху с некоторым акустическим устройством, а внизу шара изнутри выходит наружу бронзовая труба в виде охотничьего рога с широким отверстием, из которого выходят звуки. К правой стене кабинета этот шар висит так, что труба находится на высоте почти человеческого роста. Около этого шара идут с полу четырехугольные самые тоненькие перила с тоненьким наверху карнизом, так что шар находится по самой средине их и своей нижней частию находится почти в уровень с карнизом. От трубы, где она выходит из шара, [идет] такой же шелковый шнурок, на котором висит и сам шар, он прикреплен к углам перил, чтобы шар ни на которую сторону не мог быть сдвинут.

Я предлагаю зрителям делать этому шару какие им угодно вопросы, на которые они получают ответы посредством трубы. И ежели кому вздумается подставить свечку к трубе, то он ее задует. Это действие, производимое Робертсоном и известное другим, имеющим увеселительные физические кабинеты, названо им «femme invisible», которые у всех их устроены так, что стоящие на столах бюсты делают ответы, которых механизм легко скрывается в столах и самих бюстах, а у меня это действие производится стеклянным шаром, совершенно открытым снаружи и внутри и висящим на шелковом шнурке. Это действие, придуманное мною, гораздо больше удивляет, чем виденное у Робертсона и других.

Недалеко от «femme invisible» стоит маленький квадратный на четырех тоненьких ножках обыкновенный столик, коего сторона — 3 четверти аршина, а толщина — с небольшим три вершка, верхняя доска которого математически верна горизонтально, черного цвета, на которой назначен белый круг, вроде дорожки, ширина которого — с небольшим вершок, а диаметр круга — около 10 вершков. На этом круге назначены черною краскою начальные буквы Норда, Оста, Зюда и Веста, а из центра круга идет радиусом такая же дорожка к букве Зюда.

На этот столик, показав всем, даю поставить в центр лицом к Зюду одному из зрителей маленькую бронзовую колясочку о трех колесах, два больших, а впереди — одно гораздо меньше, в которой сидит маленькая статуйка, сделанная из воска, в виде мага. Таким образом поставленная коляска с магом по требованию зрителей катится по дорожке в Зюду и, доехав до круга, по приказанию зрителей поворачивается направо или налево и продолжает свой путь по кругу до той из 4-х букв, где приказано было остановиться.

Изображение и весь механизм этого столика и коляски выдуман и исполнен мной. Не говоря об многих других вещах моего увеселительного физико-механического кабинета, как, например, свечи и лампы, которые тушатся и зажигаются по моему приказанию, так и в виде античных больших курильниц вазы на треножниках, которые по моему приказанию распространяют благоухания.

Я скажу еще об одном фокусе, который заслуживает быть упомянутым по своей оригинальности. Я даю одному из зрителей выбрать из цельной колоды одну карту и держать ее у себя, не показывая мне, и приношу полную десть чистой голландской бумаги и даю [ее] и ножницы зрителю, выбравшему карту, предложив ему, когда я уйду, чтоб он выбрал из дести какой ему угодно лист, и из этого листа в коем угодно ему месте вырезал бы из бумаги точно такой же величины бумажку, как карта, и удержал бы у себя, а сам ухожу. Когда зритель исполнит это, тогда я возвращаюсь к зрителям с небольшим — в величину карты — красного дерева пустым ящичком с крышкой, который, отдавая ему в руки, прошу положить вырезанную бумажку на дно его и вслед за этим закрываю крышку и, оставляя ящик у взявшего карту, ухожу и приношу маленький плоский весь стеклянный ящик в величину карты, прошу взявшего карту вынуть из деревянного ящика вырезанную положенную им туда бумажку, а сам, раскрыв стеклянный ящик, прошу его положить ее туда и закрываю тотчас крышку, передаю или ставлю стеклянный ящичек на столик Минут через 10-ть на этой бумажке оказывается в контурах та карта, которую он взял и которую я вынимаю из ящика и отдаю ее для сравнения с картой, которую он взял. В этом фокусе играет главную роль химия. К этому фокусу дала мне средства моя охота составлять разноцветные химические чернила, которые, добывая, я нечаянно открыл то средство, посредством которого я исполняю этот фокус.

Я всегда любил домашние театры, и теперешняя моя квартира, хотя с небольшою залою, дала мне средство устраивать небольшие пьесы нашего репертуара, декорации и занавеси. Все это писал я сам так, что их очень хвалили. Актерами были мои домашние — жена, старшая дочь — в пиесах, в которые входили роли детей, сестры жены, мой брат Константин и некоторые из наших коротких знакомых. Посещавшие наши вечера поименованные литераторы и короткие приятели, бывавшие также и на этих пиесах, находили игру наших домашних артистов очень удовлетворительною, и у нас давались пиесы почти каждые две недели, а иногда и чаще.

Несмотря на это развлечение и занятия по службе, я не забывал главного моего стремления к моему образованию и изучению художеств.

В Царском Селе. Императрица Елизавета Алексеевна. Альбом художника

[Не помню, в котором году; живши в Царском Селе с моим семейством, где жил и родной мой дядя Андрей Андреевич Толстой] служивший советником Сарскосельского правления, человек очень ограниченного ума и совершенно без всякого образования, не строго дороживший своей честию, женатый на девице Барыковой, очень хорошо воспитанной, очень умной, с тремя малолетними дочерьми, из коих последняя еще на руках, а первые немного постарее моих двух [дочерей] Лизы и Маши.

В молодости дядя служил в гвардии сержантом и при императрице Екатерине II-ой был выпущен капитаном армии в какой-то полк легкой кавалерии, где впоследствии во всю свою службу считался одним из лучших конных офицеров. При императоре Павле I-м был эскадронным командиром в чине полковника, [чем был и при вступлении на престол Александра Павловича]. В это царствование однажды генерал-лейтенант инспектор гвардейской кавалерии Баур, известный распутством и грязными поступками, любимец и друг великого князя Константина Павловича, с которым вместе он самым гадким и подлым образом развратничал и забавлялся, был послан инспектировать тот полк, в котором служил Андрей Андреевич, и вместе с тем выбрать солдат лучше обученных, выпреных и совершенно знающих должность для перевода в гвардейский уланский, полк.

Окончив ревизию и необходимые по этому учения, инспектор выбрал целиком до одного солдата весь эскадрон, командуемый дядею, на перевод в гвардию, окроме самого эскадронного командира, которого фигура ему не понравилась.

На другой день поутру, когда в квартире инспектора в зале перед кабинетом собрался весь его штаб, командир инспектированного полка и офицеры, ожидая выхода инспектора, вошел в залу оскорбленный поступком Баура граф Толстой. Не говоря ни слова и не останавливаясь, прошел прямо к двери кабинета, отворив ее, туда вошел и запер за собою. Тут вскоре послышался громкий и резкий разговор между Бауром и графом Толстым, весьма крупный разговор, который все усиливался, наконец обратился, хотя в короткий, но очень горячий спор, вслед за которым в кабинете раздался гул сильной пощечины, после чего тотчас отворилась дверь кабинета, из которого вышел в залу скорыми шагами весь расстроенный Баур и, обратясь к присутствующим, сказал: «Господа, Толстой наделал мне грубости и даже осмелился мне угрожать». Тогда наш дядя, вошедший вместе с Бауром, [тоже] обратясь ко всем, громко произнес: «Неправда, я не грозил ему, а [дал ему] оплеуху, следы которой всем вам ясно видны на его щеке». Разумеется, что эта история кончилась разжалованием дяди в солдаты. Как долго длилось наказание, не знаю, но когда был прощен, то вышел в штатскую службу.

Окроме семейства дяди мы [нашли наших] знакомых [и родственниц, живущих] нынешнее лето в Сарском Селе — живших вместе вдову маркизу Вильеро, урожденную графиню Апраксину, и родную ее племянницу, тоже вдову, генеральшу Пашкову. Они обе меня очень любят, и я с ними почти всякий день видаюсь.

[Познакомился] с домом Захоржевского, начальника Сарского Села [и с его сестрою, которая жила вместе с ним. Захоржевский потерял ногу в Отечественную войну Этот человек содержал Царское Село и сад в нестерпимо изумительной чистоте, так что кусочек бумажки нельзя было бросить на улице, и каждый, ходя в саду, видел за собой мужика с метлой, который тотчас же заметал его следы. А как большая часть этих мужиков были босые, то я видел одного, ходившего за мною, который, наколов себе ногу, продолжал заметать за мною следы, и потому я перестал ходить в сад, а гулял в окрестности его.

Захоржевский выходил из себя, когда кто-нибудь вступал на траву, и многие из молодежи, чтобы бесить Захоржевского, завидя его, с намерением входили на траву, и Захоржевский, забыв о своей деревянной ноге, с запальчивостию спешил догонять убегавших, которых догнать не мог.]

[Живут там] Лонгиновы, очень хорошие люди, а особливо он, прекрасной души и очень умный человек, умевший проложить себе [дорогу] к весьма значительному посту из дьячков при английском посольстве. Граф Воронцов, наш посланник при великобританском дворе, заметил его способности, дарования и деятельность, очень его полюбил и вывел в чины. А когда императрице Елизавете Алексеевне понадобился секретарь, то Воронцов рекомендовал его и он был принят и теперь находится [при ней], и она им чрезвычайно довольна.

Николай Михайлович Лонгинов женат на умной и очень доброй даме. Они ко мне очень расположены, и я у них очень часто бываю — не менее трех дней в неделю.

Вскоре по приезде двора в Царское Село по желанию нашего ангела императрицы Елизаветы Алексеевны я в первый раз имел счастие представляться ее величеству. Введенный Николаем Михайловичем в кабинет, где уже находилась императрица, я был поражен как удивительною простотою ее туалета, состоящего из простого без всяких украшений платья обыкновенной летней светлой материи с накинутою на шею и плечи белою батистовою косынкою, заколотою на груди простою булавкою, с гладко причесанными волосами, [так] и ее кабинета — без всяких излишних украшений роскоши и устроенного не для показу, а для настоящих занятий, из которого изгнано все, что может намекнуть на высокомерие и гордость.

Когда я подошел к императрице, чтобы поцеловать руку, [она] приняла меня с таким добросердечием и ласкою, что я не мог удержать слез. Она долго со мной говорила, расспрашивала о моих родителях, о моем детстве и очень подробно о том, как я сделался художником.

В это лето я имел счастие довольно часто бывать у ее величества, так как ей угодно было знать все, что я буду производить по художествам.

Дни через четыре после моего представления к ее величеству она получила небольшую коллекцию разных цветов, писанных гвашью одним замечательным в Париже по этой части артистом, и Лонгинов сказал мне, что императрице угодно, чтобы я увидел эту коллекцию.

В назначенное время я явился в кабинет ее величества, где она с тою же ласкою, как в первый раз, изволила меня принять и показала полученную коллекцию, которая ей очень нравилась. Эта коллекция состояла из восемнадцати разных цветков, писанных гвашевыми красками на грунтованной сероватого цвета бумаге, красиво расположенных и с французским шиком выполненных. Осматривая эту коллекцию и отдавая должную справедливость искусству парижского художника владеть гвашевыми красками, я сказал: «Мне кажется, что в принятой этим артистом манере изображать цветки видно более желание блестнуть эффектом и выставить свой вкус, нежели со строгою отчетливостию переводить с натуры на бумагу копируемый цветок, как он есть, со всеми малейшими подробностями, принадлежащими этому растению, отчего в этих так различных цветках с первого рисунка показывается какое-то будто бы сходство между собою, несмотря на их различные формы и колера». На это императрица сказала мне: «Попробуйте вы нарисовать какой-нибудь цветок и покажите мне». Не рисовав никогда цветов, я принял это предложение.

Вернувшись домой, я нашел в нашем крошечном садике куст довольно красивых светло-лиловых цветков о шести листках. Сорвав небольшую ветку с двумя цветками и зеленью, я тот же час принялся ее срисовывать, но не акварелью, и не гвашью, и не на грунтованной бумаге, хотя тоже диковатого тона, приготовленной в Англии. Водяные краски, которые я употребляю для моих рисунков, почти все состоят из чистых природных корпусных красок, то есть различных охр, земель и химически добываемых из металлов и некоторых руд, и действую ими по принятому мною особому способу, который оказался особенно удобен для рисовки цветов и фруктов.

Через день рисунок был готов, и я отнес его императрице, которая, увидев его, очень хвалила и сказала мне, что она находит в моем цветке более жизни и верности с натурою. Такое заключение ее величества об моем в первый раз написанном с натуры цветке меня несказанно обрадовало, и я теперь в свободное время от сурьезных занятий буду писать цветы и фрукты.

С этих пор я начал писать по одиночке и группами разных сортов цветки, фрукты и ягоды, бразильских чудных форм и цветов бабочек, стрекоз, жучков (которых у меня большая коллекция), ярких колеров одноцветных, так и с металлическими отблесками, точно фольга разных цветов, или испещренных красивыми узорами из разных колеров. Так же и птичек Нового Света с их перышками ярких блестящих цветов, то одноколерных, то испещренных разными цветами, то с металлическим блеском цветной фольги, а иные местами блестят точно ярко раскалены уголья.

Впоследствии я сделал очень много рисунков во всех этих родах для императрицы Елизаветы Алексеевны, сделал ей несколько и больших рисунков, на которых были сгруппированы вместе цветы, фрукты, птички, бабочки, стрекозы и жучки. Ей же нарисовал я коллекцию бабочек из десяти экземпляров, между которыми есть несколько и с металлическими отливами. Императрице Марии Федоровне нарисовал коллекцию стрекоз в 12 экземплярах. Я рисовал как в этом роде, так и в других родах много рисунков в альбомы дам и кавалеров и не для одной царской фамилии.

По совету некоторых художников я стал собирать в один альбом все находящиеся у меня моей работы рисунки, как в этом роде, то есть цветков, зверей, фруктов, ягод, бабочек, стрекоз, птичек, жучков, так и все мои мелкие рисунки, сочиненные мною и выполненные с натуры в красках, карандашом и сепиею, какие у меня находятся, даже рисованные еще в младенчестве (окроме рисунков с натуры и деланных на месячные и третные экзамены, когда учился в Академии художеств), и соединил вместе со всеми, мною сочиненными и окончательно выполненными серьезными большими композициями, [взятыми из сюжетов священного писания, истории, мифологии, аллегорических и других различных сюжетов, с проектами фонтанов для Петергофского сада, рисованными одни — красками, другие — сепиею и пером в чисто оконченных контурах в семи рисунках, между которыми были четыре группы.

Эти рисунки представлены мною были императору Николаю в присутствии Марии Николаевны (тогда уже президента Академии художеств), которому все они очень понравились, и он велел мне с них сделать копии и передать Марии Николаевне до тех пор, когда обстоятельства дозволят ему заняться выбором [эскизов], с которых он решит произвести фонтаны в Петергофском саду.

[Были там] несколько рисунков памятников красками и сепиею, мною проектированных, а именно — памятник адмиралу Лазареву, заказанный мне офицерами Черноморского флота, утвержденный его величеством императором Николаем Павловичем с тем, чтоб переменить пьедестал, около которого назначены мною четыре фигуры, что я и исполнил из глины в экскизе.

В это время возвратился из чужих краев наш молодой скульптор Пименов, покровительствуемый великим князем Константином Николаевичем, который выпросил у государя [этот заказ], несмотря на то, что мой проект был формально одобрен его величеством. Государь назначил произвесть конкурс между мною, профессором скульптуры Витали и Пименовым с тем, чтобы не изменять ничего в контурах из проектированной мной фигуры. Это решение меня чрезвычайно огорчило, и когда потребовала Академия от меня нового рисунка, я отвечал, что я раз уже составил проект, который был утвержден его величеством, и не отступаю от него. Витали отказался письмом от конкурса потому, что, уже раз сделан проект графом Толстым и утвержден государем, он считает себя не в праве делать другой экскиз. И проект был передан сделать Пименову, так как я отказался изменять мною сделанный проект. Вот доказательство, как уважают у нас то, что раз уже было утверждено.

Была статуя Александра Христофоровича Бенкендорфа, проектированная на кладбище Невского монастыря, по смерти его по просьбе корпуса жандармов, желавшего поставить этот памятник в ревельской его мызе Фаль. Но государь Николай Павлович запретил этому корпусу ставить памятник Бенкендорфу.

Надгробный памятник Ивану Васильевичу Кусову стоит, исполненный по моим рисункам и моделям, и состоит из гранитного куба в сажень слишком вышины, на котором по углам стоят древнего греческого вкуса из золоченой бронзы большие 4 треножные курильницы. Между ими на довольно параллелограммном приступе свыше пол-аршина стоит чистой греческой формы саркофаг, на средине крышки которого поставлен крест и положено Евангелие.]

Дочь Елизавета

Возвратясь с дачи, наши дети начали учиться по-французски у академического гувернера господина Лиозан, которого я рекомендовал в Академию художеств, и жены его, бывшей всякий день у нас. Лиозан учил их также географии и истории.

Когда минуло старшей дочери шесть лет, императрица Елизавета Алексеевна определила ее в Патриотический институт, находящийся под ее покровительством, но не прошло и году, как она занемогла корью и была помещена в лазарете у наружной каменной стены, под надзором смотрительницы их лазарета. [Она] худо поправлялась от болезни, наконец, у нее открылись ужасные судороги в руках, от которых она нестерпимо страдала, несмотря на ее огромное терпение, она чувствовала облегчение только тогда, когда по просьбе ее ей клали в руки образ, так как она совсем ими действовать не могла. Причину этой болезни надо приписать тому, что она, как сама сказывала, во время жару при кори из-под одеяла постоянно прикладывала скрытно голые ноги к стене, которая была холодная, тем более, что это было зимою. Вот как в казенных заведениях смотрят за больными детьми. Наконец она выздоровела от кори и от судорог, но следы этих болезней оставили последствия для ее здоровья, и я принужден был взять ее к себе.

Тут нам рекомендовали одну молодую девицу, только что выпущенную из второго отделения Смольного монастыря с золотой медалью — девицу фон Гомер, очень умную и очень добрую девицу, в гувернантки к нашим детям, и мы ею чрезвычайно довольны.

Летом после Царского Села мы обыкновенно жили в одном из Парголовых. Этот ребенок судьбой был осужден на всевозможного рода неприятности, которые с терпением выносила.

В 1822-м году жена с детьми жила летом в третьем Парголове, а я оставался в городе и приезжал к ним верхом в субботу и оставался там до понедельника. Как и всегда, живучи на даче, Лиза любила кататься с своей сестрой, правя сама, в кабриолете смирною лошадкою. Раз в середине лета, взяв с собою и молодого мальчика — сына академического учителя Шилова, жившего у нас на даче, возвращаясь с прогулки домой из саду по мостику на дорогу, Шилов стегнул лошадь, которая от этого, бросясь в сторону, задела кабриолетом за столб и опрокинула его так сильно, что дети вылетели из него. Маша через Лизу повалилась на дорогу и тотчас вскочила на ноги, не повредив себе ничего. А Лиза встала с переломленной левой рукою и, подхватив ее правою, сказала сестре, что у нее оторвалась рука, не выказав того страдания, которое она чувствовала, и начав отыскивать башмак, который она потеряла при падении, послала Шилова домой сказать матери (что было более версты), чтобы прислали экипаж. А сама пошла, поддерживая сломанную руку, пешком к дому с сестрой и пришла прежде, нежели успели заложить коляску.

В это время на даче жило семейство графа Апраксина и с ними жил их домовой лекарь. Жена поехала к нему просить об его помощи, и он тотчас же поехал к нам и благополучно исполнил перевязку переломленной руки между плечом и локтем. Этот перелом был довольно счастливый — ровный, без всяких зубцов. Доктору предложили свои услуги помогать жившие около нас два студента Медико-хирургического института.

В тот же день я приехал на дачу к обеденному времени и был поражен случившимся несчастием дочери. Я тотчас же поехал к Апраксиным, чтобы поблагодарить доктора и просить его продолжать лечение. Первые дни болезни он посещал нас каждый день, и студенты всегда являлись тоже. Наконец, к концу лета она, слава Богу, поправилась так, что доктор велел снять лубки, [и] рука оставалась только на повязке. Так она и переехала в город, где вскоре она совсем поправилась и не чувствовала совсем никакой боли и начала по обыкновению заниматься начатыми науками, в которых чрезвычайно как успевала. Будучи 12-ти лет, она на французском языке сделала описание некоторым городам Финляндии (по задаче учителя географии господина Лиозана) со всеми достопримечательностями и историческими памятниками этих городов так, что это описание ходило по рукам и его с удовольствием читали.

В это время приехала сюда из Москвы госпожа Турчанинова, имеющая необыкновенную силу в глазах, посредством которой она лечила детей, страдающих от ненормального положения какой-нибудь части их наружной организации, как горбов, неправильности и кривизны рук и ног и других частей [тела]. А как у моей Лизы заметно было не совсем нормальное положение ребер, к низу очень расширяющихся, что сильно искажало ее фигуру, почему я по совету некоторых, видавших большую пользу от лечения Турчаниновой, и повез к ней мою дочь.

Она, осмотрев недуг ее, сев на стул, поставила Лизу прямо против себя и стала пристально смотреть ей своими удивительно выразительными глазами прямо в лицо. Вначале Лиза побледнела, а минут через 8 или 10-ть, подняв руки кверху, стала сильно тянуться и, не говоря ни слова, подойдя к печке и, схватясь за выступ ее, довольно высоко от полу находившийся, стала еще сильнее тянуться. Потом велела принести длинное толстое полотенце и, обернув серединою его кругом себя, где расширялись ребра, велела взять концы его двум сильным служителям [и] стягивать себя, причем беспрестанно твердила: «Крепче, крепче».

Не помню, сколько дней продолжалось это лечение. Потом Лиза выдумала особую для себя машину в виде пялец, из больших брусьев, которых поперечные брусья по длине растягивались. Схватясь за один из поперечных брусьев руками, а за другой зацепляясь носками ног, приказывала людям растягивать себя. И выдумывала еще и в других родах для себя инструменты. Через несколько месяцев ясно стало, что после лечения Турчаниновой ребра стали приходить в более нормальное положение и, наконец, фигура ее приняла совсем натуральное положение, и лечение кончилось.