Записки графа Федора Петровича Толстого

Толстой Федор Петрович

Приложение

Т. П. Пассек Из «Воспоминаний»

 

 

Глава 44

Граф Федор Петрович Толстой

Ланкастерские школы

…После трехлетнего существования школы по методе Ланкастера, устроенной обществом распространения ланкастерских школ в России, утвержденного императором Александром Павловичем в 1819 году, неожиданно успешно шедшей, так что каждые полгода выпускалось из нее более пятидесяти молодых людей, детей самых бедных крестьян, мещан и ремесленников, так хорошо приготовленных, что по выпуске их охотно принимали писарями в главный штаб, — общество это, несмотря на то что могло бы принести большую пользу, распространяя грамотность между крестьянами и вообще между всем так называемым низшим классом людей, рушилось. Граф говорил, что князь Голицын, министр народного образования, будучи мистиком, опасался всех, не подчинявшихся влиянию мистицизма. С самого начала существования ланкастерской школы Голицын часто делал запросы и замечания обществу распространения грамотности, незаслуженные выговоры и даже обвинения, которые всегда отражались правдою. Наконец заподозрил, что в этом обществе участвуют западные либералы, и донес государю. Федор Петрович предполагал, что, вероятно, Голицын действовал так не столько по своему убеждению, сколько под влиянием мистиков и мартинистов; им казалось непонятным, каким образом общество распространения ланкастерских школ в России, начиная с председателя состоящее почти все из бедных людей, существующих своими трудами или жалованьем за службу отечеству, одними своими ничтожными средствами содержит такую большую школу, выпускающую ежегодно стольких детей самых бедных родителей, из простого класса людей. Несправедливое обвинение оскорбило и огорчило все общество, особенно же графа Ф. П. Толстого как председателя, и даже обратило на него внимание полиции; но сколько ни следила за ним полиция, ничего не нашла в его образе жизни, кроме того, что он рисует, лепит из воска, режет штемпеля или занимается своим образованием, да с женой и с своими приятелями толкует о театре, литературе и городских новостях.

«Мнение князя Голицына об нашем обществе, — говорил нам граф Ф. П. Толстой, — не могло меня беспокоить, но не могло не оскорблять. Хотя мы ничего официального ни от кого не получали, но нам достоверно было известно, что князь Голицын составленное им бог знает с чего мнение о нашем обществе доводил до сведения государя; как же оно было принято государем, не известно; но я все-таки тотчас в полном составе общества, отдав отчет в моих действиях за все время существования нашего общества и поблагодарив сердечно за честь, сделанную мне избранием меня в председатели, и за постоянную ко мне доверенность, объявил, что, к крайнему моему сожалению, побуждаем честию просить общество уволить меня от председательства и, по статуту нашему, утвержденному его величеством, немедленно избрать из среды себя нового председателя. На другой день по отречении моем от председательства на мое место назначен был председателем флигель-адъютант, мистик, князь Андрей Борисович Голицын, воображавший, что он открыл тайну вечного движения».

Вслед за определением нового председателя члены общества распространения в России ланкастерских школ, все до одного, отказались быть членами этого общества. Что стало с председателем несуществующего общества, никто из них не интересовался и знать. «Таким образом, — продолжал граф Ф.П., — наше общество распространения грамотности в простом народе рушилось. Князь А. Н. Голицын был человек умный и благонамеренный, но не приготовленный с пользою занимать то место, на которое был поставлен; сверх всего он был еще отуманен наплывшею в Петербург с Запада мистикою. Испугавшись либеральных идей, явившихся и носившихся во Франции, Швейцарии и Италии, он во всем видел опасность; вследствие чего таким образом отнесся и к нашему обществу А стоило только князю Голицыну разузнать о способе, каким мы содержали нашими малыми средствами школу, выпускавшую каждые шесть месяцев по пятидесяти мальчиков, детей простого класса, хорошо обученных грамоте, он бы узнал, что, как ни малы были наши денежные средства, нам их достаточно было для содержания нашей школы по методе Ланкастера, самой дешевейшей из всех школ, и убедился бы, что мы не нуждаемся ни в чьей помощи не только от всегдашних врагов наших, но и от дорогого нам отечества. Князь А. Н. Голицын, рожденный в роскоши, воспитанный при дворе Екатерины Великой, живший в полном довольстве и почести, не знал и не подозревал, что, кроме денег, есть средство, почти так же сильное к достижению предпринятой цели, — это решительное, постоянное стремление ее добиться, не щадя личных трудов своих.

Деньги нужны были нам на наем дома для школы, на жалованье постоянного учителя по методе Ланкастера, получившего от нас все нужные для того сведения, на наем двух сторожей, наблюдавших за порядком и чистотою в классах, и одного сторожа при входных дверях в школу; на это мы имели достаточно денег от ежегодных взносов членами общества на содержание школы по тридцати рублей в год.

Заводя и устраивая эту школу не для показу, а для настоящей пользы, которую грамотность простого класса людей должна принести государству, мы, соображаясь с нашими средствами, в отдаленной улице Коломны нашли дом деревянный, снаружи весьма невзрачный, но просторный и весьма удобный для устройства в нем школы и квартиры учителя. Этим оканчивались наши денежные расходы на содержание школы; остальное все исполняли мы сами, как-то: должность помощников постоянного учителя, блюстителей тишины и порядка во время классных часов, надзор за прилежанием учеников, учение первых четырех частей арифметики, краткое сведение о географии и русской истории, наблюдение за нравственностию мальчиков, — для чего ежедневно, во все время классов и пребывания в школе учеников, дежурили каждый день, по очереди, по четыре члена.

Если бы князь Голицын обратил на все это внимание как министр народного образования, то не был бы виною падения неоспоримо полезного отечеству общества, но, вероятно, и сам сделался бы деятельным участником распространения ланкастерских школ во внутренних губерниях России».

Тайные общества

…Граф Федор Петрович Толстой по близким отношениям своим с некоторыми из декабристов был призываем перед верховный суд. Вот что сказано об этом в его «Записках»:

«В Петербурге носились слухи, что в 1823 году государем Александром Павловичем был отдан архиепископу Филарету на сохранение пакет, запечатанный печатью его величества, с тем чтобы он открыт был по кончине государя. В городе говорили по секрету, что во врученном Филарету на сохранение пакете находился акт отречения великого князя Константина Павловича от наследия российского престола в пользу его высочества великого князя Николая Павловича.

В 1825 году, 1 декабря, по смерти Шилова я был определен учителем медальерного класса Академии художеств, хотя, с разрешения совета Академии художеств, я уже пятый год заведовал этим классом и учил безвозмездно, заменяя учителя медальерного класса, для того чтобы правление Академии художеств не лишало его, больного, обремененного семейством, содержания, получаемого им по занимаемому им этому месту.

В том же 1825 году, по назначению врачей, положено было, чтобы императрица Елисавета Алексеевна для поправления своего здоровья провела конец зимы в Таганроге. Государь отправился для осмотра этого места, туда уехала и императрица. В Таганроге император Александр Павлович занемог и 19 ноября скончался. О кончине его величества пришло в Петербург письмо Елисаветы Алексеевны, начинавшееся словами: «Наш ангел в небесах». Вскоре после кончины Александра Павловича (на смерть которого поручено было мне сочинить и вырезать медаль) скончалась и кроткая, благодетельная наша царица Елисавета Алексеевна, в городе Белеве, 1826 года, 4 мая.

1825 года, 14 декабря, собраны были в академической церкви правление Академии, совет и все профессора, академики, ученики, чиновники конторы и все служившие при Академии для принесения присяги восшедшему на всероссийский престол императору Николаю Павловичу; по окончании присяги разнесся слух, что перед Сенатом на Исаакиевской площади стоит батальон Московского полка, требуют Константина Павловича и кричат о конституции. Гул этого крика был слышен и у нас. Любопытствуя узнать, в чем состоит это явное возмущение, поспешил я на Исаакиевскую площадь (тогда я носил еще военный мундир); самым скорым шагом перешел я Неву, на которой стояло любопытствующих, наверное, до тысячи разного звания мужчин и женщин. Я вошел на Исаакиевскую площадь у Сената. Гауптвахта стояла во фронте с ружьями на плече; между ними и монументом Петра Великого стояли солдаты Московского полка, не более батальона, состава правильное каре, внутри которого я видел несколько фигур, которых рассмотреть не мог, проходя очень скоро по левой стороне этого каре, кричавших в один голос — кто имя Константина Павловича, кто конституцию и еще какие-то слова, которых в этой массе слившихся голосов расслышать было невозможно. За монументом, проходя к забору строившейся Исаакиевской церкви, где было меньше народа, я увидел стоящего на Адмиралтейском бульваре, лицом к Сенату, молодого, только что вступившего на трон императора, окруженного главным штабом, генерал- и флигель-адъютантами, а возле него Карамзина. Государь был очень бледен.

Дошед до забора, я избрал себе место, откуда мог видеть и государя и каре солдат. Влево от Сената, у манежа, виден был эскадрон или взвод конной гвардии.

«Неужели это в самом деле бунт, — думал я, — возмущение против царя и правительства? Зачем пришла эта крошечная горсточка войска к Сенату, построилась в каре и, стоя сложа руки, забавляется оглушающими криками, требуя того, о чем сама, наверное, не имеет никакого понятия? Неужели зачинщики этого явного восстания могли думать об успехе, не будучи уверены, что имеют на своей стороне при подобном предприятии главную силу: массу простого народа и сочувствие большей части всех других сословий?»

Но этого, по-видимому, не было, судя по собравшейся огромной толпе народа всех сословий, спокойно стоявшей и, как видно, привлеченной туда без всякой особой цели, а просто из любопытства, чтобы узнать, для чего собравшиеся у Сената солдаты так ужасно орут; ясно было, что народ собрался без всякой цели, а как всегда собирается при всяком необыкновенном действии. Этим криком, в котором ничего нельзя было разобрать, одного батальона Московского полка, собравшегося перед Сенатом, они хотели привлечь на сторону своего предприятия толпу любопытствующих, большею частик» и не подозревавших, что это возмущение против правительства, — последствие гораздо прежде затеянного заговора, о существовании которого не было никаких положительных слухов.

С того места, где я стоял, я видел, что какая-то фигура, которую по дальности расстояния я рассмотреть не мог, отделясь от каре, как мне казалось, подходила к государю и через несколько минут возвратилась к солдатам; что это значит, я не знал и думал, что, вероятно, вскоре все объяснится.

Мимо меня проскакала конная батарея — я не мог заметить, из скольких пушек состоявшая, — и пронеслась к Сенату; это дало мне понять, что участь несчастного батальона решена; ясно было, что без стрельбы не обойдется и, разумеется, солдаты разбегутся, большая часть побежит через Неву на остров… Так как в то время я жил в низком, одноэтажном доме Академии по Третьей линии, то, опасаясь, чтобы беглецы с отчаяния не наделали каких-нибудь проказ и не перепугали моих домашних, я поспешил к себе. От дома Лаваля скоро перебежал Неву, прямо к зданию Академии и, пришед домой, приказал запирать ставни. Никто из сторожей не решался идти запирать их, и я сам был принужден это сделать, после чего тотчас раздалось несколько выстрелов из пушек. Две картечи попали к нам в ворота и забор. Дома я нашел всех спокойными и рассказал обо всем, что видел, слышал, и о событии перед Сенатом. Едва мы сели обедать, как меня вызвали в кухню, куда два солдата привели третьего, как бы раненого, и просили меня оставить их у себя. Когда по осмотре оказалось, что никто из них не ранен, то я и отправил их за ворота. Тотчас после обеда, как стало уже смеркаться, пришли в сени нашей кухни два унтер-офицера, один еще молодой, приведший другого, уже в летах, с тремя нашивками на рукаве, раненного картечью в ляжку, облитого кровью; я велел отвести его в смежную с кухней комнату, где мы, положив на стулья доски с постланным на них тюфяком, положили раненого. Я послал за нашим академическим лекарем, которого не нашли; тогда я послал к частному приставу, чтобы он немедленно прислал к нам частного лекаря, а между тем велел раздеть больного, чтобы осмотреть рану; частный лекарь скоро пришел, но до того пьяный, что я принужден был его прогнать и велел к ране несчастного прикладывать мокрые салфеточные компрессы. На предложение мое раненому и его товарищу — не хотят ли они закусить или выпить горячего чаю, они отказались. Весьма печальную картину представляли эти два существа — одно пожилое, с полупоседевшей головою на службе отечеству, страждущее от тяжелой раны; другой — здоровый, сильный и в лучших годах, чтобы жить для пользы отечества. Он стоял неподвижно, как статуя, у изголовья больного товарища, облокотясь на свое ружье, погруженный, углубленный в думу об ожидающей их горестной участи. Когда я сидел у больного, он со слезами на глазах сказал мне:

— В пятнадцати сражениях был я против неприятелей, в разных войнах, нигде не был ранен, а теперь, может, от картечи своих придется умереть. Бог судья офицерам, которые нас до этого довели.

Часу в шестом пришли мне сказать, что граф Бенкендорф с частью войска и пушками расположился на Румянцевской площади, между памятником и Кадетским корпусом; я тотчас написал ему, что у меня находится тяжелораненный унтер-офицер Московского полка. Не более как через полчаса приехал ко мне адъютант Бенкендорфа. Он осмотрел больного и сказал, что сейчас пришлют сани, чтобы отвезти его в лазарет Финляндского полка. К чаю пришел к нам брат моей жены, офицер волонтерного корпуса, и рассказал, что из стоявших на Неве против Исаакиевской площади разного звания и возраста людей, привлеченных любопытством, которых было, как полагали, не менее семисот, очень много убитых и раненых.

Сухозанет, начальник гвардейской артиллерии, отдал приказ пустить из орудий картечью по Неве, по нескольким десяткам возмутившихся солдат, бросившихся бежать прямо на Васильевский остров, и пустить рикошетом ядро в долину Галерной улицы, наполненной не одною сотней разного звания и пола зрителей, между тем как преступников побежало туда не более десятка, и пущенное Сухозанетом ядро, не задев ни одного из преступных, было виною смерти не одного невинного, и многие пострадали от ран.

Часу в восьмом пришли мне сказать, что у нас на дворе собралось около четырнадцати человек солдат; мы с братом моей жены пошли к ним, чтобы принудить их оставить наш двор. Когда мы пришли к ним, они стали просить меня оставить их у себя, что они ничего не сделают, а если выйдут отсюда, то на улице их всех перебьют; говоря это, они отдавали мне свои ружья и сумки с патронами; я их не взял, а сказал, что так как я живу в казенном доме, то и не могу их оставить, а ежели они не уйдут сейчас же, то принужден буду дать знать графу Бенкендорфу, который стоит с своим отрядом на Румянцевской площади, и их придут немедленно взять; этот довод подействовал, и они решились оставить наш двор. Из предосторожности мы с Дудиным вывинтили кремни из всех их ружей. Я советовал им идти прямо к графу Бенкендорфу: может быть, это послужит к облегчению их наказания. Мы пропускали каждого через калитку, в которую они поочередно, крестясь, проходили, но ни один не пошел направо, к площади, а все поворотили налево. Приказав запереть калитку запором, я вернулся в комнату, а Дудин отправился к себе.

Часу в одиннадцатом утра за нашим раненым страдальцем и его спутником пришел офицер с несколькими солдатами и ломовым извозчиком с его санями, без всякой постилки, как они возят дрова и всякую тяжесть; даже клочка сена на них не было; господин офицер распоряжался положить раненого на эти голые сани и так везти его, почти с версту, до лазарета. За кого такие начальники принимают своих солдат? Если бы это было в какой-нибудь глуши, после сражения, могло бы быть допущено по невозможности добыть удобнейшего экипажа, но в столице, среди города, прислать за раненым человеком дровни без всего, на которых возят только кули с мукой, бочки, дрова и подобные тяжести! Я приказал своим людям положить на эти голые дровни два тюфяка, один на другой, и подушку, чему г-н офицер не препятствовал. Как этот несчастный ни просил меня с горькими слезами оставить его у себя и как ни жалко было мне этого заслуженного унтер-офицера, положив его на тюфяки, окутав тулупом и одеялом и от души пожелав ему выздоровления, я с ним простился, и его увезли.

На другой день в городе все было тихо, спокойно; на улицах все шло своим обычным чередом, как будто ничего и не случилось, а в отдаленных местах от Исаакиевской и Дворцовой площади большая часть жителей вовсе и не знали о случившемся 14 декабря. В центральных же частях города только и речей было, что об этом событии, хотя никто ничего основательно знать не мог. Я был ужасно поражен, когда узнал, что в числе главных вождей этого заговора были молодые люди, с которыми я был очень коротко знаком и уважал их за прекрасную нравственность, благородные чувства, ум и блестящее образование, как-то: обоих братьев, Александра и Никиту Муравьевых, Сергея Муравьева-Апостола, Долгорукого и многих других молодых людей.

«Какая жестокая участь ждет теперь их, — думал я, — особенно, ежели это правда, что они посягали на жизнь государя! Без этого несчастного заговора они могли бы заменить собою многих бесполезных людей, как самыми дельными, просвещенными сынами отечества».

Недели две с половиною или более после последнего события перед Сенатом, не помню числа, я был в одно утро предуведомлен Ф. Н. Глинкою, что в тот же день вечером приедут за мной из крепости. В первом часу ночи приехал к нам военный полковник, вероятно, плац-майор крепости, с бумагой, в которой повелевалось мне явиться в комиссию суда. (Когда докладывали государю от комиссии о необходимости сделать мне допрос, государь разрешил пригласить меня к допросу, сделав собственною рукою следующую приписку: «Как можно осторожнее, чтобы не огорчить его».) Надев вицмундир, я немедленно отправился с плац-майором в его карете в крепость. Остановят у комендантского дома, плац-майор ввел меня в пустую комнату, предложил сесть и дожидаться, пока меня позовут, а сам ушел, затворив за собою дверь. Оставшись один, так как я не был замешан ни в каком возмутительном обществе, то был совершенно спокоен и не тревожился никакими мыслями; одно любопытство занимало меня: какие это вопросы мне будет делать комиссия? Прождал я более получаса, наконец повели меня в комнату присутствия членов суда, идучи в которую я видел только одного человека — то был флигель-адъютант граф В. Ф. Адлерберг. Впустив меня в присутствие, дверь за мною затворили, и я увидел себя в большой, обитой черной материей комнате, в которой посредине стоял стол, покрытый темным сукном. За этим столом на первом месте сидел против двери, в которую я вошел, председатель комиссии суда, почтенный воин 1812, 1813 и 1814 годов, военный министр Татищев, полевее его — князь А. Н. Голицын, министр народного просвещения, за ним генерал Чернышев, налево возле него генерал Левашов, а по правую сторону председателя суда сидел его высочество Михаил Павлович, с лицом совершенно закрытым листом бумаги, которую он держал перед собою все время. Возле его высочества сидел И. И. Дибич, за ним следовал генерал-адъютант П. В. Голенищев-Кутузов, путешествовавший с великим князем Николаем Павловичем в чужих краях, а за Дибичем стояли пустые кресла, вероятно, генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, которого тут не было, хотя он и состоял членом этой комиссии.

Из членов, составлявших комиссию, мне хорошо был известен князь А. Н. Голицын по дому графа П. А. Толстого, где я жил, когда он был еще обер-прокурором св. Синода, а потом, когда был сделан министром народного образования и, как известно, одним из самых плохих, зато отчаянным поборником и покровителем мистицизма. Я, будучи председателем утвержденного государем Александром Павловичем Общества распространения ланкастерских школ в России, имел частые сношения с Голицыным по устроенной нашим обществом в Петербурге большой ланкастерской школе, выпускавшей ежегодно хорошо обученных русской грамоте, четырем правилам арифметики и катехизису до пятидесяти мальчиков совершенно бедных родителей из крестьян и других низших сословий. С Дибичем я был хорошо знаком, когда он был еще прапорщиком Семеновского полка в роте моего старшего брата; Кутузов знал меня по дому дяди, графа Петра Александровича. Вошед в залу, я подошел к столу и остановился против почтенного председателя, весьма известного по своим заслугам отечеству, которого я видел в первый раз, тогда как других всех я хорошо знал и в лицо и их качества по общему мнению публики об их достоинствах и свойствах. После нескольких секунд глубокого молчания генерал Чернышев, принявши, как видно, приятную для него обязанность допрашивать, обратился ко мне и грозно начал говорить:

— Как могли вы быть так дерзки́., чтобы бунтовать против царя?

Удивленный, а не испуганный, как того, по-видимому, хотелось Чернышеву, этим прямым обвинением в ужасном преступлении, без всякого предварительного со мною объяснения, я преравнодушно отвечал ему, что справедливость требует прежде доказать вину человека, а там уж обвинять; а я никогда не только не был бунтовщиком, но никогда ничего подобного не приходило мне на мысли.

— Но вы были членом тайного общества «Зеленой книги».

— Да, но оно не было возмутительным актом против правительства, а еще менее против государя.

Туг стали меня спрашивать, кто были членами этого общества, — и я назвал, которых знал, а именно: князя Долгорукого, офицера Главного штаба полковника Пестеля, Александра и Никиту братьев Муравьевых — офицеров тоже Главного штаба, поручика или капитана Семеновского полка Сергея Муравьева-Апостола, гвардии офицера князя Трубецкого, полковника Глинку и двух братьев, офицеров Измайловского полка, которых фамилии никак не мог вспомнить. Тогда великий князь Михаил Павлович, положив бумагу, которую держал перед своим лицом, обернулся ко мне и сказал:

— Граф, это два брата Кавелины.

Такое внимание его высочества меня чрезвычайно тронуло, и я поблагодарил его самым сердечным поклоном. Тогда потребовали от меня, чтобы я назвал имена других членов этого общества; я отвечал, что, кроме тех, кого я назвал, я не знаю никого. Тут князь Голицын придрался ко мне и возразил:

— Быть не может, чтобы вы, принадлежа к какому бы то ни было обществу, не знали всех его членов!

— Ваше сиятельство, — отвечал я, — вы сами принадлежали к некоторым мистическим обществам, а еще менее меня знаете членов этих обществ.

Князь замолчал, а Чернышев начал с слишком неделикатною манерою делать свои допросы о названных мною членах, о моих с ними сношениях, и как и когда я с ними познакомился, и с кем был в более близких сношениях; я отвечал, что с Ф. Н. Глинкою, с которым познакомился тотчас по выпуске из корпуса, по литературе, что с тех пор мы самые короткие приятели и редкий день не видимся. Из других короче всего я был знаком с Муравьевыми, которых всегда уважал за их нравственность, ум и отличную образованность, и с князем Трубецким; с другими был знаком только по обществу «Зеленой книги», а Пестеля только видал, нисколько не симпатизировал ему и ни разу с ним не говорил.

Так как я ничего не знал, даже никогда и не слыхал о существовании заговора против царя, открывшегося 14 декабря, то на этом только и кончились все допросы. Если Чернышев таким образом делал допрос человеку, о невинности которого он не мог не знать, то как же он допрашивал тех, которых вина ему была известна; говорят, он готов бы был употреблять пытку, если бы был властен, неужели это правда?

Наконец председатель комиссии сказал мне:

— Допрос ваш кончен, и вы можете отправиться к себе, только должны наперед, здесь же, дать письменные ответы на письменные вопросы, которые будут вам предложены.

Поклонясь председателю и его высочеству в. к. Михаилу Павловичу, я пошел к двери, в которую провел меня флигель-адъютант граф Адлерберг; пришед во вторую комнату, он передал меня какому-то чиновнику, который вручил мне письменные вопросы, посадил за письменный стол, снабженный всем необходимым, чтоб отвечать, и ушел из комнаты, затворив за собою дверь. Вопросы эти были повторение того, о чем меня допрашивали в комиссии.

Минут через сорок пять я был готов, подписал свое имя и фамилию; тут пришел чиновник, вручивший мне вопросы, взял их обратно с моими ответами; меня вывели из комнаты и вместе с плац-майором проводили до кареты, посадили в нее и преучтиво со мною распростились.

Я приехал домой в исходе третьего часа; жена не ложилась спать и дожидалась меня; я рассказал ей все, что видел и слышал, о чем меня спрашивали и что я отвечал, несмотря на то что советом комиссии чрезвычайно строго запрещалось говорить не только что о том, что я видел и слышал, но даже и о том, что я был призван к допросу Но, возвратясь домой, я нашел жену так сильно расстроенною, что должен был рассказать все, чтобы успокоить ее. Разумеется, мы с нею не стали никому ничего рассказывать, хотя в моем допросе ничего тайного не было.

На другой день приехал к нам Ф. Н. Глинка и сказал, что вчера же после меня допрашивали и его. Впоследствии я не только что не был тревожим, но мало и слышал о суде до его окончания, совершившегося спустя долгое время после моего допроса.

Боже мой, сколько молодых людей, начиная с знатных фамилий, среднего дворянства и других сословий, умных, даровитых, превосходно образованных, истинно любивших свое отечество, готовых для него жертвовать жизнью, которые могли бы впоследствии по своим благородным качествам души и сердца, по уму и образованности быть усердными деятелями на пользу родного края, поборниками правды и защитниками угнетенных, — несчастным, необдуманным, несбыточным заговором и явным восстанием погубили навсегда себя и лишили отечество полезных ему слуг!»

Жизнь и служба в Академии художеств

«Я по-прежнему продолжал заниматься художествами по медальерной части, лепить из воску, глины и рисовать, посещать публичные лекции из разных наук, литературные и ученые общества, в которых был членом, а по воскресным вечерам приятно проводил время в кругу обычных посетителей наших вечеров, между которыми находились почти все наши молодые знаменитые, замечательные поэты и литераторы, как-то: Крылов, Пушкин, Гнедич, Батюшков, Плетнев, Дельвиг, Баратынский и другие молодые образованные люди. Но не было уже ни Ф. Н. Глинки, ни Муравьева-Апостола, ни князя Трубецкого, ни обоих братьев Бестужевых, ни братьев Муравьевых и многих других.

Домашние наши спектакли, которые многие находили недурными, рушились по милости наводнения, истребившего все устройство сцены, как и все устройство механизма и электрических аппаратов моего электромеханического увеселительного кабинета, стоившего мне больших трудов, порядочных издержек, а особенно очень долгих размышлений для приискания и изобретения разных механических сил, разных стальных пружин, которые принужден был выпиливать и закаливать сам, так как они мне нужны были для приведения в действие выдуманных мною различных вещей и статуй, удивлявших своими движениями посещавших мой кабинет. Еще труднее было устраивать гальванический, акустический и оптический аппараты, которые мне необходимы были для приведения в действие некоторых предметов моего увеселительного кабинета, сила гальванического тока, или отражения звуков посредством пластинок внутренних сторон цилиндров и конусов разной пропорции, а также и впалых и выпуклых зеркал для отражения предметов. Истребление наводнением всего устройства этого кабинета, над которым в первую зиму по приезде нашем на занимаемую мною тогда квартиру по длинным вечерам я с любовью трудился и которое, кроме трудов и соображений, стоило больших издержек, — меня очень огорчило. У меня в комнатах вода была почти на аршин выше полов и все перепортила.

Государь Николай Павлович, бывши в Москве в свою коронацию, рассматривая послужные списки служащих при Эрмитаже, увидел, что я служу в трех местах, при Эрмитаже, Монетном департаменте и Академии художеств, с лишком двадцать лет, аттестуясь все достойным и получая часто награды перстнями от императриц Елисаветы Алексеевны и Марии Федоровны и от самого государя, оставался при одном и том же чине; тогда он приказал государственному секретарю Александру Семеновичу Шишкову сделать запрос к ведомствам, в которых служу, по каким причинам я не был жалован в чины, законом поставленные за выслугу лет. Из ведомств отвечали: потому что я того не просил. Тогда государь приказал сделать тот же запрос и мне; я отвечал Александру Семеновичу, что полагаю, что жалование в чины производится начальствами по мере заслуг подчиненных. Я исполнял возлагаемые на меня должности с должным рачением и деятельностью честного человека, терпеливо дожидаясь, пока труды мои удостоятся награды, но выпрашивать награды считаю для себя унизительным.

Не знаю, как Александр Семенович доложил государю о моем письме, только 2 августа 1826 года я был пожалован надворным советником, указом, написанным в весьма лестных выражениях для меня, из которых я увидал, что я с лишком двадцать лет служил хорошо как при Эрмитаже, так и при Монетном департаменте и Академии художеств и имею право на чин, законом определенный за двадцатилетнюю службу. Я написал письмо к Александру Семеновичу, в котором выразил мою глубокую благодарность за милость его величества ко мне и потребовал чина, по закону мне принадлежащего. Вскоре по отправлении этого письма Шишкову я получил письмо от Д. Н. Блудова, который меня известил, что государь император всемилостивейше изволил даровать мне старшинство со дня вступления моего на службу при Эрмитаже его величества, с 1806 года, по которому я получу заслуженный мною чин от Сената.

В 1828 году государь император высочайшим указом повелел мне быть вице-президентом Академии художеств, с оставлением при прежних должностях, кроме Монетного двора и учителя медальерного класса Академии художеств, с чем вместе получил я и чин статского советника. Это было сделано государем против желания А. Н. Оленина, который очень хлопотал у министра народного просвещения, к ведомству которого принадлежала тогда Академия художеств, чтобы не назначали вице-президента в Академию, так как по Академии всем распоряжается он сам, то ему никакой помощник и ненадобен. А. Н. Оленин слегка дал это почувствовать и мне, представляя меня как вице-президента правлению Академии и совету. Зная самолюбие нашего президента, его поступок не сделал на меня никакого впечатления. Очень скоро Алексей Николаевич стал заставлять меня занимать его место в правлении, Совете и на экзаменах учебных классов, которые вскоре и совсем поручил мне. По моему предложению был сделан конференц-секретарем Академии художеств Василий Иванович Григорович, на место Лабзина».

Дни графа Ф. П. Толстого на службе вице-президента Академии художеств текли тихо, между занятиями своим образованием и трудами по художеству. Назначенные по воскресным дням вечера не прерывались, по-прежнему бывали у него домашние спектакли, игрались пьесы русские и французские. Любители сценического искусства об исполнении их отзывались с большою похвалой.

Небольшая сцена театра прежде была устроена в его большой зале известным декоратором Большого театра Роллером, впоследствии в одной огромной кладовой, где хранились некоторые формы античных статуй, которые перенесены были в другие кладовые.

Зимой по воскресеньям бывали у них танцы, маскарады и разные забавы.

Из «Записок» графа Ф. П. Толстого видно, и в семействе его я слыхала, что, кроме воскресных дней, в которые у него собирались обычные посетители, в 1850-х годах назначен был один день в неделю, в который по вечерам собирались у него молодые художники, отличавшиеся талантами, чтобы вместе рисовать альбомные и другие рисунки, каждый в своем роде. На эти же вечера бывали приглашаемы знакомые литераторы, музыканты и хорошо образованные люди; все они, как и художники, украшали эти вечера своими талантами, одни — чтениями лучших произведений русской литературы и поэзии, другие — музыкой и исполненными интереса разговорами. Таким образом, молодые художники, знакомясь с литературой и музыкой, приобретали понятия, тон и манеры хорошего общества. Все присутствовавшие на этих художественных вечерах, продолжавшихся много лет, сближаясь между собою, образовывали самое приятное и самое полезное общество.

 

Глава 45

В Риме в 1845 году

В 1845 году граф Федор Петрович Толстой сильно заболел ревматизмом; когда он стал поправляться, то чувствовал себя до того ослабевшим от лекарств, что медики советовали ему ехать за границу и в продолжение шести недель пользоваться грязями и водами Франценсбада, потом путешествовать по Европе.

Граф получил отпуск на год. Вместе с отпуском ему дано было поручение от правительства относительно папского мозаического заведения и находившихся в Риме пенсионеров нашей Академии художеств, о которых их начальник, генерал-майор Киль, до того дурно отозвался министру двора, князю Петру Михайловичу Волконскому, находившемуся в то время в Риме по болезни, что тот не только что не хотел, но даже и опасался их видеть.

Граф отправился за границу вместе с своей супругою. Окончивши курс лечения на водах, они объехали Германию, Францию, Швейцарию и осенью прибыли в Рим.

В продолжение этого путешествия граф постоянно вел «Путевые записки», которые составили двенадцать книг, каждая из них содержит в себе до двухсот листов исписанной им бумаги. В этих интересных записках граф, кроме ежедневных событий жизни своей, говорит как просвещенный художник, вполне обладающий своим предметом, о примечательных зданиях, картинах, статуях с их историей и цивилизацией того периода времени, к которому они принадлежат. Протекшие века восстановляются перед ним по арке, колонне, разбитому барельефу.

Эти «Путевые записки», сами по себе имеющие большое историко-художественное значение, так ярко очерчивают действия графа Ф. П. Толстого по отношению его к Академии художеств, что, коснувшись в предыдущих главах моих «Воспоминаний» жизни и деятельности нашего знаменитого художника-медальера, я нашла не лишним поделиться с читателями «Русской старины» наиболее характеристическими из них отрывками, дорисовывающими его личность. Сокративши в «Путевых записках» графа многие из его описаний, занимающих десятки листов, я в то же время пополнила некоторые из них слышанными мною от графа рассказами из жизни его в Италии. Разговоры же замечательных лиц сохранены у меня в точности, как переданы графом в его «Путевых записках».

В Риме граф узнал от художника Росси, что учеников нашей Академии можно видеть каждый день в ресторации Лепри, где как они, так и иностранные художники постоянно обедают, за отдельными столами, по нациям. Граф тотчас же отправился к Лепри; не заставши там пенсионеров, оставил записку к Рамазанову, в которой извещал о своем приезде. Он особенно любил Рамазанова за ум и талантливость и нередко журил за пылкость и ветреность.

Вечером пришли к Федору Петровичу пенсионеры Михаил Эльсон и Кракау, а наутро и Рамазанов.

В этот приезд граф и графиня пробыли в Риме только несколько дней; несмотря на это, виделись со всеми пенсионерами и осмотрели некоторые примечательные места; они спешили побывать в Неаполе до прибытия в Рим императора Николая Павловича, которого туда ожидали из Палермо.

Художники Рамазанов, Эльсон, Скотти, Солнцев и Макрицкий проводили их в контору дилижансов.

За заставою Рима графа увлекают картины развалин, зубчатая линия акведуков, пропадающая в опаловой дали, пустыня с синеющими горами на горизонте, с бурыми полями, на которых встречаются то стадо баранов с пастухом в бараньей шкуре, мехом наружу, то вьючный осел со звонком на шее, поселянка в ярком наряде, с кувшином на голове, двухколесная крестьянская тележка, и на всем какая-то широкая дума, какая-то величественная печаль. Граф Федор Петрович миновал окрестности Рима с их водопроводами и пустынные окрестности Понтийских болот с их изнурительными лихорадками; в Альбано и Велетри граф был поражен грацией и красотою жителей. Дикая, унылая полоса прекращается за Террачиной; за Террачиной шумит Средиземное море и высится одинокая скала; там в народе ходят легенды о знаменитом кондотьере, жившем на ее вершине, и слухи, что Цампы и Фра-Дьяволы с своими поэтическими драмами и печальными концами еще не перевелись в этих местах. Как бы в подтверждение истины этих слухов, ночью, не доезжая Террачины, граф был разбужен шумом, происходившим около их дилижанса. Он взглянул в окно и увидал человек двадцать мужчин, вооруженных ружьями, пистолетами и палками, окруживших их экипаж. На некоторых были накинуты короткие плащи, а на головах надеты остроконечные шляпы с широкими полями. Ночь была ясная, при свете луны можно было видеть, как эти люди с угрожающими жестами громко говорили с кондуктором. Главный из них стоял впереди, облокотясь на ружье; он иногда грозил кулаком и повелительно говорил: «Sortate». Кондуктор, не выходя с своего места, возражал ему словами: «Signori conti russo», и, по-видимому, объяснял, что, обобравши их, получат не много, а если что случится с дилижансом, то розыски будут строгие, тем более что в настоящее время в Италии находится русский император и его ждут из Палермо в Неаполь и Рим. После этих толков говоривший с кондуктором махнул рукою, в минуту стоявшие на земле почтальоны вскочили на лошадей и гнали их без отдыха около получаса. В одиннадцать часов ночи они прибыли в Террачину.

За Террачиною их встретила смеющаяся природа, игривые, оживленные взоры женщин, подвижные, шутливые, подобострастные приемы простого народа; в Неаполе — улицы, кипящие народом, звуки разных инструментов, шутки, песни, пляска, цветы, раскрытые окна, растворенные балконы, упоительный воздух…

…В Неаполе граф увидался с пенсионерами Михайловым и Орловым; последний при них уехал в Палермо снимать портрет великой княгини Ольги Николаевны, сюрпризом государю. В Палермо находились наши художники Воробьев и Серебряков, к которым император был очень милостиво расположен, в особенности к Воробьеву.

С Михайловым граф и графиня осмотрели Неаполь, его окрестности, Помпею, Геркуланум, лазоревый грот и всходили на Везувий. В выступивших из-под земли городах граф весь проникался их жизнию, утекшею в вечность. Там все говорило понятным ему языком.

Ночью наш путешественник граф Федор Петрович восхищался рдеющим дымом Везувия; днем — темно-синим заливом Средиземного моря с рассыпанными по нем островами, с обнимающей его горой, застроенной домами.

Граф снял несколько видов Неаполя и его окрестностей — карандашом, сепией и водяными красками — с самых живописных точек зрения; некоторые из них приложены к его «Путевым запискам».

Насколько Неаполь произвел на графа поэтическое, светлое впечатление, настолько правительство и народ — противоположное. Он с негодованием рассказывает, как в Неаполе, ожидая императора Николая Павловича, к приезду его чистили, красили, поправляли школы, казармы и прочие общественные места, до того запущенные, что для приведения их в порядок, замечает он, сверх поправок, надобно другое правительство, другое правление и другой народ. Чтобы скрыть от нашего государя нищенство и бедность народа, правительство предписало полиции забрать всех нищенствующих в городе и запереть в отдаленном скрытом здании; там они, битком набитые, полуголодные, валялись вместе — мужчины, женщины и дети. Бедняки взбунтовались и, чтобы освободиться, стали ломать двери и окна. Полиция взяла свои меры, и их усмирили. «Жаль, — добавляет граф, — что неаполитанскому правительству не пришло в голову более глубокомысленное средство: чтобы скрыть от высокого посетителя народную нищету — перетопить бы всех бедняков, — и кончает восклицаниями: — Как грустно, что в таком волшебном крае, в таком восхитительном климате — такое беспутное правительство и такой жалкий народ!»

…Из «Путевых записок» графа Федора Петровича видно, что император своим посещением всполошил весь Неаполь. «Король уже в городе, — пишет граф, — я его еще не видал и никакой охоты нет видеть. Неаполь принял вид военного города; по улицам то и дело проходят полки с барабанным боем и музыкой. К приезду государя собрано до 25 000 войска для маневров».

29 ноября 1845 года Толстые возвратились в Рим. Отдохнувши, они отправились посмотреть приисканную им квартиру, а оттуда обедать к Лепри, где спросили себе отдельную комнату. Когда они кончали обед, к ним вошло около двадцати пяти человек русских художников с бокалами шампанского в руках и поздравили графа и графиню с приездом. Граф, в свою очередь, спросил шампанского и поблагодарил их. Когда графиня уехала от Лепри, художники попросили графа в комнату, известную под названием «комната русских художников». Там собрались все наличные пенсионеры Академии времени вицепрезидентства графа. Он любил их как отец; в доме его они приняты были как дети. Усевшись кругом стола, в излияниях радости свидания и взаимных чувств, в воспоминаниях прошедшего и рассказах житья-бытья настоящего забывали, что они на чужбине. Время текло незаметно в оживленной, задушевной беседе, среди разговоров, шуток и песен. Временами вырывались трогательные выражения привязанности и уважения к графу. Когда разыгрались чувства, кровь юношей зажглась — зазвенели рюмки, зашипело, заискрилось звездочками клико со звездочкой, и пошли тосты и желания, пили даже в честь медальерных и скульптурных произведений графа.

«Этот импровизированный прием, — записано у Федора Петровича, — сделанный для меня нашими пенсионерами, доставил мне столько счастия, сколько никакие почести, никакие награды доставить не могут. Этот вечер я никогда не забуду». Ораторами выражения чувств были Рамазанов и Иордан. После тостов смех, песни, разговоры стали еще горячее. Песни пелись большею частью народные, русские и итальянские. Пирушка кончилась далеко за полночь. Молодые люди на руках донесли графа до кареты, хотели было нести до квартиры, но граф кое-как уговорил их оставить его ехать в экипаже. Они согласились, но толпа отправилась провожать его. Так как в карете не помещалось больше четырех человек, то одни засели с кучером, другие на лошадей, кто на запятки, кто на империал, которым не удалось нигде пристроиться — те шли пешком, и почти все с горевшими факелами в руках и с криками «ура!». Сидя в карете, граф думал: «Будь это в Петербурге, не доехать бы мне до дома, а здесь никто не обращает и внимания».

Пенсионеры проводили графа не только что до его квартиры, но даже и до его комнаты, где он простился с ними совсем растроганный.

На следующий день граф Федор Петрович посетил князя П. М. Волконского, который принял его чрезвычайно приветливо, говорил, что познакомился с нашими пенсионерами, посещает их мастерские и принимает их у себя; хвалил картину Иванова и добавил: «Да когда же она кончится?» При этом пожаловался, что наши воспитанники вообще, сравнительно с другими художниками, сделали очень мало. На это граф сказал, что пенсионеры наши приезжают в Италию учиться, и на короткое время, поэтому и работы их нельзя сравнивать с работами художников, живущих в Риме по десяти-двадцати лет, как Тенерани, Бьен-Эме и другие, и что если они сделают по одной хорошей картине или статуе, то и достаточно.

Между прочими разговорами князь сказал, что не может понять, с чего составилось дурное мнение о наших пенсионерах, между тем как он, узнавши их, нашел очень милыми и благовоспитанными.

Граф объяснил ему, что виною этого их директор, генерал Киль, человек недоброжелательный и не понимающий ни своего значения, ни молодых людей, над которыми поставлен начальником. Сверх всего — ненавидящий все русское. Он не познакомился ни с одним из пенсионеров, не был ни в одной студии и трактовал их как школьников. Такие бестактные, возмутительные отношения возбудили в воспитанниках справедливое негодование, которое и выражалось при всяком удобном случае. Это Киля раздражало — из мести он не только что распространял о них дурную славу, но, желая уронить их, к приезду государя затеял выставку из оборышей, оставшихся у них от посланных ими работ в Академию. Неоконченные же их работы и этюды готовил выставить в большой зале palazzo Farnese, превосходно расписанной. Сверх того, письменно разослал предложения итальянским и иностранным художникам выставить свои работы в локале обыкновенных выставок, где свет и стены приспособлены. «Все это, — говорил граф, — не показывает ли явное желание вредить?»

Князь Волконский согласился с доводами графа и хотел переговорить с Килем, но Киль уже водворил двуглавого орла на palazzo Farnese с надписью: «Выставка русских пенсионеров», и приставил к дверям швейцара с русскою кокардой. Он понимал, какое впечатление должны были произвести работы воспитанников, сопоставленные с прославленными мастерами.

1 декабря, в четыре часа утра, приехал в Рим император Николай Павлович, остановился в доме русского посланника Бутенева где переодевшись, поехал с визитом к папе; от папы посетил принца Ольденбургского, а от него приехал в Ватикан, прямо в церковь св. Петра, куда тотчас отправился и граф Федор Петрович Толстой, предварительно сказав пенсионерам, чтобы и они там находились. В церкви граф узнал, что государь уже там, находится у гроба св. Петра, перед которым, говорили, он положил три земные поклона. Граф взял на себя право представить императору пенсионеров Академии. Поставивши их всех вместе в стороне, сам стал против лестницы, по которой государь должен был выходить в церковь. Вошед наверх, государь тотчас увидал графа, остановился и, протянув обе руки вперед, сказал:

«Как! и ты здесь, Толстой, какими судьбами, никак не ожидал тебя видеть, — потом подошел к графу и крепко пожал ему руку, говоря: — Как я рад, что с тобой здесь встретился».

Граф попросил у государя позволения представить ему наших пенсионеров. Государь подошел к ним и, ласково приветствуя, сказал: «А, это наши? рад вас видеть, — и, обратясь к графу, смеясь заметил. — Надеюсь, не ленятся?» Граф отвечал, что все трудятся прилежно. «Хорошо, — сказал государь, — увидим и определим, — потом, взявши графа через плечо, пошел с ним осматривать церковь, говоря: — Я рад, очень рад, что тебя вижу; у меня тебе будет много работы».

С другой стороны государя шел приставленный к нему папою ученый антикварий Висконти. Дорогой государь повторял графу, как он рад, что видит его в Риме, и спрашивал: был ли он в Палермо? На отрицательный ответ сказал:

«Тебе надобно видеть еще многое, поезжай в Палермо и непременно осмотри там все, особливо Monte Reale: там пропасть прекрасного».

Затем рассказал графу, что он был в монастыре св. Мартына, видел Эспоньолетто, с которого копирует Михайлов, и что эту картину он находит лучше всего виденного им там, и добавил: «Тебе, Толстой, много будет работы у меня».

Ходя по церкви и рассматривая капеллы, император заказывал копии с образов и вещей, которые ему нравились; со всем этим обращался к мнению графа и был к нему бесконечно милостив и приветлив.

В свите государя находился и Киль, но он не обратил на него ни малейшего внимания.

…Осмотревши все внутри базилики, государь раскланялся со всеми и уехал с посланником в его коляске. Когда он вышел из церкви, какой-то несчастный итальянец хотел подать ему просьбу, но бедняка удержали, несмотря на его сопротивление, и утащили куда-то; зато внизу лестницы, когда царь сел в коляску, двое других бедняков успели подать свои просьбы, которые он принял и передал посланнику.

Государь осматривал церковь в партикулярном сюртуке и, выходя, надел сероватый плащ.

Граф из церкви поехал к П. Н. Жеребцовой; зная ее участие в наших пенсионерах, он рассказал ей о своей встрече с государем. От нее же узнал, что государь был у папы в полной казацкой форме и в ленте, и когда входил в комнату, в которой должно было происходить их свидание, то папа вышел из своего кабинета, и они сошлись посередине комнаты; государь подошел к папе, чтобы поцеловать его руку, но тот не допустил, — они обнялись и поцеловались. Папа спросил государя через переводчика, что, вероятно, он устал от дороги? Государь отвечал:

— Нисколько.

Затем папа выразил сожаление, что его величество ехал в ночь и не видал прелестных видов, находящихся по этой дороге.

Это замечание папы осталось без ответа. Кардинал, служивший переводчиком, не передал царю слов папы, а простоял молча, опустя глаза в землю. Папа пригласил государя к себе в кабинет, куда за ними из наших вошел только один посланник Бутенев. В кабинете присутствовало шесть кардиналов, кроме кардинала, главного начальника Ватикана, а у дверей стоял маркиз или герцог, начальник папской гвардии.

В воскресенье государь слушал обедню в посольской церкви; с ним были князь Волконский, граф Орлов, В. Ф. Адлерберг и посланник Как государь, так и вся свита его были в мундирах. Граф Толстой также находился в церкви. К нему подошла Софья Петровна Апраксина, и, когда с ним разговаривала, вошел государь; подойдя к Апраксиной, он взял ее за руку, спросил о здоровье и поздоровался с некоторыми из других дам; более всех говорил с княгиней Трубецкой и ее дочерью, Столыпиной. После обедни со всеми раскланялся и пошел в свои покои, пригласивши туда и дам. Графу сказано было, чтобы он тотчас ехал в Ватикан и дожидался царя на крыльце Ватикана, куда он, переодевшись, прибудет. На площади, на лестнице базилики, в самой церкви и на крыльце было такое огромное стечение народа, что когда приехал государь, то трудно было до него добраться. Гвардия в своих костюмах, вполне гармонировавших со старинным зданием церкви, и карабинеры, не привыкшие распоряжаться большим стечением публики, не могли удержать напора толпы. Проводником при царе был тот же Висконти; он повел государя прямо на крышу базилики. Кроме свиты, за императором пошли князь Волконский, его сын, посланник, граф А. Ф. Орлов, секретарь посольства, граф Ф. П. Толстой и с ним три пенсионера — Иванов, Моллер и Сверчков; граф хотел провести и других туда же, но кроме этих трех, вблизи никого из воспитанников не оказалось. Перед входом на крышу царя встретил кардинал, начальник Ватикана, и сопровождал его во все время осмотра. С государем вошло на крышу до двадцати человек С крыши он любовался открывшимися видами и со всеми замечаниями обращался к графу Федору Петровичу, который должен был находиться постоянно подле него. По удобным каменным лестницам они вошли на галерею, с которой их повели по внутренней лестнице на самый верх купола в стоящий на нем фонарик, внутри которого идет также кругом галерея. Граф Федор Петрович последовал за царем на эту галерею, такую узенькую, что два человека едва могут разойтиться на ней. С этой высоты ничего нельзя было различить внизу, — виднелись только движущиеся точки. На верх фонарика за царем вошли: граф, посланник и один из адъютантов. Государь с Висконти поднялся в яблоко, написал там свое имя и тотчас же возвратился; граф едва успел взглянуть вовнутрь огромного шара и прочесть его подпись. Возвратясь, государь сказал, что, подписываясь под начертанными там именами, он случайно подписался под именем наследника цесаревича. В галерее купола государь увидал Моллера, который носил огромные усы и бакенбарды, и спросил:

— Что это за усач?

Граф отвечал:

— Это наш художник Моллер.

Тогда царь подошел к Моллеру и, между прочим, сказал:

— А ты худо сделал, что бросил батальную живопись; я ее люблю, и она очень нужна: у нас есть довольно того, что можно передать потомству, — подвиги на Кавказе и много другого, а с тех пор как не стало нашего Зауервейда, некому этого поручить: Коцебу не может, а другому нельзя, надобно быть военному, чтобы уметь писать эти сюжеты.

Сошед на кровлю, государь много шутил над теми, которые были не в состоянии подняться выше. На крыше он сказал графу:

— Я всегда бранюсь с нашими молодыми архитекторами, что они худо кладут кирпичи, не связывают их плотно и оставляют слишком большие швы; вот тебе доказательство, что я прав: посмотри, как здесь положен кирпич.

Граф отвечал, что твердость этих зданий зависит не от кирпичей и не от кладки, а от здешнего цемента и климата; что с здешним цементом и плашмя поставленный кирпич к кирпичу, высохнувши, будут крепко держаться.

Государь с этим не согласился.

На крыше начальник Ватикана пригласил государя и всех бывших с ним в домик, или, скорее, беседку, временно устроенную, к приготовленному там завтраку. Домик этот состоял из двух отделений. В одном, за столом, довольно роскошно убранным, завтракал государь с начальником Ватикана, Висконти и двумя приглашенными учеными. В другом отделении, за столом, также роскошно убранным, сидели кн. Волконский, принц Ольденбургский, граф Орлов, посланник, граф Ф. П. Толстой, В. Ф. Адлерберг и остальные.

Завтрак состоял из бульона в чашках, с маленькими пирожками, майонеза из рыбы, превосходно приготовленного, и множества всякого рода сладких пирожных, фруктов, конфект, варений, разных вин и шампанского.

С крыши они отправились в античные галереи Ватикана — в эти пышные палаты, украшенные картинами и статуями гениальных художников, куда люди со всего мира стекаются на поклонение изящным произведениям, перед которыми останавливаются с благоговением и от которых отходят тронутыми, восхищенными. Государь обошел все галереи и был в восторге от находившихся там картин и статуй; он поручил графу заказать с некоторых статуй формы для нашей Академии и скопировать несколько картин…

…Осмотревши все, государь откланялся и уехал с посланником.

Когда они были еще на крыше, Орлов сказал графу Федору Петровичу, что государь приглашает его к своему обеду. В пять часов Федор Петрович отправился во дворец; там уже находились князь П. М. Волконский, граф Орлов, Адлерберг и некоторые из свиты. Когда вошел в залу государь, граф подал ему небольшой «Путеводитель по Риму», сделанный для него нашими архитекторами, с видами церквей и особенно примечательных памятников, с ясным, кратким текстом. Государь принял благосклонно, благодарил, внимательно рассмотрел и сказал:

— Подарок этот очень мил, я его передам жене.

— Для ее величества они готовят другой, — сказал граф.

— Нет, — возразил государь, — я отдам ей этот.

Вскоре приехал неаполитанский посланник; император был с ним чрезвычайно ласков и внимателен. За столом посадил его на первое место, сам сел по левую сторону, подле него князь П. М. Волконский, затем граф Орлов и другие; по правую руку посланника сидел В. Ф. Адлерберг, подле него граф Толстой, возле Толстого флигель-адъютант Астафьев, далее князь Ливен, некоторые из свиты его величества и доктор Енохин, сопровождавший государя в его путешествии. Тут же находился и Киль. Все были в сюртуках.

За столом император больше всех говорил с посланником, — рассказывал, как он приятно провел время в Палермо и Неаполе и как доволен приемом их короля; упоминал о прелестных видах Неаполя и его окрестностей, о Помпее и Геркулануме, об устроенных для него маневрах, похвалив их; восхищался Ватиканом и хвалил его, разумеется, искреннее, нежели маневры. Когда посланник заметил, что, вероятно, его величество утомился от прогулки в Ватикане, государь отвечал:

— Совсем нет, я готов сейчас же повторить этот поход, только немного клонит ко сну.

После обеда, напившись кофе, посидевши в гостиной и поговоривши с полчаса, государь раскланялся и ушел во внутренние покои. Все разошлись по домам.

3 декабря 1845 года, в девять часов утра, граф Федор Петрович отправился во дворец посланника, где остановился император, чтобы сопровождать его в Palazzo Farnese, где Киль сделал выставку из оборышей картин и этюдов наших пенсионеров. В десять часов утра государь выехал в коляске с Висконти; граф Федор Петрович поехал за ним, ожидая большого нагоняя за эту выставку, но государь, осматривая ее, не сказал ничего, только отнесся недурно о картине Раева, изображавшей Рим; говорил, что она ему нравится больше других работ его, которые он видал прежде, да остановился на картинах Орлова, состоявших из небольших поясных фигур, и спросил про одну обнаженную женскую фигуру:

— Они так с голых и пишут их?

Остальное осмотрел молча.

Из Palazzo Farnese поехали опять в Ватикан смотреть Рафаэлевы ложи и его комнаты. Государь очень сожалел, что ложи почти совсем пропали. Кто-то заговорил, что теперь они находятся в Петербурге. На это государь сказал:

— Лучше, если бы они остались здесь.

В комнатах Рафаэля он отметил списать некоторые фигуры потолка, а в картинной галерее — стоящие там три картины Рафаэля.

— Когда Бруни окончит работы Исаакиевской церкви, — сказал государь, — то пусть скопирует мне их.

В других залах его величество также повелел скопировать некоторые картины и опять всем восхищался, особенно же работою Микель-Анжело в Сикстинской капелле. Когда государь выходил из Сикстинской капеллы, какой-то художник с картиной в руке остановил его и предложил ее купить. Государь заметил ему, что его картина не окончена. «Ежели вашему величеству угодно купить, то я ее кончу». Государь серьезно посмотрел на него и молча отошел прочь.

Императору показывали все, что только стоило видеть в Ватикане, водили по залам, которые никогда никому не открывали даже и по билетам. Проходили залу ковров, галерею географических карт, свод которой украшен с таким вкусом, что государь велел срисовать его нашим архитекторам; кроме того, любовался собранием этрусских ваз и египетских древностей. Из залы географических карт перешли в библиотеку — одну из значительнейших в свете. Кроме книг и рукописей, в ней видели старинные образа с греческими и славянскими надписями.

Из библиотеки снова обошли все капеллы церкви св. Петра. Граф Ф. П. Толстой не мог отлучиться ни на минуту от государя, который постоянно обращался к нему с вопросами и распоряжениями. Когда они подошли к бронзовому балдахину над главным алтарем, государь сказал Толстому:

— Я нахожу, что эта вещь здесь неуместна и вредит величию церкви, так же как и стекло над алтарем, с прозрачным изображением св. духа. Оно неприлично такой базилике, как базилика св. Петра.

«Его величество был совершенно прав», — замечает Толстой.

Когда граф Федор Петрович сказал государю, что этот бронзовый балдахин одной величины с Зимним дворцом, то он не хотел верить. Висконти подтвердил слова Федора Петровича.

Из Ватикана все отправились во дворец Цезарей, государь долго рассматривал со вниманием богатые, величественные остатки дворцов римских императоров.

…Из дворца Цезарей государь поехал к себе. Графу Толстому сказали, что он будет еще что-то осматривать, поэтому граф остался в приемной комнате, которой императору надобно было проходить. Киль находился тут же. Вскоре государь вошел и мимоходом сказал Килю очень серьезно:

— L’exposition est mauvaise, c’est une horreur!

С этими словами вышел и поехал один прогуляться.

4 декабря, в десять часов утра, император поехал с графом Федором Петровичем в мастерскую художника Иванова (живописца). Студия Иванова была обширна, хороша и с прекрасным освещением. Он писал тогда свою огромную картину, изображающую Иоанна Крестителя в пустыне, проповедующего толпе народа «жизнь новую»; фигуры на первом плане в рост человеческий, Иоанн и окружающая его группа фигур, в том числе две совсем обнаженные, подвигались к окончанию; многое было в подмалевках, остальное еще в контурах. «Вся картина очень умно и хорошо скомпонована, — говорит в «Путевых записках» граф, — рисунок в картине превосходный, особенно в фигуре Иоанна». Пейзаж, прекрасный, был уже много подвинут вперед. По стенам мастерской было развешано множество этюдов с изображениями деревьев, кустарников, камней, снятых им в разных местах Италии для пейзажа его картины, также и этюды голов. Государь был очень доволен картиною Иванова, рассматривал его этюды и обошелся с ним чрезвычайно милостиво. Когда кто-то из присутствовавших заметил, что тут слишком много наделано этюдов, то государь сказал:

— Иначе и нельзя, чтобы написать хорошо картину.

Выходя из мастерской, государь сказал Иванову:

— Оканчивай, — картина будет славная.

От Иванова они поехали в студию художника Ставассера. Государь пришел в восхищение от вылепленной Ставассером статуи Нимфы с сатиром и спросил его:

— Неужели у тебя натурщица так хороша и грациозна?

Рассматривая долго эту статую, он обратился к стоявшему тут флигель-адъютанту Васильчикову и, закрыв ему рукою глаза, проговорил:

— Тебе не надобно на нее смотреть, это опасно.

Затем император рассматривал и хвалил Русалку, которую тогда Ставассер рубил в мраморе, также и эскизы, и всем остался доволен. Уходя, он еще остановился против Нимфы, долго любовался ею и, обратясь к Ставассеру, сказал:

— Прекрасно! сделай мне ее из мрамора, только прошу не залениться, а работы у меня будет много.

Прежде, нежели заехать к Ставассеру, император посетил выставку иностранных художников. На эту выставку, из работ трехсот художников разных наций, живших в то время в Риме, выбрано было только сто лучших картин. Киль это затеял с намерением поставить произведения иностранных художников в параллель с работами наших пенсионеров и тем уронить последних в глазах царя. Он знал, что лучшие произведения пенсионеров отосланы были в Петербург, оставались оборыши, неоконченные работы и этюды. Государь выбрал себе несколько картин и акварелей. «Выбор их был не совсем удачен», — замечает граф.

От Ставассера проехали в мастерскую Климченко. Государь остался доволен вылепленным им из глины и отлитым в гипсе Нарциссом, которого он рубил в мраморе.

— Теперь судить о Нарциссе много еще нельзя, — сказал государь, — оканчивай, должно быть, будет хороша.

Видели у Климченко еще эскиз небольшой статуи вакханки с кистью винограда.

«Наши четыре скульптора, — пишет граф, — Ставассер, Рамазанов, Климченко и Иванов, хотя и не успели еще сделать многого, но с тем немногим, что у них есть, они могут смело выступить на арену художеств».

По пути от Климченки, проезжая мимо Капитолия, остановились и любовались этим величественным зданием; потом, объехавши кругом Foro Romano, выбрались за город, где осмотрели церковь St. Paulo, строившуюся каторжными в цепях; один из них, опустясь на колени, подал прошение государю; этого несчастного мгновенно схватили, и он исчез. Прошение государь принял и передал графу В. Ф. Адлербергу. Каждый выезд царя подавали ему просьбы, даже бросали в коляску. Просьбы эти по его повелению принимались генералами и флигель-адъютантами свиты его величества. Не раз случалось принимать просьбы и графу Ф. П. Толстому и передавать дежурному флигель-адъютанту или графу Адлербергу. Свита его величества, приехавшая с ним из Палермо, состояла из генерал-адъютантов: графа Орлова, графа Адлерберга, генерал-майора Ливена, флигель-адъютантов: Баранова, князя Меншикова и Васильчикова и действительного статского советника доктора Енохина.

Затем заехали они в церковь St. Giovanni Laterano и осмотрели находящийся в Латеранском дворце музеум; далее осмотрели базилику Maria Maggiore. Проезжая Колизей, император и все бывшие с ним вышли из коляски взглянуть на эти великолепные развалины. В базилике Колизея царя встретил кардинал (имя его граф позабыл) со всеми священниками, показал ему церковь и все, что там есть примечательного. Император поручил графу Ф. П. Толстому сделать некоторые заказы.

Из Колизея государь хотел посетить мастерские иностранных художников, а у Рамазанова быть после обеда. Это сообщил графу князь Петр Михайлович Волконский и при этом попросил устроить так, чтобы у Рамазанова находилась и модель, с которой он лепит свою статую (находившаяся у него натурщица считалась лучшею в Риме). Волконский еще с утра говорил, что государю хочется видеть, как работают скульпторы с модели, о чем граф тогда же сообщил Рамазанову. Услыхавши, что государь располагает быть в студии Рамазанова вечером, граф очень встревожился и говорил, что как ни освети мастерскую, все не будет возможности видеть красоту модели, стало быть, и оценить работы художника. Так как мастерская Рамазанова была недалеко, то граф послал сказать ему, чтобы он не отлучался из студии и не отпускал натурщицу, а сам попросил князя Волконского доложить государю, что лучше ехать днем в студию Рамазанова.

— Как же это сделать, — отвечал князь, — государю хочется видеть и модель?

Граф Ф. П. Толстой сказал, что модель будет там, но что при свете огня нельзя хорошо осмотреть ни скульптурного произведения, ни верно сличить его с моделью.

— Ну, делай как знаешь, — сказал Петр Михайлович графу, — а я говорить государю не буду; я устал и еду домой, — и тотчас же уехал.

Граф адресовался к Адлербергу, потом к Бутеневу, просил их доложить царю о его предложении ехать к Рамазанову и объяснил, почему он этого желает. Оба они отвечали, что не смеют докладывать об этом государю, так как он устал и сам назначил ехать к иностранным скульпторам. Отказ их взбесил графа Федора Петровича, и он отвечал:

— Если вы не смеете, то я смею, — и пошел к государю, шедшему впереди с Висконти к своей коляске. Граф догнал его, остановил за руку, попросил прощения в этой дерзости и объяснил причину, побудившую его остановить его величество.

— Ваше величество, — сказал он, — Рамазанов — один из наших даровитейших пенсионеров; вы не были еще в его мастерской, а так как при свете ламп скульптурная работа много теряет, особливо в глине, то лучше теперь, при дневном свете, пожаловать в его студию.

— Хорошо, — отвечал государь, — все это так, да не далеко ли его мастерская, я очень устал.

— Очень близко, — ответил граф.

— Ну, так пойдем к нему, — сказал государь.

Подъехавши к мастерской, император сказал, чтобы, кроме его и графа, никого не впускать в студию, — вся свита осталась за дверями. Когда они вошли в комнату, Рамазанов запер дверь на замок. Прежде всего государь обратил полное внимание на работу Рамазанова и ни малейшего на натурщицу, стоявшую в позе нимфы, которая ловит у себя на плече бабочку. Рассматривая работу художника, он очень хвалил и мысль, и позу, и отделку. Фигуру нашел грациозной, голову прелестной, потом стал сравнивать работу с оригиналом и нашел, что натура не так хороша, как ее представил скульптор: «Ты ее украсил и облагородил, — заметил он, — следы ног, кажется, надобно сделать пополнее».

Натурщицу государь нашел хорошо сложенной, только немного толстоватой и недостаточно рослой. «Что и действительно было так, — сказано в «Записках» графа; — личико же у нее, — говорит он, — было прекрасно, глаза большие, черные, взор выразительный, черты лица правильные, но Рамазанов в своей статуе сделал голову в другом роде: он дал ей красоту более нежную и более античную, и для самой фигуры брал не чисто натуру, а смотря по красоте и правильности форм частей тела». Государь, подойдя к натурщице и посмотревши на нее, велел Рамазанову передать ей, что он находит ее прекрасной, потом, снова сравнивши статую с натурою, пошел рассматривать эскизы; он обратил особенное внимание на группу Нимфы и сатира, просящего у нее поцелуя, похвалил эту группу и заметил: «Она у тебя уж слишком выразительна, ты ее смягчи, а то мне нельзя будет поставить в моих комнатах», — и приказал произвести ее в мраморе; подойдя опять к натурщице, которая во все время продолжала стоять в позе статуи, изображающей нимфу, ловящую у себя на плече бабочку, приказал Рамазанову повторить ей, что находит ее прекрасной, приказал ей выдать тридцать скудий и заказал ему произвести ее в мраморе; затем, низко поклонившись модели, пошел к дверям мастерской, повелев, прежде нежели отворят дверь, подать ей закрыться, что Рамазанов тотчас и исполнил.

Из мастерской Рамазанова государь проехал в студию скульптора Вольфа — не слишком талантливого художника; несмотря на это, сделал у него некоторые заказы.

От Вольфа проехали к довольно даровитому скульптору Тенерани; государю понравилась у него сделанная им женская фигура, держащая в подоле платья цветы. Сделавши и здесь несколько заказов, отправились к скульптору Bien-aimé; у него обратила на себя внимание императора чрезвычайно грациозная фигура, изображающая амура, который стоит на одном колене и поит двух голубков из небольшой чаши.

После этого они посетили студию нашего пенсионера, скульптора Иванова; государь остался очень доволен его мраморною статуей «Ломоносов в молодости», находил, что в юном лице статуи много сходства с портретом Ломоносова в старости. Он изображен в русской рубашке, сидящим с книгою в руке. Про начатую Ивановым и еще не совсем приведенную в порядок статую простого молодого человека, замахнувшегося правою рукою, чтобы убить камнем змею, государь сказал: «Теперь нельзя многого сказать о ней, она не кончена, а, кажется, будет хорошая вещь; оканчивай с богом и присылай».

От Иванова государь заехал в другую студию Тенерани, а оттуда отправился к себе.

…Вечером в восемь часов приготовили для государя освещение в галерее статуй в Ватикане.

На вопрос, сделанный императору еще с утра начальником Ватикана, монсеньером Люциди, — допускать ли в Ватикан во время его там присутствия посторонних, император отвечал:

— Я бы желал, чтобы только русских.

Граф вместе с графинею, вечером, поехали в Ватикан. Государь приказал привести туда всех наших пенсионеров; некоторые из них приехали вместе с графом. Толпа была так велика, что они только при помощи директора скульптурного музеума Ватикана, Фабриса, и монсеньера Люциди, добрались до первых галерей, где должны были дожидаться прибытия государя. При караульном офицере граф оставил художника Монигетти, чтобы он указывал ему наших пенсионеров и художников, которые будут подходить, и пропускал бы их. Вместе с графом и графинею прошел с большим трудом наш канцлер граф Нессельроде с своим семейством. В галерее набралось довольно дам и мужчин, из которых иные были во фраках. Вскоре прибыл и государь с своею свитой; по обе стороны шли с факелами люди, назначенные освещать галерею, одетые в средневековый костюм — малиновые полукуртки с откинутыми назад длинными рукавами. Все коридоры галерей освещались высокими восковыми свечами. Когда пришли в галерею античных статуй, то каждую статую стали освещать порознь приготовленными светильниками из нескольких восковых свечей с полированными сзади жестяными реверберами. Граф Федор Петрович находил это освещение неудовлетворительным и говорил, что газом было бы много лучше; сверх того, действию освещения сильно мешала набившаяся толпа посетителей. Комната египетского музеума, в глубине которой стоит вырубленная из красноватого порфира статуя Изиды, освещена была эффектнее всех остальных комнат. Налюбовавшись этим зрелищем, стали разъезжаться. Государь уехал первый, за ним и остальные.

5 декабря архитекторы и граверы положили свои работы в кабинет его величества для рассмотрения их.

Поутру государь, в казачьем мундире, ездил прощаться с папой.

В этот день граф Федор Петрович отправился в приемную императора, где находились и наши архитекторы. Вернувшись от папы, император переоделся в сюртук, призвал архитекторов к себе в кабинет, расхвалил их действительно превосходные работы и высказал им столько приветствий, что они были вне себя от радости. Выразивши им свое удовольствие, что они не теряли времени и употребили его с пользою прекрасно, и похвалив их, государь сказал:

— Молодцы, вы и скульпторы меня очень порадовали.

Переговоривши с архитекторами, император поехал в Пантеон в сопровождении Висконти, графа Федора Петровича и двух наших молодых архитекторов, Резанова и Бенуа. Пантеон государю черезвычайно понравился, несмотря на то что это величественное древнее здание испорчено фанатиками-папами. Обратясь к графу Федору Петровичу, государь сказал:

— Не правда ли, что что ни делай с зданием, построенным в хороших пропорциях, оно всегда останется прекрасным?

От Пантеона проехали к термам Каракаллы. Осматривая огромные развалины его дворца и бань, государь снова начал говорить о прочности строений, и что у нас не умеют класть кирпичи, что спайка очень толста и что он всегда бранится за это с нашими архитекторами; спросил графа Федора Петровича, нет ли с ним кого-нибудь из наших молодых архитекторов. Граф вызвал Н. Л. Бенуа, смелого, образованного молодого человека, отлично знавшего свое дело, как и прочие наши молодые архитекторы. Бенуа свободно, основательно, прекрасно стал опровергать обвинения государя, на стенах развалин доказал, как наружность обманчива и что кладка в них не систематическая, а совершенно произвольная, но что превосходная материя связки и климат дают эту крепость зданиям. Потом подвел государя к одной развалившейся арке, большая половина которой висела на воздухе, и показал, что в этом своде нет никакой кладки, ни камней, ни кирпичей, а они просто приставлены друг к другу, смазаны дивною здешнею смазкою, называемою pozzolano, в доказательство ее крепости взобрался на висящий на воздухе конец арки, стал на нем прыгать и ни один камень не отвалился от свода. С своей стороны Резанов так дельно и хорошо объяснял все царю, что он остановился спорить и стал внимательно слушать его доказательства. Потом заметил, что у нас валятся здания, потому что архитекторы сделались подрядчиками. «Я хотел было сказать государю, — говорит в своих «Записках» граф Федор Петрович, — что у нас валятся те дома и церкви, которые строились и строятся инженерами путей сообщения, но побоялся этим повредить хорошему расположению государя к нашим академическим архитекторам и промолчал, только сильно стал защищать наших академиков-архитекторов от стачки с подрядчиками, в особенности же молодых художников».

Император говорил с Резановым и Бенуа очень долго и милостиво, внимательно их выслушивал. Они объясняли ему все подробности этих развалин со времен Каракаллы, по остаткам, представляли, какое расположение было этих терм и бань и что частию соответственно вкусу духа времени, частию по образцу других зданий того же исторического периода можно было довольно верно определить самые фасады этих зданий. Объясняя постройку терм Каракаллы, они говорили и вообще о древних остатках Рима так основательно и хорошо, что показали себя не только знающими свое дело, но и вполне образованными людьми. Некоторые из молодых флигель-адъютантов обступили юных художников с вопросами; они отвечали умно и дельно, не только о термах, в которых находились, но и о древнем состоянии самой Римской империи, ее столице, Неаполе и других городах Италии, примечательных памятниками истории, археологии и искусств.

Граф Федор Петрович Толстой слушал их с восторгом.

Выходя из терм, государь, по-видимому, еще занятый заступничеством графа за наших архитекторов, обратясь к нему, сказал:

— А все-таки я скажу, что наши архитекторы входят в стачки с подрядчиками.

Сказавши это, он сел в коляску и все, кроме молодых архитекторов, отправились к весьма плохому скульптору Фабрису, по милости папы — директору скульптурного музеума Ватикана. Они оба были из одной деревни, учились вместе в одной школе и остались приятелями. По заказу папы Фабрис работал колоссальную статую Милона Кротонского, назначенную быть поставленной на горе Пинчио, над аркадами величественной лестницы, спускающейся в Piazza del popoli; но статуя эта так плоха, говорил граф, что едва ли ее там поместят.

После студии Фабриса осмотрели студию скульптора Финелли, у которого видели несколько хороших работ.

От Финелли проехали в монастырь и церковь St. Maria degli Angeli, построенную известным Буонаротти на остатках терм Диоклетиана. Государь любовался, кроме живописи в церкви, обширным четырехугольным двором в стенах строений, по которым идут галереи из продолговатых арок различных прекрасных форм; тут находится монастырский огород с фонтаном посреди параллелограммного бассейна из белого мрамора, по углам которого растут четыре огромные кипариса, посаженные Микель-Анжел ом.

Из монастыря проехали в виллу Albano — прекрасную дачу, богатую древними произведениями в мраморе. Там государю понравилась ваза из белого мрамора на трех ножках, украшенная барельефом; он велел кому-нибудь из наших молодых художников снять с нее верный рисунок.

Из Альбано, по площади Monte cavallo, въехали во двор папского летнего дворца, Квиринала, куда никто не имеет права въезжать в экипаже, кроме папы, а их въехало за государем больше пяти колясок. Шагом объехавши кругом двора, государь уехал к себе; граф же Федор Петрович Толстой отправился прокатиться на Monte Pincio. Спустя немного времени приехал туда и государь, в коляске, с посланником; проехав palazzo Borgese, они исчезли из вида.

Государь каждый день делал эту прогулку перед обедом.

5 декабря, в час ночи, император Николай Павлович выехал из Рима. Наши художники пришли к крыльцу посланникова дома, чтобы поклониться государю и пожелать ему счастливого пути, но им сказали, что он желает уехать тайно, и они удалились.

Повсюду, где граф Толстой сопровождал государя по Риму, кроме экипажей с его свитой, он замечал следующую за ними коляску с четырьмя одними и теми лицами итальянского типа, никому из сопровождавших царя не известными. Везде, где останавливался государь, останавливались и они, тотчас выскакивали из коляски и невдалеке от него помещались перед толпившимся народом. Где бы ни был царь — и они были тут же. Поступки эти возбудили в графе любопытство, и он узнал, что это были переодетые в штатское платье лучшие и надежнейшие офицеры из карабинеров, назначенные от правительства повсюду следовать за царем и охранять его; а так как правительству всегда было заранее известно, когда, куда и в какое время государь поедет, то в тех местах, где в какой день государь должен был быть, там, между столпившимся народом, размещены были переодетые в разные костюмы карабинеры, которые, в случае надобности, должны были исполнять приказания сопровождавших государя офицеров.

Был слух, что правительство заметило злостные намерения, что сам папа боялся за царя; говорили даже, будто бы открыт какой-то заговор и что государь, узнавши об этом, был очень огорчен.

Как по дороге из Неаполя в Рим, так и из Рима во Флоренцию и Болонью, во время проезда императора по этим местам по всем дорогам были размещены карабинеры.

Граф говорит в «Записках»: «Я не верю, чтобы у итальянцев могло быть что-нибудь против нашего царя, а что в Италии не совсем спокойно, то это верно».

Спустя несколько времени по отъезде императора из Рима граф Федор Петрович Толстой отправил в Петербург президенту Академии, герцогу Лейхтенбергскому, опровержение ложных доносов Киля на пенсионеров и письмо к конференц-секретарю В. И. Григоровичу, в котором сообщал ему о приезде в Рим государя и как он представлял ему воспитанников Академии.

Письмо это, как значительный материал для биографии графа Федора Петровича Толстого и для истории Академии художеств, дружески передано было мне Николаем Дмитриевичем Быковым для пополнения моих воспоминаний о графе Толстом. Оно напечатано в «Русской старине», издание 1878 года, том XXI, стр. 347–356.

 

Глава 46

По отъезде императора Николая Павловича 1845–1846

6 декабря 1845 года, в день тезоименитства императора, граф Ф. П. Толстой с нашими пенсионерами поехал к герцогу (Ольденбургскому — поздравить его с общим праздником русских, а от герцога к князю Петру Михайловичу Волконскому; везде они были приняты отлично. Волконский после продолжительного разговора с графом и пенсионерами, обратясь к последним, сказал: «Государь остался вами совершенно доволен; благодарю вас за то, что трудитесь с успехом, и за то, что ведете себя, как прилично благовоспитанным молодым людям».

Раскланявшись с князем, они пошли в церковь; туда же приехал и князь Волконский.

Во все время пребывания императора Николая Павловича в Риме погода стояла ясная; со дня же его отъезда полил дождь, сделалась слякоть, холод. Несмотря на это, некоторые из художников отпраздновали этот день за городом. Вечером они рассказали графу, что праздник их был самый скромный, — что они выпили только по бокалу шампанского за здоровье государя, пели «Боже, царя храни» и церковные кантаты, затем с факелами и пением прошлись по соседним горам.

На другой день именин императора, утром, к графу Федору Петровичу приехал князь Григорий Петрович Волконский с секретарем Киля Сомовым, чтобы сверить и привести в порядок список заказов, сделанных государем. Графу Федору Петровичу было до крайности неприятно это вмешательство в дело, касавшееся единственно его.

Художники наши продолжали по-прежнему часто собираться у графа Федора Петровича и сообщили ему, что дали между собою слово не пировать, а работать как можно усерднее: так благотворно отразилось на них милостивое отношение к ним государя. Кроме разговоров, у графа вечерами происходили и чтения; на одном из вечеров Рамазанов читал написанную им сказку «Красота и искусство»: он развивал в ней довольно верно идею, как от действия красоты вызвалось к жизни искусство; мысль эта, замечает граф Федор Петрович, не новая: ее проводили и древние греки — как живописцы, так и скульпторы — в образе юного грека, очерчивающего профиль лица любимой женщины по тени, отбрасываемой луною на ствол дерева.

Так же как и до прибытия в Рим императора, граф и графиня Толстые продолжали посещать студии художников и с величайшим вниманием и подробностию осматривали все достойное примечания в Риме. Посещая знакомых, граф бывал и у антиквария Висконти; однажды Висконти сказал графу, что он получил в подарок прекрасную бронзовую медаль, по его мнению, сделанную в Париже, и чрезвычайно хвалил ее. Показывая медаль, стал объяснять Федору Петровичу, что она изображает. Граф тотчас узнал в ней одну из своих бронзовых медалей, изображающую освобождение Москвы. Висконти был чрезвычайно изумлен и даже выразил некоторое сомнение, что эта медаль была сделана в России. Когда же граф сказал ему, что медаль эта одна из коллекции, состоящей из двадцати таких же медалей, сочиненных и резанных им по случаю войны 1812–1814 годов, то Висконти рассыпался в восторженных приветствиях. При этом граф показал Висконти слепки с своих барельефов из «Одиссеи» Гомера; он долго рассматривал их и сказал, что ему известно все выходившее в этом роде, но подобного не встречалось как по идее, верности рисунка, вполне античного стиля, так и по красоте и искусству в выполнении. С восторгом и изумлением он рассматривал выгравированные рисунки «Душеньки», осыпал похвалами рисунок всех фигур, вкус, с каким все трактовано, драпировку, мебель, вазы и прочие аксессуары, дивился обширному знанию графа древнего греческого мира и с этого времени изменил свой взгляд на искусства в России. Вскоре после того Висконти привел к графу лучшего резчика на твердых камнях в Риме, итальянца Бонтинчио Боканино, чтобы показать ему вырезанные графом в меди барельефы «Одиссеи». Боканино был не художник, он сам не сочинял, не лепил, как и прочие медальеры в Европе, а только резал с вещей на стали, на твердых камнях, а больше на раковинах — чисто и хорошо; занимался также и гальванопластикой в небольшом объеме. Его поразили барельефы графа как сочинением и резьбой в металле, так и отлитые с них в меди слепки гальвано-пластическим способом. Он долго расспрашивал графа об этом искусстве и никак не предполагал, чтобы было возможно гальванопластикой делать такие сложные барельефы, со множеством фигур, греческих зданий, внутренних украшений, с драпировками, вазами, канделябрами и другими украшениями, вырезанными на барельефах графа. Они еще не знали гальванического способа осаждать из раствора синего купороса медь в медные формы, а производили это только в восковые, стеариновые или гипсовые формы, напитанные тем или другим, с медалей и других небольших вещиц, натертых графитом. Граф показал ему, как он делает свои слепки простым способом в стеарине, воске и глине, покрытой графитом, но не открыл, как это делают в медные формы, оставляя им самим догадаться. Итальянский медальер не хотел верить, когда граф сказал ему, что у нас этим способом отливают большие античные статуи.

В праздник Рождества Христова граф Федор Петрович был с поздравлением у князя Волконского. Между прочими разговорами князь попросил Федора Петровича поторопиться отливкою форм с отмеченных царем статуй, снятием копий и работами, назначенными им нашим художникам. Вместе с этим просил определить плату за их работы, прибавляя: «Ведь нельзя же им работать даром; назначьте такую плату, за которую взялись бы здесь посторонние художники». Граф Федор Петрович никак не ждал этого и был чрезвычайно обрадован.

В этот же день праздника все наши пенсионеры пригласили графа и графиню Толстых с ними отобедать. Обед был устроен в квартире Рамазанова. Всех было двадцать два человека, считая в том числе и четырех не пенсионеров: Бецкого, Розенберга, Сокольского и Моллера; первые два даже и не художники. Когда граф и графиня вошли в комнату, их встретили с пением под фортепьяно написанных на этот случай Рамазановым следующих стихов:

В день славы Бога, славы русских, Мы празднуем здесь, в Рождество, Изгнанье вражьих сил французских И славы русской торжество. Хвала защитникам России, Ура! сынам ее всегда, Мы под защитою Мессии Не посрамимся никогда! Гремите, битвы за отчизну, Лети, герои, по полям: Толстой по вас исправил тризну, Бессмертью предал вас векам. Хвала тебе, художник славный, Сердца ты славой весели, Тебе венец, бессмертью равный, За труд и подвиги твои. Идеей грека восхищенный, Взяв карандаш волшебный свой, Красою «Душеньки» плененный, Стяжал ты вновь венец другой. Хвала тебе, повсюду чтимый, Хвала и «Душеньке» твоей, Живи еще — всеми любимый На славу родины твоей!

«Встреча таким приветствием, — говорит в «Путевых записках» граф, — чистосердечие, любовь приема до того сильно тронули меня, что я не мог передать полноты чувств, теснившихся в моей душе; но уверен, что на лице моем они прочли мою радость и признательность за их драгоценную мне дружбу и привязанность. Затем сели все за стол — обед был прост, но хорошо приготовлен, вино — римских виноградников». Графу Федору Петровичу это было приятно, ему было бы тяжело, если бы они ради его вошли в лишние издержки. Сверх того, устраивая этот пир, они держались сделанного ими условия избегать всякого рода роскоши и излишеств. Единственная роскошь этого обеда состояла во множестве прекрасных, у нас очень дорогих цветов, только что нарванных с гряд. Над камином была развешана гирлянда из мирт, цветов и зелени, а над ней из роз и лилий сплетенные буквы Ф.Т. В это время цветы в Риме стоили безделицу. Там, где было защищено от ветра Montano, цветы распускались на воздухе, и при свете солнца можно было сидеть у растворенного окна.

В средине обеда Резанов встал и прочел сочиненные им стихи:

Здесь, друзья, мы собралися В праздник Рождества Христова, Пой, ребята, веселися: С нами видим мы Толстого ! Он ребятами нас знал, Нянчил нас, как деток ро́дных, И всегда в нас помогал Чувств развитью благородных. Каждый вырос и путь свой По призванию направил, Здравствуй, батюшка Толстой ! Ты нас всех на путь поставил. Вот куда тот путь привел Твоих деток, слава Богу! В Риме нас отец нашел, Там, куда казал дорогу! Славно, если бы год весь Было Рождество Христово, Лишь бы нам его провесть Возле батюшки Толстого ! Вот и нам пришла пора В праздник Рождества Христова Грянуть дружное «ура»! Здравью батюшки Толстого !

Когда Резанов сел на свое место после общего громогласного «ура», встал Бецкий и экспромтом сказал:

Нам Богданович милую поэму написал, Но Пушкина стихи ее убили; К ней граф Толстой рисунки начертал, И «Душеньку» рисунки воскресили.

В конце обеда пили за здоровье графа и графини Толстых и их детей, остававшихся в России. Когда встали из-за стола, художники подошли к фортепьяно и хором пропели графу «многая лета». Тронутый граф, обратясь к ним, сказал: «К несчастию моему, я не владею искусством красноречия и не берусь выразить ни моих чувств, ни моей благодарности за высказанные мне пожелания, пусть от искреннего сердца, от полноты души моей, обниму каждого из вас — это выразит вам то, что я чувствую». Тогда все, один за другим, обошли кругом стола с пением «многая лета» и, поочередно подходя к графу, обнимали его. После обеда под фортепьяно повторили стихи Рамазанова и поднесли графу огромный лавровый венок. Затем, пропевши еще раз стихи Рамазанова, затянули «чарочки по столику похаживают». Бецкий взял перо, тут же написал и прочитал:

Пойте, братцы, веселитесь, Пришла славная пора, Вы Толстому поклонитесь, Гряньте дружное «ура»! Академья воспитала Русских добрую семью, Хоть меня она не знала, В вашем не был я раю, — Но я чувствовать умею, — И приветы вам даю; Пред талантом я немею, А художников люблю. Пойте, братцы, веселитесь, Пришла вам на то пора, Все Толстому поклонитесь, Гряньте гению «ура»!

Многократное усердное «ура» раскатилось по комнате, где было все полно искренности и теплоты души собеседников.

После обеда пели русские и итальянские народные песни и так же, как, бывало, в доме у графа в Петербурге, начались разные затеи, переодеванья в различные костюмы, танцевали национальные танцы, разыгрывались карикатурные представления; в них особенно были прелестны Монигетти и Вени, и смешили всех до слез. Толстые пробыли на этом празднике до десяти часов вечера. Художники всей толпой проводили их на улицу с зажженными свечами и фонарями, а когда они спустились с лестницы, то, по образцу карнавала, осыпали их множеством роз и других цветов.

Вечером на своей квартире граф записал этот праздник. Он сделал на него такое же радостное, светлое впечатление, как и тот, который дан был ему при его прибытии в Рим.

Посещая студии художников, граф в мастерской Бенуа и Резанова не мог налюбоваться прелестными произведениями этих молодых талантливых архитекторов. Ими сделано было множество превосходных рисунков акварелью всех деталей церкви Орвиетского собора, как его внутренности, так и наружности, и мастерски нарисованный вид главного фасада как Орвиетского собора, так и многих других древних церквей.

Резанов, Бенуа и Эпингер прожили в Орвиете почти три года втроем. Начальство монастыря поручило им реставрировать в церкви места, пострадавшие от времени. Они исполнили это с таким успехом, что заслужили всеобщую благодарность и расположение. В память сделанного ими начальством города вырезана была медаль и каждому из них поднесено по медали.

В студии Шурупова внимание графа обращала им сочиненная и вылепленная ванна с прекрасными скульптурными украшениями; она была до половины вырублена из мрамора. Чаще всех граф посещал студии Ставассера, Иванова и Рамазанова.

В студии Макрицкого, между прочим, графа заинтересовали этюды Штернберга, доставшиеся Макрицкому по смерти его товарища, и Федор Петрович очень жалел, что ничего не было конченного, особенно, что он не успел окончить начатой им большой картины, изображающей «Рынок в Неаполе».

Мастерская Солнцева привлекала графа множеством прелестных этюдов — пейзажей с натуры, костюмов, чертежей и проч. В эскизах Ломтева различного содержания граф находил дарование, ум и воображение в композиции. Этот молодой человек много читал и хорошо знал историю. К большому сожалению графа, он повел себя не так, как следовало.

Из иностранных художников граф Федор Петрович посещал иногда знаменитого акварелиста Вернера. Он не мог насмотреться на его превосходную картину, изображающую внутренность палаццо мавританской постройки, находящегося в двух милях от Палермо. Солнечный луч, проникающий в окно, освещает ярким лучом сидящие за шахматной доской две мужские фигуры в средневековой одежде; один из них, постарше, углублен в игру, другой — молодой человек, пьет из рюмки вино, поднесенное ему женщиной, и засматривается на нее. В тени видны пирующие солдаты; посредине комнаты — дверь мавританской формы. «Подобной акварели, — замечает граф, — я еще не видывал». В студии венского живописца Амерлинга, лучшего портретиста того времени, графу больше всего нравилась картина, представляющая в настоящую величину двух спящих прелестных детей, девочку и мальчика. «Сон их так натурален, — говорит граф, — что боишься громко говорить, чтобы не разбудить их и не нарушить сладкого покоя, в который они погружены».

У живописца Ридели его заинтересовала одна картина, содержание которой взято было из индийской поэмы «Locconda». Изображена пустыня, где юноше отшельнику является нимфа под вуалем, сияющим лучами солнца, данным ей Вишну. Ветер распахнул вуаль, отшельник пленяется нимфой, вследствие чего является на свет ребенок, которого мать отдает на воспитание орлу, называемому Locconda.

Довольно часто граф и графиня посещали театр. Видели в балете Фанни Эльслер и Тальони, слушали в опере нашего певца Иванова и находили голос его выше и приятнее любимца римской публики Колини. Сверх того, Иванов знал хорошо музыку и в пении обладал прелестною методою. Игра драматической артистки Ристори восхищала графа — любителя и знатока сценического искусства. «Все, что я до сих пор видал в драматическом мире, — говорит граф в «Записках», — не может и приблизиться к Ристори. Что за грация, что за изумительная правда в ее игре! Она не играет роль, она в самом деле действует, она чувствует, она вся жизнь и благородство; простота игры, все ее движения, все позы прелестны, сложена она дивно хорошо, в милом лице доброта и самодостоинство».

Здоровье князя Волконского не поправлялось, болезненное состояние отражалось в характере нерешительностию и крайней робостью, доходившими до того, что, говоря в один день одно и согласившись на предъявленное ему предложение, на другой день говорил совсем противное. Сам ни на что не решаясь, не давал и графу Ф. П. Толстому формального права действовать по его убеждению, что навлекало графу пропасть хлопот и неприятностей.

Однажды князь Волконский сообщил графу, что секретарь Киля скрылся. Когда у него отобрали все бумаги по делам директорства, он уехал в Тиволи. Как-то понадобилось послать почему-то на его квартиру — к удивлению, она оказалась совершенно пустою, все до последней мебели из нее было вывезено; это нашли странным, но по беспечности оставили без внимания. Когда же для понадобившихся справок послали к Сомову в Тиволи, то его там уже не было, и куда он скрылся, никто не знал. Вскоре открылось, что директорство Киля задолжало банкиру Торлони около пятидесяти тысяч рублей серебром. О Киле составилось общее мнение, что он не способен занимать место директора русских художников. Пост этот, оставшись свободным, сделался предметом происков и интриг. Между искателями этого места находился первый секретарь русского посольства Устинов и даже Григорий Петрович Волконский. Увидавшись с Григорием Петровичем, граф высказал, что, по его мнению, в Риме никаких директоров воспитанникам Академии не надобно, тем более что нередко на такие места назначаются люди, которые не имеют никакого понятия ни об искусствах, ни о нуждах художников и заботятся не о пользе наших пенсионеров, а только о своих удовольствиях, между тем правительству становятся чрезвычайно дорого. Князь сказал, что он вполне разделяет это мнение.

11 января 1846 года граф с первым курьером отправил герцогу Лейхтенбергскому заранее приготовленный им рапорт, в котором сделал подробное описание образа жизни и поведения наших пенсионеров в Риме и всех поступков с ними и клевет на них бывшего их директора и его секретаря. К рапорту своему он приложил поступавшие к нему просьбы воспитанников нашей Академии, находившихся в Риме.

1 февраля верховые в куртках малинового цвета, обшитых желтым басоном, играя на трубах, объявили на всех площадях и перекрестках и перед всеми палаццами вельмож о начатии карнавала. Семь вершников, по числу дней карнавала, везли на длинных значках большие куски материй, назначенные для призов за тех лошадей, которые останутся на скачке победителями. Скачками начинался каждый день карнавала. Издержки по карнавалу возложены были на евреев. В старину несчастные евреи были жестоко угнетены и унижены в Риме и во время карнавала служили бесчеловечной забавой римской черни: из среды евреев избиралось несколько человек, которых по горло завязывали в мешки из грубой парусины и заставляли бежать вперебежку по Корсо от Piazza di popolo до Капитолия; тех же, которые отставали, жестоко били палками. Наконец евреи за огромную сумму откупились от этого бесчеловечного унижения. Бег евреев по Корсо заменили бегом лошадей. «Несмотря на нравы, смягченные цивилизацией, — говорит граф Федор Петрович, — зверская кровь римского народа и в христианстве не перецедилась в более благородную: они и теперь готовы гонять несчастных евреев в мешках по Корсо. Но так как впоследствии уже нельзя было всенародно оскорблять нацию, ни в чем не виноватую, то они допустили жестокое оскорбление в Капитолии. Накануне карнавала, в полном присутствии сенаторов, евреи обязаны приносить, согласно постановлению, по случаю праздника, подарки папе и разным начальственным лицам. В присутствии всего сената евреи церемониально приносили подарки и, преклонивши колена, вручали их старшему из сенаторов. Сенатор, принявши подарки, представителю евреев ставил на голову ногу в знак их покорности и унижения, и этот обряд совершался в XIX веке, по постановлению папы, главы католического христианства! И это делалось перед огромным стечением народа, в виду всей Европы!» Когда в Риме был граф Толстой, то при депутации евреев президент-сенатор уже не ставил ноги на голову представителю евреев Рима. Он ожидал депутацию сидя на троне, окруженный свитою и пажами. Глава евреев, в черном фраке, войдя в залу аудиенции, низко кланялся, давал клятву исполнять верно постановления по договору и просил позволения евреям остаться еще на год в Риме. Президент дал разрешение, начертанное на медной дощечке, — тем и кончилась вся церемония; приношения и подарки доставлены были заранее.

Затем открывается карнавал.

Улица Корсо преображается. Дома, окна, балконы драпируются розовыми, белыми, пурпуровыми, голубыми, оранжевыми материями с серебряными и золотыми бахромами, шнурками, кистями, убираются дорогими коврами, цветами, в устроенных для карнавала ложах прелестные женщины — в домино и без домино, в легких полумасках и с открытыми лицами. Веселые группы масок заполняют широкую улицу — музыка, песни, жизнь, слышатся шутки, остроты, сыплются мука, цветы, маколетти.

«Чтобы узнать, чтобы оценить Рим, надобно в него вжиться, — говорит граф Федор Петрович. — Чем дольше остаешься в нем, тем больше сосредоточиваешься на его природе, на хранящихся в нем великих художественных произведениях, на протекшей по нем жизни. Многие неудобства нового Рима становятся все незаметнее, величественные стороны Рима древнего — все яснее. Поражаешься царственным отпечатком, лежащим на его каменных остатках, — что за фантазия, что за размах, что за широта жизни, так цельно, так полно выразившей все свое содержимое. Полустертый след мира языческого еще могущественно выдвигается из-за мира христианского, внесшего в жизнь обновляющее начало, совершенно противоположное всему древнему порядку вещей».

…Великие памятники, оставленные в Риме протекшими по нем веками, бесчисленные произведения искусств, художнический образ жизни все больше и больше привлекали, привязывали графа Федора Петровича к Риму Все было ему там понятно, всему он сочувствовал. Самая природа возбуждала в нем поэтическое настроение, смешанное с картинами протекшей жизни, как это видно из его многих очерков природы и из сравнения Италии с Швейцарией. «Итальянскими видами любуешься, — говорит граф, оканчивая картину природы Италии, — с чувством чего-то величественного, но земного, в них главную роль играют памятники древности, а природа — второстепенную. Память представляет воображению действия людей мира древнего и ослабляет впечатление природы. В природе же Швейцарии, с ее мирными долинами, с горами, покрытыми вечным снегом, с морями льдов, с скалами, как бы упирающимися в небо, с низвергающимися в бездны потоками вод, с отвесными утесами, на вершинах которых, как бы под облаками, виднеются развалины мрачных, страшных средневековых рыцарских замков, — природа преобладает, развалины замков, крепостей, рассыпанных по горам Швейцарии, — аксессуары, они теряются за красотами, за величием природы — смотришь на них и забываешь все земное».

Перечитывая эти очерки, вспомнилось мне, как несколько лет тому назад, в июле месяце, спускались мы с Сен-Готарда.

Ночь была ясная. Альпы, покрытые снегами, под лучами полного месяца сияли алмазами, отбрасывая резкие тени. Кругом скалы, пропасти, лес, водопады, река рвется через громады камней. С каждым шагом вниз виды меняются, то едешь краем пропасти, то под арками скал, там под ногами тихая долина и та же река мирно журчит по камушкам, и новая цепь гор открывается, на высоте алеет альпийская роза; еще шаг ниже — селенье, группы кленов и тополей, что ниже, то природа пышней, роскошней; вот повеяло теплом, влагой — и перед нами Лаго Маджиоре — неподвижное, как зеркало, обрамленное восхитительными виллами, потонувшими в группах азалий, в розах, миртах — в наших оранжерейных растениях. Что за утро зазолотилось над озером! Что за темно-синее небо! Что за упоительный воздух! Такие виды, такое утро наполняют сердце счастием, душу — небом и любовью.

Т. П. Пассек. Из «Воспоминаний»

Публикуемые в приложении отрывки из главы 44 мемуаров Т. П. Пассек содержат обширные цитаты из не сохранившейся части «Записок» Ф. П. Толстого. При этом, во избежание повторов, опускается та часть главы, которая повторяет опубликованный нами текст «Записок». Публикуемые почти целиком (исключены перечни заказанных Николаем I копий и оригиналов художественных произведений, а также большие цитаты из произведений А. И. Герцена) главы 45 и 46 ее же мемуаров рассказывают о пребывании. Толстого в Риме в 1845 г. во время его первого заграничного путешествия. Они интересны не только тем, что существенно дополняют характеристику художника, но также и тем, что в них обильно цитируются до сих пор не публиковавшиеся его путевые дневники.

Текст печатается по изданию: Пассек Т. П. Из дальних лет. Воспоминания. М., 1963. Т. 2. С. 374–433. Комментарии составлены Е. Г. Гороховой и А. Е. Чекуновой.