Я бежал из Каэр Гуригон в возбуждении, близком к одержимости, почти на пределе. Я двигался ощупью, словно напился, как короли на пиру. Стоял тихий теплый вечер, длинные полосы тумана стелились по лугам. Из него то тут, то там выступали темные деревья, а вокруг в дымке неподвижно стоял скот, словно флотилия кораклей посреди застывшего, залитого луной океана. Ни звука — разве что где-то вроде бы тихо плеснуло: видать, рыба выпрыгнула из-под тяжелых вод разлившейся Хаврен. Откуда-то со дна колодца моей памяти всплыло воспоминание о долгом солнечном дне, когда мучения мои на время оставили меня и я отдыхал в полусне в своем чудесном саду близ Рина, а яблоки одно за другим падали в высокую траву вокруг меня.

Довольно долго я, шатаясь, брел по дороге под луной, пока вдруг не обнаружил, что стою у подножия священного холма Динллеу с крутой его стороны. Я собирался взобраться на вершину, где лежала широкая зеленая площадка, на которой прошлым днем король и его друиды разыгрывали действо Нельзя было терять времени, и, даже не посмотрев, где тропинка, я начал взбираться по возвышавшемуся надо мной обрывистому подъему.

Поначалу путь был нетруден, хотя мне приходилось изрядно стараться, продираясь по склону через папоротники, чьи мертвые стебли трещали под ногами. Но ближе к вершине я уже не шел, а карабкался, и был рад, что в лунном свете мне видно камни и ветви, за которые можно схватиться.

Теперь я продвигался не так быстро, а бодрящий ночной воздух позволил мне немного собраться с мыслями и восстановить силы. Не прекращая подъема, я смог постепенно перейти к размышлениям о своем предназначении и цели. Часто мне приходилось останавливаться и размышлять, каким бы путем мне пойти, хотя всюду было нелегко. И. погружаясь в мешанину смутных мыслей, я временами вроде бы слышал чьи-то шаги позади. Кто-то крался за мной Два-три раза я резко останавливался и смотрел вниз, но ничего не видел и не слышал. Ничто не говорило о том, что еще кто-то живой поднимался по этому крутому склону.

Свежий воздух сильно взбодрил меня, и я наконец остановился посмотреть на город. Он лежал внизу горсточкой мерцающих огней, светлячком рядом со змеящейся по плодородной равнине сверкающей Хаврен По-моему, нет реки более священной, гланос, во всем Придайне Она начинается на груди серой Пимлимон, на вершине которой стоит кайрн Гуилатир, где Кай и Бедуир играли в гвиддвилл среди сильнейшего в мире ветра. Тогда они увидели столб дыма, что неподвижно висел в воздухе среди бури далеко на Юге.

От своего истока на Пимлимон богиня пенистым потоком прыгает по горным проходам и ныряет очертя голову в водовороты, пока наконец не выходит к королевству Поуи Раю Придайна. Полнотелая и шаловливая, скользит она среди роскошных садов и зеленых пастбищ, пока наконец не проходит под мостами Сверкающего Города, Каэр Лойв, где в темнице лежит Мабон маб Модрон, которого забрали у матери, когда ему было всего три дня от роду. Но шумная, волнистая, увенчанная белой пеной сладкогласная серая струя не остановится, сколько бы ни стонал Мабон, поскольку ей предстоит Битва Двух Королей при Хаврен. Сверкающая река встречается с морским приливом с его гигантскими рыбами, дельфинами и яростными каланами, и два короля набрасываются друг на друга с брызгами, ошибаясь, как тараны, отступая и снова бросаясь в наступление, еще более яростное. И так бьются они с начала мира до нынешнего дня.

Наконец сражение утихает, и широкая река втекает в широкое лоно моря Хаврен, и мириады морских птиц поют в вышине, чудовища океана радостно прыгают в волнах, а Нудя Серебряная Рука сидит в своем храме на холме в прекрасном краю Гвент и смотрит на все это, держа в Серебряной Руке своей трезубец власти.

Такова и дорога, по которой идут все люди, — при рождении своем выходим мы из мрачной бездны Аннона в чистый холодный рассвет. То бредем мы скалистым путем, полным тревог и опасностей, то лениво убиваем время среди удовольствий и неги, праздно сидя в светлых залах одетых в пурпур королей. То уходим мы на зеленом рассвете на валы, к бродам, крепостям, окруженным тройным рвом, где ломаются копья, трещат щиты и вороны слетаются на трупы.

Наконец после времени сражений уносит нас в бесконечные просторы Океана, которым правит трезубец Нудда, и сквозь хрустальные врата попадаем мы в четырехугольную крепость Каэр Сиди. А там, как узнали Манавиддан и Придери, нет ни болезней, ни старости. Над вершинами ее струится океан, а под ней находится источник, из которого бьет вода, что слаще белого вина. За воротами внутри крепости растет дерево, чьи ветви склонились почти до земли под бременем яблок вечной юности, а вокруг расстилаются зеленые луга, усыпанные цветами столь многочисленными, что их даже больше, чем звезд в Каэр Гвидион. Молодые мужчины и девушки лежат на мягком мху, и легкий ветерок, с музыкой выходящий из трех органов Хавгана, ласкает их. Бродя среди лютиков, что растут по берегам ручейков, слышат они в тростниках пенье Птиц Рианнон и музыку сфер, которую теплый ветер наигрывает на семи струнах Арфы Тайрту.

Долог и тяжек путь к Каэр Сиди. Много приходится нам претерпеть испытаний и мучений, прежде чем достигнем мы этой блаженной гавани. И все же — как странно, часто думал я, что источники, с которых начинаются реки, бьют вблизи золотого океана, запаха соленых морских брызг и криков чаек. Как мерцающий поток Каэр Гвидион, юная река не может сразу устремиться к столь близкой цели, но должна описать длинную дугу, пройдя сквозь свет и тьму, пока не вернется к тому же месту, откуда началась. В свое время я сидел на кайрне Гуилатир, глядя в Западное Море, и высматривал среди туманной дымки на горизонте Остров Гвалес. Мне казалось, что до него не больше прыжка лосося, но я прекрасно сознавал, что для того, чтобы добраться туда, мне нужно лечь спиной на волны и мучительно плыть по Хаврен много томительных, трудных лет.

Эти размышления встревожили мою душу, заставив меня остановиться на последнем перед вершиной уступе холма. И, остановившись, я снова услышал у себя за спиной то, что показалось мне звуком шагов. Шаги остановились, как только остановился я. Прямо передо мной был острый выступ песчаника, поросшего лишайником и укрытого кучкой тисовых деревьев, вцепившихся корнями в ненадежный склон холма. Не оглядываясь и не ускоряя шага, я сделал вид, будто собираюсь ухватиться за них, а сам заполз в распадок между двумя валунами. Там я и залег, измотанный и запыхавшийся, радуясь тому, что ветер дует на холм, прижимая меня к моему ненадежному убежищу, и уносит звук моего тяжелого дыхания. Я боялся, что это всего лишь минутная передышка, но я воспользовался ею, прижатый к стене моего убежища сильнейшим в мире ветром.

За дрожащими вершинами деревьев я мельком увидел серебристую полоску ровной земли возле города Каэр Гуригон. По небу летели облака, временами гася мерцание лужиц росы, усеивавших равнину вдоль томного течения Хаврен. Но по западному краю окоема тянулась далекая смутная череда мрачных холмов, казавшихся мне зловещими, как болтающийся на виселице разбойник. Кругом все было спокойно, величественно, но сердце мое трепетало от страха. Подо мной, справа, извивалась тропа, по которой я взобрался сюда и по которой сейчас поднимался еще один человек. Я забился в Щель так быстро, что острые края камня расцарапали мне спину. Невозможно было не думать о Дочери Ивора, в чьих владениях я сейчас лежал, прижавшись к земле.

Я был прав — кто-то торопливо шел по тропе, что вела прямо ко мне через тенистую тисовую рощицу. Этот кто-то вел себя достаточно осторожно, чтобы его не заметили, но тревожился, что потеряет меня из виду. Неясная тень вынырнула прямо рядом со мной. Преследователь вглядывался е камни, где я притаился. Мне вдруг пришло в голову, что это, наверное, Мэлдаф, друид короля Мэлгона. Кому, как не ему, ведающему обряды вступления, осмелиться войти на клас Ллеу во тьме и в одиночку?

Я решил открыть свое присутствие и выяснить, кому еще хватило безрассудства полезть на голую вершину холма. То, что этот человек знал, что я здесь, было ясно — разве я не останавливался два-три раза на фоне восточного небосклона?

— Хочешь поговорить со мной, приятель? — крикнул я ему в спину, все еще лежа в своей щели. Я положил руку на рукоять ножа, который носил под плащом, поскольку Ног-Калан Май — недоброе время для того, чтобы выходить за стены города, а я, как все люди, знал, что холодное железо защищает от Дивного Народа.

Я услышал сдавленное восклицание, затем звук возвращающихся шагов. Мгновением позже передо мной возникла фигура, закутанная, как и я, в плащ с капюшоном. Лицо человека было в тени, но я увидел, как блеснули его глаза, когда он вглядывался в кучу камней.

— Да где же он? — пробормотал незнакомец. По движению его плеч я понял, что он положил руку на меч или кинжал.

— Тут я! — ответил я, с улыбкой выступая вперед.

Человек испуганно отшатнулся, но быстро пришел в себя. Я понял, что он меня знает, да и сам узнал его сразу же, как тот заговорил. Это был императорский офицер Руфин, который так красноречиво говорил на королевском совете.

— Значит, вот ты где, — пробормотал он, — прямо там, где я и смотрел. Ты что, в камне сидел или у тебя плащ-невидимка?

Я рассмеялся и присел на краешек поросшей травой земляной скамьи. Руфин подошел на шаг.

— Это ты тот мудрец по имени Мердинус, что прибыл вместе с принцем Эльфином с Севера?

— Насчет мудреца — не знаю, — ответил я, — но Мирддин, сын Морврин, — это я, и я друг принца Эльфина. Чем могу помочь тебе на Динллеу в Нос Калан Май?

Руфин подошел и сел рядом со мной, отбросив капюшон, чтобы я мог рассмотреть его длинный нос и лысину.

— То и дело приходится торчать на пирах королей федератов, — проворчал он, — и не помню ни единого случая, чтобы мои кишки и голова наутро были в порядке. Я пошел к себе на квартиру, как только смог пристойным образом убраться с пира, но тут увидел на улице тебя. Скажу прямо, меня охватили подозрения, и я решил посмотреть, куда это ты собрался. Секретности тут, по-моему, не хватает чрезвычайно, и жизненно необходимо, чтобы враг не проведал об истинном направлении нашего марша. Успех плана, который я выдвинул и который короли вроде бы приняли, зависит от полной секретности.

— Почему же ты не сказал страже у ворот, чтобы те задержали меня? — спросил я. Времени для того, что ждало меня на вершине, хватало с лихвой, и мне было любопытно поговорить с этим чужестранцем, который явно бывал в дальних странах и знал такое, о чем мне хотелось бы узнать побольше. Мне также хотелось услышать ею мнение по поводу того, что творится на Острове Придайн, и что он думает о его гордых королях.

Руфин покачал головой.

— В лагере у меня власти нет, сам знаешь, — объяснил он. — Я привык иметь дело с варв… федератами. В Африке приходилось. Они — прекрасные солдаты, это верно, но о дисциплине и понятия не имеют. Все это дело такта, и, видит Бог, этим моим многолетним опытом я уже сыт по горло.

Несчастный тяжко вздохнул, показав на продуваемые ветром желтеющие травы и мертвые папоротники на склоне. — Идешь инспектировать часть на парадном плацу. Десять к одному, что это будет неуклюжая банда маршируют не в ногу, оружие у них нечищеное, сапоги не смазаны. Я, между прочим, говорю о наших гуннах и герулах, не о здешних, которых я еще плохо знаю. Они тяжело громыхают сзади, ухмыляясь во всю свою немытую рожу, и так хочется, чтобы было у тебя право разжаловать их офицеров в рядовые или отправить на флот, уволить каждого десятого солдата или по крайней мере запереть их в претории и вычесть месячное жалованье. Спросишь о строевой подготовке? Еще бы не спросить! Я часто задавался вопросом, что мы могли бы из них сделать, если бы их пообтесал старый Альбин, что был моим кампидоктором, когда я командовал настоящими солдатами У Иоанна Армянина. Однако сам можешь догадаться — они бы придушили его, как только он вступил бы на парадный плац.

Руфин теперь смотрел в сторону, на темную полосу западных гор. Мыслями он блуждал где-то далеко, и мне вдруг пришло в голову, что сейчас он хотел бы оказаться снова в Африке, где бы то ни было. Он говорил скорее не со мной, а так, сам с собой, хотя я и догадывался, что я первый человек за долгое время, перед которым он почувствовал возможным выговориться.

— Но что поделаешь? — проворчал он, поворачиваясь ко мне, во тьму. — Они служат только своим королям и знати, которых почитают, словно богов. Да и как накажешь непослушного солдата в провинции, где деньги уже не в ходу? А попробуй выпори его! Да стоит мне только поднять розгу на одного из них, как все его братья, родные и двоюродные, приемные братцы и приемные его двоюродных и что-там-еще, ночью подрежут веревки моего шатра и всадят в меня свои длинные ножи. Нет, скажу тебе, я все это усвоил непросто. И все же я здесь и рассказываю тебе такое, чего никто из большинства тех, кто высадился в Африке вместе с комесом Велизарием, не расскажет.

Я прислонился спиной к камню, потому что еще не оправился от страданий, которые выпали мне на долю по пути с Севера. От подъема на холм я запыхался, и у меня слегка кружилась голова. Хотя я забрался сюда, чтобы побыть одному, я был рад немного поговорить с этим чужестранцем. Его рассказ вызывал у меня любопытство. В нем была какая-то прямота и приземленность, которая так отличала его от людей Придайна, тесно связанных узами крови и приемного родства, да и просто происхождением от Придайна, сына Аэдда Великого, и Дон, матери Гвидиона.

— Что занесло тебя на Остров Придайн? — спросил я. — Король Герайнт маб Эрбин сказал совету, что ты провел зиму при его дворе, но не сказал ничего о том, что заставило тебя связать судьбу с чужими людьми в такой далекой от твоей земли стране.

Он посмотрел на меня, как будто мое любопытство удивило его.

— Странный ты человек, приятель! — грубовато сказал он. — Я заметил тебя на королевском совете и подумал про себя — он знает больше, чем говорит, или у него что-то на уме. Здесь, в Британии, народ странный, вовсе не похожий на римлян, хотя короли и священники и говорят на латыни. Что ж, раз ты меня спрашиваешь, я расскажу. Я вовсе не собирался сюда приезжать и, правду говоря, сейчас жалею, что так вышло. Я солдат, а тут назревает драка. Ноя вижу, что это будет не та драка, к которой я привык. Вряд ли мое умение сильно пригодится здесь, в какой-нибудь беспорядочной свалке между двумя вопящими шайками варваров. Прости мою резкость, но я и так провел два последних беспокойных дня в палате совета.

— Не извиняйся, — ответил я столь же откровенно, — я сам тут чужой. Я Мирддин, сын Морврин, и я аллтуд, человек без племени. Кроме того, я неисправимо любопытен и хочу узнать обо всем, что происходит. Прошу тебя, поведай мне о своем странствии сюда. Тебя захватили пираты гвидделов или фихти или ты потерпел кораблекрушение у берегов Дивнайнта?

— Расскажу, — ответил Руфин. — Я не потерпел кораблекрушения, я приплыл сюда на корабле, что вез вино из Карфагена в порт на юге Британии. Это был последний корабль в том году, как сказал мне купец, потому я могу еще считать, что мне повезло.

— И ты проплыл всю дорогу из Африки на купеческом корабле? Это долгий путь. Вижу, ты приплыл сюда по доброй воле, и все равно недоволен? Прошу, объясни, друг мой!

— Я не говорил, что я приплыл из Африки, — отрезал мой собеседник. — Корабль приплыл, а я сел на него в Малакке. Мне нужно было всего лишь переплыть через пролив на мою старую базу в Септоне, но, когда мы стали подплывать, капитан испугался двух-трех парусов, что углядел впереди. Он клялся, что это визиготские пираты, и когда я сказал ему, что в гавани Септона он будет в безопасности, он просто ответил, что не может терять времени, что должен доставить груз, поскольку, как я уже сказал, этот корабль был последним в том году. Я предложил ему все деньги, что у меня были, чтобы он выездил меня в Гадесе, как только мы спокойно миновали Геркулесовы Столбы, но он и этого не мог себе позволить. (На самом деле я не виню его — у меня были только солиды, которыми мы расплачиваемся с варварами-федератами, и в его деле они цены не имеют.) Кроме того, сказал он, он опаздывает с грузом и не хочет попасть в зимние шторма в Кантабрийском море. Потому мы проплыли мимо Гадеса, где я так близко увидел свет фароса… А город как раз под ним. Если я когда-нибудь вернусь в Септон и этот свиномордый капитан еще раз войдет в мою гавань, я постараюсь, чтобы таможня продержала его там по меньшей мере шесть месяцев — или столько, сколько я проторчу на этом Богом забытом острове.

Я улыбнулся его горячности.

— Мне кажется, тебе осталось не так долго ждать. Пришла весна, а отсюда до Гаула бороздит море много кораблей. Возможно, ты можешь поплыть вместе с этим купцом Само, что говорил перед нами в палате совета. Думаю, теперь, когда кончились зимние бури, он тоже захочет посмотреть, как идут его дела на родине.

Военный скривился и покачал головой.

— Кто знает, может, его королю в Париже взбредет в голову, если под его длинной гривой вообще есть голова, продать меня своим двоюродным родичам в Испанию, а мне такая перспектива определенно не улыбается. Это очень даже вероятно. Говоря попросту, многообещающей карьере Руфина Фестия, бывшего трибуна Сетона, придет безвременный конец. Вы в Британии слышали что-нибудь о нынешней войне, которую император ведет в Испании?

Я покачал головой, и он начал свой рассказ, радуясь, наконец (я льщу себе), что нашел человека, готового слушать и понимать.

— Как ты слышал, я говорил на совете, — объяснил он, — что зовут меня Руфин Фестий. У меня нет ничего, кроме моего жалованья, хотя я происхожу, если можно так сказать, из фамилии более благородной, чем род любого из этих надменных варваров, что сейчас напиваются до одури там, внизу. Вилла, на которой я родился, принадлежала Руфиям Фестиям со времен Септимия Севера. Так обычно говорил мой отец, а он был городским префектом Рима. Потому это была большая вилла, хотя сейчас, как я понимаю, она разрушена или служит домом какому-нибудь готу-пивососу и его бандитской своре.

В нашем имении, конечно же, квартировали готские войска, но это было в дни короля Теодорика, который поддерживал римские порядки и обходился с моим отцом в его префектуре так, как будто на Западе еще была Империя. Наша вилла была всего лишь в двадцати милях от Рима, в Агер Вейентанус, между Виа Клодиа и озером Сабатин. В башне было окно, в которое ясным днем можно было увидеть красные крыши города. Я обычно забирался туда и часами смотрел на юг, где за голубовато-серым поясом олив, отмечавших границы нашего имения по Виа Клодиа, тек молчаливый поток пеших и повозок.

Оттуда я каждое утро смотрел, как приезжает кавалерийский эскорт, чтобы сопроводить отца во Дворец Префектуры. Я был уверен, что там под его началом трудится тысяча чиновников. Моя мать говорила, что их две тысячи, но ей было свойственно преувеличивать.

Затем, когда мне исполнилось шесть и я стал слишком большим, чтобы продолжать заниматься с домашним учителем, я отправился в школу в Риме, в ту, что была в одном из портиков Форума. Гомер и Менандр, Вергилий и Статий — сам знаешь, каково это. Хотя в моей голове засел только Саллюст, поскольку он писал историю римских войн, а она с самого начала захватила меня. Мне с моим педагогом было позволено каждое утро ездить вместе с моим отцом в город. Пару раз нас задерживало движение, и отец высаживал нас прямо на улице перед всем классом. Могу тебе сказать, это моему престижу не вредило. Я любил мою школу, но дома мне нравилось больше — особенно в летние каникулы. Я составил из детей наших рабов легион, и, помню, раз к концу каникул мы пошли войной на готских детей, что жили в нашем поместье. Мой отец быстро положил этому конец, когда узнал — теперь понимаю почему.

Он всегда хотел, чтобы я стал солдатом. С самого начала хотел. В те дни римской армии больше не было, единственными солдатами оставались готы и федераты. Но мой отец обычно на это улыбался и говорил, что Рим бессмертен, значит, и его армия тоже. Я не верил, что всегда будет так, как было тогда.

Вечерами он часто играл со мной, учил меня устраивать засады в оливковых рощах, сражался со мной на деревянных мечах и копьях. Помню, он дразнил меня маленьким готом. Раз долгим летом, когда его первый срок на посту префекта окончился, мы составили два враждебных флота из досок и плавали в огромном водоеме в полумиле от виллы. Там было достаточно мелко, чтобы перейти вброд, но вода была замечательно холодной, насколько я помню — это было такое Долгое, жаркое лето, а водоем был с высокими стенками, перекрытый сводом, темный и сырой.

Обычно отец проигрывал все наши сражения и просил пощады, держа острие моего деревянного меча у своего горла. Но с лодками мы играли вполне серьезно, подробно обсуждая тактику. В конце одного великого сражения он утопил мой маленький флот и высадил свое войско глиняных солдатиков на каменистый остров, который мы соорудили у моей стены. Я смеялся и был счастлив, поскольку, хотя и знал, что отец поддается мне и позволяет побеждать, в душе считал, что такой великий человек просто не может проиграть.

Но затем он помрачнел и посерьезнел. Он сел на камни рядом со мной и рассказал, как однажды с востока на самом деле придет великий флот и я услышу топот легионов по Виа Клодиа, и что в Риме снова будет править император, и что сенат снова будет восстановлен в правах. Хотя поначалу он говорил мне об этом шепотом, под конец он так возбудился, что голос его эхом отдавался под сводом. Придет время, клялся он, и наступит конец власти еретиков-готов в королевских инсигниях в Италии в Священном Городе — они ведь и вправду захватили все дворцовые богатства. Мне кажется, он рассказал тогда больше, чем следовало бы, о надеждах (или планах?) великого Симмаха. Так или нет, но речь шла имен но об этом.

Однако потом, когда мы возвращались домой через сад, он сказал мне, чтобы я ничего не говорил матери о нашем разговоре. А когда мы вошли в вестибулум, он вдруг повернулся ко мне и стал горячо просить меня никогда не забывать моих любимых героев Горация Коклеса и Муция Сцеволу, которые пожертвовали собой ради величия и свободы Рима. Тем вечером, после мытья, мы ужинали в нашей маслодавильне. Это всегда было настоящим наслаждением. Моему отцу нравилось слушать крепкие шуточки работников по поводу друг друга. Когда он ел вместе с ними бобы, лук и селедку, глядя на его веселое лицо, можно было подумать, что у этого человека в голове никогда не было ни единой серьезной мысли. Но однажды, неожиданно повернувшись к нему, я увидел, что он смотрит на меня с глубокой нежностью и печалью. Думал ли он о моем будущем или о своем? Не знаю. Мы не сказали друг другу ни слова, но я знал, что он думает о нашем разговоре у водоема. Затем он хлопнул меня по спине и спросил меня на корявом этрусском (он был прекрасным имитатором), хорошо ли жиреют мои свиньи, и мы оба снова разразились хохотом.

— Значит, у тебя было счастливое детство? — пробормотал я в ответ, после того, как Руфин на некоторое время замолчал. Я немного завидовал ему, поскольку я знал, что еще не скоро войду в такой же прекрасный сад, как тот, в котором бывал этот чужестранец. Но на лице его было мало радости. Я еще на совете заметил, что вид у него был весьма пессимистический. Глядя на него теперь, в бледном лунном свете, заливавшем наш склон Динллеу, я решил, что пессимистический, пожалуй, не то слово. Скорее казалось, что он отдал себя на волю судьбы, какой бы она ни была. Да, он принимал судьбу, но твердо и непреклонно оставался верен своему долгу, каким бы он ни был.

Руфин не ответил на мой вопрос. Его задумчивый взгляд скользил по долине Хаврен. Серая полоса холмов, далекая и размытая, отделила нас от остального мира сразу же, как мы прервали разговор, и мыслями я вместе с моим собеседником устремился в его детство, к тому водоему. Вода слабо плескалась о его стенки, и высоко в прохладном воздухе висел темный свод. Только сквозь узкие трещины в кладке я ощущал тепло, и видел золотой свет огромного многоцветного и яркого мира вокруг нас, и слышал пение тысяч птиц. Солдат коротко рассмеялся.

— Да. Я не знаю, сколько раз мысли мои возвращались к этому водоему. Это был просто большой резервуар из кирпича, скрепленного известковым раствором, но там были мы с отцом, отделенные от всего внешнего мира. Понимаешь ли, незадолго до того я обнаружил, что игры, в которые мы играли, вовсе не были играми и что моему отцу суждено было проиграть. Был ли тут на самом деле заговор или нет, я не знаю. Это было тогда, когда Теодорик казнил Симмаха и напал на Сенат. Мой отец был слишком великим человеком, чтобы бежать от судьбы, постигшей его близких. Теодорик был благородным королем, какими бывают варвары, но говорят, мой отец умер жестокой смертью. Моя мать велела выпороть раба, который распускал такие слухи, но я уже успел услышать. Они накинули ему веревку на голову… не знаю… Моя мать увезла нас в наше имение на Сицилии, и мы жили там.

— Какая страшная повесть. Потерять такого отца! Как, наверное, страдала твоя мать! — неловко пробормотал я.

— О, что до этого, не думаю. Она была, как я помню, очень разгневана и говорила, что нечего было ему вступать в заговор против правительства и что он погубил нас всех. Не пойми меня неверно: моя мать очень хорошая женщина, набожная и добродетельная. Возможно, она просто не понимает мужчин. Не знаю. Я мало времени проводил с ней. Она передала большую часть нашей сицилийской виллы монахам, с которыми, как я понимаю, она проводит большую часть времени, рассуждая о природе Святой Троицы и прочих таинствах, которые я никогда не мог постичь.

Как и мой отец, я добрый христианин. Но величие Рима в прошлом, и кажется мне, что мы все же должны чтить те силы, благодаря которым римские орлы осеняли крылами своими весь мир. Ни мой отец, ни один уважающий себя сенатор и во сне не думал о том, чтобы пропустить июльские игры во славу Аполлона. Да и что, если буйствующих женщин по-прежнему будут наказывать Волчьи Маски в дни Луперкалий? Я сам приносил жертвы в храме Близнецов в Остии перед тем, как отправиться за море, и не могу сказать, что они принесли мне плохую судьбу. Однако все это не для солдатской головы. Солдату нужны только приказы да удача, и мне кажется, что молиться перед битвой и Христу, и Минерве — значит, лишь удвоить шансы дожить невредимым до конца дня.

Моя мать видела, как я несведущ в этом — боюсь, как и все прочие, — и отправила меня в школу в Александрию. Я должен был стать законником, потому мне предстояло изучать риторику и закон. Естественно, и в том и в другом я был безнадежен. «Представь, что ты Тегис, рыдающая над телом своего сына Ахилла, и изобрази ее погребальную молитву!» Я просто не мог этого сделать, вот и все. Наш наставник говорил, что я слишком буквально все понимаю, и, несомненно, был прав. У меня не было воображения, которого с лихвой хватает вашим поэтам. Я могу рассказать тебе, как мавританский король будет устраивать какой-нибудь эскарп на вершине холма, и соответственно разработаю свои планы, но я не могу думать так, как он. Кто-то говорил мне, что слышал, как комес Велизарий сказал перед битвой при Дециме, что он обычно как бы примеряет сапоги вражеского полководца и думает, как он. Я не могу так, потому, полагаю, и достиг только звания трибуна я никогда не стану магистер милитум.

— Мне кажется, что у тебя гораздо более живое воображение, чем ты думаешь, — мягко начал я. — Ты развернул передо мной свою жизнь так, что я словно бы сам прожил ее: твоя вилла, твой отец, водоем… Если ты, как говоришь, не можешь войти в мои мысли, то ты заставил меня войти в твои! Но если ты изучал право, то как ты стал солдатом? Не могу представить, чтобы право сильно привлекало тебя.

— Я ненавижу его, — отрезал трибун. — Я старался как мог, потому что знал, что моя мать этого желает, и считал, что она хочет гордиться мной. Слышал бы ты, как мой отец говорил о литературе за обедом! Он мог складывать стихи на заказ и иногда изумлял гостей, играя на водяном органе так же искусно, как предназначенный для этого раб! Ладно. Моя мать посылала деньги на мое содержание и обучение (у нее были корабли для торговли зерном), но никогда не писала мне. Представь себе, корабли никогда не приходили в Александрию раньше мая, да и в любом случае я был уверен, что она наверняка слишком занята в своем монастыре, поскольку она набожна и весьма предана благим делам. Как бы то ни было, после тою как я два года не получал от нее вестей, я решил, что ей не так уж важно, какую карьеру я себе изберу, и что она, несомненно, будет весьма гордиться, если только я хоть как-нибудь себя проявлю. Я понимал, что у меня ничего такого не получится, если я стану законником, и потому я вступил в армию.

Один из моих приятелей-студентов, Аполлос (он был александрийским греком из хорошей семьи), был совершенной мне противоположностью. Он всегда смеялся, был разговорчив и проказлив, как белка. Ему с самого начала надоело изучение права, и он сразу же втянулся в свары приверженцев партий разных цветов. Он был фанатичным сторонником ипподромной партии Синих, обрезал волосы на гуннский манер, как и прочие, щеголял в свободной тунике и все такое Император сам, конечно же, стоит за Синих, и за нас колесницей правил великий Ураний, так что Зеленым было на что ворчать! Не было колесничего, равного Уранию, по крайней мере пока старик Порфирий не вернулся из отставки. Но это уже другая история.

Наверное, тебе смешно слышать, как старик вспоминает о безумствах своей юности, и ты прав. Но нам в то время было весело на ипподроме — да иногда и за его пределами. Частенько Аполлос возвращался с ночной пирушки поздно, с подбитым глазом или сломанным ребром после того, как он и его подвыпившие приятели натыкались на шайку Зеленых на какой-нибудь задней улочке. Тогда он лежал на спине, и прелестная Хелладия протирала его раны губкой, пропитанной вином, и рассказывала нам такие историйки, от которых мы хохотали до слез.

Поначалу он очень мне нравился — он умел привлекать. Бывало, с важным видом рассказывает какую-нибудь длинную историю, а ты во все уши слушаешь — пока не увидишь, как он подмигивает, давая понять, что все, что он только что наплел, всего лишь куча путаной чуши. Он во всем очень отличался от меня, но этой своей чертой напоминал мне моего отца. Он был важен и вызывал благоговение, как сам Цезарь, но рядом с ним ты никогда не мог знать, не оглянется ли он с полуусмешкой по сторонам и не выдаст ли анекдотец, который вмиг все поставит с ног на голову.

Мой отец поддразнивал меня, думаю, любя, потому что он был мой отец. Но я никак не мог понять, что такого нашел во мне Аполлос. Как ты уже заметил, у меня вовсе нет чувства юмора. Мне нравится делать сложные вопросы простыми и наводить порядок там, где его нет. А что такое шутка, как не превратно понятое послание, из-за чего на плацу неразбериха? Полагаю, что мой друг Аполлос именно поэтому и люби мое общество. Моя серьезность была прекрасной платформой, на которой он мог установить своего онагра и пускать свои снаряды в любого, кто проходит мимо.

— Мне кажется, — возразил я, — что у тебя есть чувство юмора, равно как и воображение, и ты просто не осознаешь этого! Ты знаешь свою роль, которая была не менее важна для проделок твоего приятеля, чем платформа для онагра. Это катапульта такая?

Руфин замолчал на время, погрузившись в воспоминания. Я поражался незначительности нашего разговора, плывя в пустоте вечности. Холодало. Это был холод пустого пространства, посреди которого мы были, как два зернышка в яблоке. И все же, когда мой новый друг говорил, мы оказывались на забитых народом улицах Александрии, среди тепла, криков, музыки, что доносится из харчевен, рева ослов и жаркого солнца над закрытыми навесами лавками, спасавшими нас от безразличия вечности. Между нашей речью и молчанием мы перенеслись из залитого светом королевского зала, где смеющаяся свита пила свою долю меда у очага, где полыхали поленья, на холодную болотистую равнину, где уныло завывает ветер да ползают только те бесформенные твари, что живут на болотах, да еще сама болотная вода колышется под торфом и тиной.

Наши бедные тела сидели на заросшем вереском склоне Динллеу, но где блуждали наши мысли? И, подумав об этом, я пробормотал:

Я сидел с моим Государем, когда наглый пал Люцифер В застойную яму Ада со светлых небесных сфер. Пред воинством Александра я орифламму нес, С юга до севера ведомы мне имена всех звезд. Я был в крепости Гпидиона И Тетраграматонс Мое имя в священном каноне, Где повесть о смерти Авессалома Я брел по звездному Двору Дон Перед тем, как родился на свет Гвидион, Бросал семена среди рос в долину Хеврон…

— Я как-то раз был в Хевроне, — перебил меня трибун, который, как я видел, мысленно все еще был в Александрии. — Мы остановились на марше, чтобы дать людям посмотреть на гробницу Адама и склепы Авраама, Исаака и Иакова. Гробницу Адама ничто не отмечало, разве что травянистый холм. Монахи рассказали нам, что разрушенный город возле нашего лагеря во дни патриархов был могучей твердыней. Я не мог видеть его самого — он был под холмом, который тянулся к востоку на добрый выстрел из баллисты. Забавно — это случилось вскоре после моего поступления на службу, о чем я тебе уже рассказывал. Я утомил тебя? Я так и знал.

— Вовсе нет, — искренне ответил я. — Мне любопытно слушать твою историю, к тому же нам с тобой завтра поутру не работать.

— Работать? После такой ночной пирушки ранней побудки не будет. Надеюсь, когда мы пойдем на юг, наши войска будут в лучшем состоянии. Обычно все приходит в порядок, как только свертываешь лагерь.

— Итак, — продолжал он, — мой веселый друг чувствовал себя как рыба в воде среди протекторес, расквартированных во дворце префекта августала. Молодые щеголи приняли и меня как равного. Все знали, кто был мой отец, понимаешь ли, и все они были благородными молодыми людьми, готовящимися вступить в армию. О, они поддразнивали меня за мою серьезность, но не зло. Хотя мой отец не смог защитить себя, я всегда знал, что нахожусь под его защитой. Помнишь то место в «Сне Сципиона», когда Цицерон видит своего мертвого отца, и Сципион Африканский говорит ему, что «на самом деле жив тот, кто избежал уз плоти, как тюрьмы, и то, что ты зовешь жизнью, на самом деле смерть»? Я часто ощущал, что мой отец рядом со мной, и, думаю, это он охранял меня до сих пор — насколько я знаю, всех моих товарищей, с которыми мы брали Карфаген, уже нет в живых. — Он показал рукой на запад, на смутное мерцание Каэр Гвидион, продолжая: — Так говорил нам и наш добрый священник по воскресеньям в гарнизонной церкви Святой Девы, и я думаю, что солдат должен в это верить, поскольку иначе все его кампании, и награды, и продвижения по службе в конце концов всего лишь надписи на кладбищенском камне на гарнизонном кладбище, в этом отхожем месте для собак, где нумерусы получают приказ к окончательному походу… Но, конечно, ты можешь сказать, что это лишь подтверждает, что загробная жизнь такое же вранье, как и все остальное. Какую гордость чувствуешь, когда полководец вызывает тебя из строя, и ты выходишь, чтобы получить корона ауреа, — и что? Полированный кусок металла, имеющий значение лишь в войсках и более нигде. Стали бы мы получать раны и рисковать жизнью, если бы мы не стремились к запредельному краю, где ждут нас мой отец и Сципион Африканский? Может, все на свете — это корона ауреа, заставляющая держаться нас в строю в тяжелый час?

Поначалу я не думал отвечать на этот риторический вопрос, который такие занятые люди, как трибун, ставят по ходу дела. Но я увидел мольбу в его глазах, и это сказало мне, что вопрос этот для него никоим образом не праздный. Он был одинок в жизни, и я видел, что он нежно любил своего отца. Руфин был человеком приземленным и, несомненно, надеялся на такой же простой ответ. По сути дела, это было невозможно, но я постарался как мог:

— В начале были боги и в конце будут боги — посередине ничего нет. Через наши жизни боги играют каждый свою роль, как лицедеи в действе. Ошибочно считать, что все идет одно за другим, как войско в походе, и что роль твоего отца, была сыграна прежде твоей. И ты не можешь надеяться на то, что поймешь бессмертие, поскольку оно не принадлежит нашему миру, где все имеет свой конец — даже этот холм, на котором мы с тобой сидим.

— Все это очень хорошо и во многом похоже на то, что я прежде слыхал от других, — грубовато ответил трибун, — но факт остается фактом, мой отец некогда жил среди нас, а теперь его нет. Откуда мне знать, куда он ушел?

— Думаю, он снится тебе по ночам, — отважился я, — и что истинно — твой сон или явь?

— Явь, конечно же.

— Друг мой, по возможности избегай этого «конечно», — ответил я. — Как ты можешь быть так уверен в ответе? Сейчас ты бодрствуешь, потому уверен, что явь — это истина. Когда ты спишь, то истина — это твой сон. Может, сон и есть истина, потому что во сне нет времени, а истина тоже времени неподвластна.

— Как это — неподвластна? — резко возразил он. — Я знаю, сколько мне лет, сколько я прослужил под орлами Империи. Я знаю, что жил при своем отце и что такого больше не будет, сколько бы я этого ни хотел.

— Истина — вне времени, поскольку нет ни грядущего, ни прошлого. Подумай — прошлое ты можешь видеть, это верно, поскольку оно хранится в твоей памяти. Настоящее — это мгновение столь ничтожное, что оно и не существует, и как только ты пытаешься схватить его, его тут же поглощает прошлое. Что до грядущего, то оно существует так же определенно, как и прошлое, хотя ты еще не можешь его видеть. Итак, если время что-нибудь значит, оно лишь движение — наш переход с одних подмостков на другие. И все же, поскольку прошлое и грядущее существуют одновременно, в один и тот же момент — в это самое мгновение, если пожелаешь… вот, уже ушло! — то движения нет, есть только созерцание целого.

— Это все само по себе хорошо, — скептически ответил трибун, — у нас в Александрии был учитель, который любил спорить о чем-либо таким вот образом. Но все равно — мы не можем видеть грядущего, потому оно разворачивается перед нами наяву, как книга в библиотеке, когда ты не можешь сказать, о чем будет следующая глава.

— Да, для нас это выглядит именно так, как ты говоришь, хотя могут быть и те, кому дано проникать дальше, сквозь тьму, — ответил я. — Бессмертные боги всемогущи и всевидящи, они видят все, что было и будет, от первой искры в кузне Гофаннона до Судного Дня и смерти Ллеу. Если они видят все это одновременно, то это не движение — это Невремя.

— Но мы-то не бессмертные боги и должны судить по своему опыту, — настаивал трибун, сидя рядом со мной на каменистом выступе.

— Да, мы не бессмертны. Но поскольку они могут видеть то, что сокрыто от нас, то истину тоже знают они, не мы. Наше существование в этом смысле лишь видимость, как, может быть, и во всех других отношениях.

Руфин задумчиво подергал себя за седеющую бороду. Я видел, что в своем жизненном одиночестве он размышлял о таких вещах куда чаще, чем считал.

— Ладно, друг мой, — уступил он с коротким смешком, — может, ты и прав. Я получаю (или получал) в Септоне приказы от дукса Мавритании, он — от магистер милитум из Африки, а тот, в свою очередь, от императора из Византии. Император знает обо всем, что происходит во всей Империи, а я лишь маленький человек, которому он доверил полномочия трибуна — так Господь ясно видит Свои творения во всей их полноте, а мы лишь маленькие фабулы, по которым и написана наша роль. Хотя в моем случае, думаю, я могу сказать, что эта роль не так уж и мала, поскольку, когда я ехал через всю Империю от Дары на востоке до Септона на западе, мне давали почтовых лошадей!

Согласно кивнув, я отстегнул застежку плаща. Ее острием я нацарапал на лишайнике, покрывавшем скалу рядом со мной, рисунок.

— Ты видел такое прежде? — спросил я, показывая на него.

Встав, он подошел поближе и внимательно рассмотрел рисунок. В ясном свете луны он увидел квадрат:

РОТАС

ОПЕРА

ТЕНЕТ

АРЕПО

САТОР

— Думаю, видел, — пробормотал он. — Солдаты иногда чертят такое на стенах казарм. Это что-то вроде талисмана, насколько я себе представляю. Ты знаешь, что это значит?

— Это имеет много значений, возможно, столько, сколько ты хочешь найти. «Сеятель направляет колеса упряжки с плугом». Когда зерно созреет, будет богатый урожай, но в какую сторону идет сеятель и когда зерно считается зрелым? Прочти его в одну сторону или обратно, все одно и то же, разве нет? Если будешь смотреть дольше, в рисунке этом ты увидишь другие — Солнце, к примеру, или Крест. Если ты заменишь буквы цифрами (я такое слышал), то ты сможешь вычислить возраст мира или как долго вращается небесный жернов. В росинке может отразиться целая гора, и если тронуть одну-единственную струну арфы, то звук вызовет всплеск целого океана потаенных чувств. Мы с тобой здесь, и весь многоцветный мир вокруг нас, и все мы, как говорят, всего лишь сочетание девяти видов элементов, что сияли вначале в расплавленном пламенеющем жаре горнила Гофаннона, которые Мат оживил своей рукой, умножив формы до бесконечности. Однако не мне ручаться за все это — кто я такой? Лишь дитя разумом.

Руфин сидел — сосредоточенный, поглощенный размышлениями. Я подозревал, что разум его сейчас занят не головоломкой ротас — сатор, а прошлым, и особенно одним моментом из прошлого. И чтобы отвлечь его от того, что, наверное, было больно вспоминать, я осторожно спросил о том, как он поступил на службу. Немного помолчав, он снова вернулся к своей повести:

— Да. Это было на второй год правления нашего нынешнего императора. Патриций Помпеи поднял войско, чтобы выручить Велизария после поражения под Дарой. Войска по большей части состояли из иллирийцев, фракийцев, исавров и скифов. Но нашей молодежи не терпелось заслужить лавры в предстоящей кампании, и они отправились в поход, и с ними и я. Это чары имени Велизария вели нас. Ему было всего двадцать пять, но мы все были уверены, что армия под его командованием разгромит великого персидского царя и все его легионы, когда пойдет на восток, чтобы взять все то, что некогда добыл Александр. Велизарий! Мы все носили плащи на его манер, подражали его иллирийскому акценту и заставляли нашего лирника, что ел с нами из общего котла, бренчать походные песни буцеллариев этого полководца по десять раз за ночь.

Один-другой из наших горячих юнцов поклялись, что женятся на своих актерках (конечно же, их правильно было бы называть фокарии). прямо как Велизарий на своей Антонине! Любовницей Аполлоса была прославленная танцовщица Хелладия. Они были так близки, что ты почти что мог назвать их мужем и женой. Она нравилась мне — она была весьма привлекательна и, я думаю, не досадовала на нашу мужскую дружбу с Аполлосом. Как всем известно, лучшие танцовщицы — в Александрии, но я никогда не видел такой хорошенькой или изящной, как Хелладия.

Что же, меня понесло прочь вместе с остальными. Я заложил все, что у меня было, богатому цирюльнику, чтобы купить снаряжение (не было времени, чтобы попросить денег у матери, да она и все равно бы не согласилась, чтобы я бросил учебу). День, когда я прошел свою пробацию перед префектом, был единственным в моей жизни, когда я здорово перепил — если быть точным, надрался, как Силен. Мы начали с вечера с тридцати трех амфор лучшего книдского (на расходы нам было плевать), и когда я проснулся следующим полуднем, от вина осталась лишь головная боль да гул, навроде литавр гуннской кавалерии, а на языке было сухо, как в пыльной Фиваиде. Насколько помню, мне пришлось три дня отсиживаться в бане, прежде чем я пришел в себя. Голова еле варила. В ли игрушки я играл в первый и последний раз в жизни.

Вот так все и было. Теперь мы были солдатами и думали, что будем жить вечно. Мы стали говорить по-армейски — палатки называли «бабочками» и все такое прочее. Получилось так, что для персидской кампании из Египта ни единого солдата не потребовалось, но мы умудрились увязаться за эскортом, который вез деньги Велизарию в Дару, поскольку император приказал большую часть годового дохода префектуры отправить на плату войскам.

Мы даже и вообразить себе не могли того, что увидели, когда добрались до крепости. Miles gloriosus! О славный воин! Сильнейшая крепость в мире, двадцать пять тысяч первостатейных солдат и знаменитейший полководец Империи во главе нашего войска! Говорили, что персы собрали в два раза больше народу у Нисибиса, прямо у границы, но кому было до этого дело? Их полководец послал письмо Велизарию, требуя, чтобы он приготовил ему в Даре баню, поскольку он скоро прибудет в наш город и желает там вымыться. Ох, и приготовили же мы ему баню!

Августейший префект снабдил меня рекомендательным письмом, указав в нем, кто был мой отец и все прочее, потому мне довольно повезло — меня назначили дуценарием в отборном кавалерийском вексиллации, Эквитес Маури Скутарии, и я начал военную карьеру с участия в первой из великих побед нашего полководца. Наш вексиллаций был под командой Марцелла, на правом фланге.

Сражение началось на левом фланге, и я как сейчас помню (хотя с тех пор я прошел через такое множество боев!) возбуждение и великолепие этого боя от начала до конца. Конечно же, я ничего не знал о предварительно тщательно разработанных планах Велизария и Гермогена и думал, что все идет так, как должно. Даже ветер был за нас, относя в сторону большинство их стрел во время перестрелки, с которой началось сражение. Враг теснил наш левый фланг, пока Суника и его гунны не ударили по ним с одной стороны, а Фара со своими герулами с другой. Мы с Аполлосом (он тоже был с маврами) смотрели на все это, сгорая от нетерпения. Правый фланг персов побежал, бросая оружие, сражение того гляди кончится без участия двух самых многообещающих молодых офицеров! Почему Марцелл не дает нам приказа к атаке?

Сейчас-то все знают, что произошло. Мы все время видели Велизария — он въехал на вал рва, защищавшего наш фронт Шлем его временами вспыхивал на солнце, и, помню, меня удивляло, почему он то и дело смотрит на нас, совершенно не глядя на отчаянную схватку, в которую ввязался Фара на нашем левом фланге. Скоро мы поняли почему, когда увидели персов слева. Они были прямо перед нами, в двух бросках копья. Трижды крикнув, они пошли прямо на нас, и я почувствовал, как у меня свело желудок — как у каждого солдата в первом бою. Было от чего, хотя всю опасность я осознал только потом, когда Марцелл заставил нас проехаться по полю, чтобы дать нам на практике первые наставления в воинском искусстве.

Дело в том, что их полководец, Пероз, не был новичком, и Велизарий прекрасно это понимал. Когда мы обнажили мечи, уверенные в том, что зададим их левому крылу точно так же, как только что задали правому, Пероз потихоньку передвинул цвет своей армии, знаменитых Бессмертных, чтобы ударить по нам в момент столкновения. Марцелл слишком поздно понял, что происходит, но все равно ничего не смог бы сделать. Мы пошли в атаку после сигнала к отбою, да и Бессмертные… Куда ни кинь, все клин! Нет в мире солдат, равных им, за исключением, может быть, буцеллариев Велизария.

Что случилось потом, точно не помню. Когда ты в самой гуще сражения, никогда ничего не помнишь — ни сколько времени прошло, ни опасности, ни приказов, кроме последнего перед схваткой. Ничего не слышишь — ни труб, ни воплей, ни ржания, — по крайней мере до того, как все кончится. Тогда все это звенит у тебя в ушах аж несколько дней. Это чем-то похоже на бред. Но я не настолько ошалел, чтобы не увидеть, как они все сразу бросились на нас — ряд за рядом, ветераны в доспехах, в прекрасном порядке — скорее тестудо, черепаха, приближающаяся к городским стенам, чем солдаты в открытом бою. Не помню, понимал ли я, что это Бессмертные, но я сразу же почувствовал, что это люди, которые свое дело знают и что это нас могут порубить в куски Мы повернулись и стали отходить. Трубы Марцелла протрубили лаконский контрмарш — так потом мы называли его, — но правда была в том, что каждый был за себя. Какой-то офицер все кричал и кричал: «Копья в бой!» — так мне слышалось, — но копья там или мечи, на деле-то он кричал: «Отступай!» Насколько помню, я не испугался — в такое время просто делаешь то же, что и все. Я почувствовал, что нас разбили, а чувство это всегда премерзкое.

Сколько это тянулось, не знаю. Может, несколько минут, хотя теперь мне все это кажется вечностью. Вокруг все шло кувырком, офицеры выкрикивали приказы, которых никто не понимал, конники проталкивались вперед, в битву, другие — назад, чтобы выбраться из нее. Полный хаос, здрасьте вам! И тут вдруг уголком глаза я замечаю, что Марцелл что-то кричит и указывает куда-то своим мечом. Я ни слова не расслышал, но посмотрел налево и увидел прекраснейшее в моей жизни зрелище.

Велизарий, конечно же, ждал этого мгновения, которое, как он понимал, так или иначе решит судьбу сражения. Движение Бессмертных выдало планы Пероза нашему военачальнику, и теперь Велизарий предупредил его замысел. Нас оттянули назад, ко рву, где наш левый фланг встал под углом к арьергарду. Теперь их фланг был открыт нашему центру. Через ров во весь опор на правое крыло Бессмертных обрушился Суника с отборными воинами из своих гуннов и буцелларии главнокомандующего. Это была более чем схватка! Бессмертные встали углом и повернули на Сунику, а те, что остались от наших конников, помчались назад к гуннам. Воистину, Бессмертные оправдали в тот день свое имя, поскольку сражались, как мирмидоняне под Троей. Но день был наш, и когда их полководец в конце концов пал, даже его Бессмертные побежали с поля боя, бросая щиты.

Мы преследовали врага лишь настолько, чтобы убедиться, что его войско не соберется снова. Велизарий хотел закрепить победу — первую, которую римляне одержали над персами за много лет. Представь себе, в каком восторге были войска! Думаю, мы бросились бы и на штурм Нисибиса, лишь прикажи Велизарий! Однако не сомневаюсь, что он лучше знал, что делать.

Мы приползли назад в Дару — то, что от нас осталось, — во весь голос вопя старинную песню, которую легионы Цезаря пронесли по Галлии и Британии:

Галлов Цезарь покоряет, Никомед же — Цезаря: Нынче Цезарь торжествует, Покоривший Галлию!

Я рассмеялся.

— Когда ты так говоришь, ты прямо как юный Рин маб Мэлгон или принц Эльфин, что мечтают о своей первой битве! А я-то принял тебя за мудрого советника, который предвидит свои собственные ходы и ходы противника, как опытный игрок в гвиддвилл!

Руфин замолчал, раздумывая, и я испугался, что оборвал нить его повествования. Мое дело — знать, а этот чужестранец владел таким сокровищем знаний о деяниях и подвигах, которое мне, признаюсь, не терпелось пограбить. К счастью, он не обиделся на мое вмешательство и продолжал:

— Конечно, ты прав. Но я вспоминал своего друга Аполлоса (к слову, он был убит в нашей следующей большой битве, при Каллинике). Он говорил, что первая битва все равно что первая женщина. За последнее не поручусь, поскольку, честно говоря, женщины мало что значили в моей жизни. Но в тот день под стенами Дары я был пьян победой не хуже, чем вином на той нашей ночной попойке в Александрии в честь вступления в армию.

Мы были более чем просто пьяны нашей победой. Pie zeses! Вся армия называла Гермогена Улиссом в совете, и по единому слову Велизария все помчались бы в Индию или Аравию! Но для нашей молодежи настоящим героем был не Гермоген и не Велизарий, а Суника. Суника! Это был низкорослый уродец, как и все его соплеменники, но, как и все его соплеменники, в седле он был что твой кентавр. У него был эскадрон из тридцати вождей его племени, что шли рысью за ним, а над ними развевался на древке бунчук из конского хвоста. В армии говорили, что нечего гадать, куда направлена атака — «следуй за бунчуком Суники», так кричали.

Когда мы тем вечером вернулись из пустыни после преследования врага, в лагере устроили большой пир. Все нумерусы праздновали в своем расположении, на пиру также раздавали захваченную у врага добычу. Но еще до захода солнца все побывали в лагере гуннов, стараясь хоть мельком посмотреть на Сунику, на его плоский нос, покрытые шрамами щеки и остриженные в кружок густые волосы — ну прямо солома, какой кроют дома у него на родине в Паннонии. Сквозь толпу я сумел разглядеть его.

Он сидел, уродливый и бесстрастный, и лишь иногда поглядывал на своих командиров, когда те пили за его здоровье. Пара певцов перед ним тянула бесконечную песню. Наверное, это была песнь победы, но на их варварском скифском наречии это звучало так, как лягушки квакают в дакийском болоте. Видно было, что гуннов песня берет за живое, но Суника сидел неподвижно, как надгробный памятник. Затем вышел горбатый шут-гепид и стал откалывать такие шуточки, что они аж рыдали от смеха, но старый Суника просто сидел в задумчивости, как и прежде.

Да, им было что праздновать! К тому времени все уже слышали рассказ о том, как Суника возглавил первую атаку, сам нацелился на знаменосца Бессмертных и пронзил его копьем так, что оно вышло больше чем на руку между ею лопаток! Персы набросились на него, как пчелы на медведя. Этого-то он и хотел! Сколько персов он в тот день уложил, никто не считал, но все знали, чем увенчалась его схватка. Не сомневаюсь, что к концу лета в Империи не осталось ни единого человека, который не слышал бы о том, как Суника бился с одноглазым персидским военачальником Барезманом, развалив его шлем одним ударом так, что перс полетел с седла в; пыль. Тогда-то Бессмертные и бросились бежать. После этого Суника затянул петлю аркана вокруг ноги Барезмана и поволок его труп по песку на всем скаку прямо туда, где стоял со своим штабом Велизарий. Он закричал, что персидский военачальник пришел в Дарас принять ванну, которую за день до того потребовал приготовить его посол.

Трибун фыркнул, вспоминая:

— Весь оставшийся год считалось верхом остроумия вежливо осведомляться у персидских послов, когда их царь соизволит прибыть в Дарас для омовения «У нас есть искусный бальнеатор. Просто позовите Сунику!» Шутка не прожила и года — на войне как на войне, такова судьба. Следующей весной при Каллинике мы снова столкнулись с персидской армией. Кто победил, мы или они, — не могу сказать, но знаю, что мы взяли столько же, сколько отдали. Мы были близки разгрому, и именно тогда погиб мой друг Аполлос — когда! федераты побежали с поля боя, открыв наш правый фланг. Все воистину пошло ко псам. Центр того гляди подастся, Велизарий и Суника дерутся, не спешиваясь, рядом с пехотинцами. Глупо было смеяться над персами — это опасные враги. На другой год наш император и их царь подписали то, что они называли Вечным Миром. По правде говоря, восемь лет спустя война вспыхнула снова, но это уже было после меня.

Мой собеседник немного помолчал, погрузившись в размышления. Я чувствовал, ч го душа его в смятении и что в сердце он все еще слышит грохот колес и топот тяжелой конницы и видит себя в ослепительном солнце жаркой пустынной страны, далекой от туманного зеленого Острова Придайн.

— Что занесло тебя в Африку? — наконец спросил я, пытаясь отвлечь его от явно невеселых размышлений.

— В Африку? — ответил он, очнувшись от раздумий. — О, это долгая история, и я не стану докучать тебе рассказом. После Аполлоса, который, как я тебе уже говорил, погиб при Каллинике, у меня не осталось никого, кого я мог бы назвать другом. Я не знаю, как это вышло, — я мало пил и не держал любовницы, потому мои братья офицеры считали меня нудной скотиной. В любом случае я не запускал своих солдат и был так увлечен своими военными обязанностями, что остальное меня просто не интересовало. Поначалу я служил в кавалерии — мне, как и всем остальным, кружила голову слава Суники. Пока остальные пили, я учился и вскоре овладел готским, что позволило мне командовать когортой гуннских всадников.

Наш главнокомандующий, Велизарий, на параде отметил их бравый вид и прикомандировал меня к своему штабу. Итак, я стал бандифером, знаменосцем буцеллариев нашего полководца во время нашего вторжения в Африку. После того как мы разбили вандалов, я считал, что останусь в кавалерии на всю жизнь, но судьба решила иначе. Вновь присоединив Африку к Империи, император приказал Велизарию отвоевать у готов Италию. При взятии Панорма я был ранен готской стрелой — она рассекла сухожилия на моем правом запястье. Я несколько месяцев пролежал в лихорадке — возможно, в рану попал яд. Потом я остался на Сицилии и присоединился к армии к тому времени, когда Велизарий взял Рим, который затем, в свою очередь, обложили готы.

Я получил при этом возможность повернуть к лучшему мою военную карьеру. Хотя Велизарий в то время использовал свою кавалерию так же славно, как и всегда, ему еще больше нужны были искусные инженеры и артиллеристы. У меня не было опыта ни в том ни в другом, но я часто разговаривал с теми из моих товарищей, что были в этом деле доками, и учился, пока почти наизусть не заучил рукописи Витрувия, Герона, Битона, Филона и прочих. И теперь я был способен на практике приложить свои знания в артиллерии и фортификации.

Я все более поражался одинокому нраву этого так много странствовавшего человека, и его упоминание об острове Сицилия напомнило мне кое о чем из того, что он говорил раньше.

— Ведь после безвременной смерти твоего отца твоя мать удалилась на Сицилию? — спросил я.

Руфин на мгновение скривился — или мне так показалось.

— Моя мать жила в нашем сицилийском имении. Верно, по моему предложению мои люди отвезли меня туда для выздоровления. Однако вскоре после вторжения в Италию, когда Велизарий переплыл через проливы к Региуму, она объяснила мне, что мои комнаты нужны для того, чтобы ухаживать за больными, которых обихаживали ее монахи. Как я Уже говорил тебе, она очень набожная женщина. Действительно, мне казалось, что ее набожность даже больше, чем у самих монахов, поскольку я подслушал как-то, как аббат отговаривал ее, когда она попросила меня освободить жилье. Верно, на вилле более тридцати комнат, роскошные бани и все виды удобств, которые монахам не нужны, но, думаю, у моей матери были веские причины для того, чтобы так поступать.

К тому времени я уже снова был способен ездить верхом, потому я распрощался с матерью и отправился в армию. Помню, моя побывка меня разочаровала. Все это кажется нелепым, но с того дня, как я записался в армию в Александрии, я лелеял детскую мечту о том, как однажды появлюсь у ворот дома моей матери во главе блистательной кавалькады солдат и докажу ей… не знаю что. В конце концов я действительно приехал к ней с эскортом, но все получилось не так, как я себе воображал.

— Ты виделся с ней еще раз? — между прочим спросил я, не желая касаться личных вопросов.

— Нет, — коротко ответил Руфин. — Мне сказали, что она снова вышла замуж лет этак шесть или семь назад, когда Тотила завоевал Сицилию. Человек, что рассказывал мне об этом, говорил с тем, кто мог знать правду. Но я до сих пор с трудом могу поверить в то, что она, бывшая замужем за таким человеком, как мой отец, могла согласиться выйти за гота, какого бы благородного рода он в своем племени ни был.

Иногда я задаюсь вопросом, не совершил ли я ошибки, поскольку я уверен (хотя она никогда мне об этом не говорила), что она не одобряла моей женитьбы, и, может быть, это несколько охладило ее чувства ко мне и заставило забыть обязанности по отношению к своему настоящему супругу.

— Ты не говорил, что был женат! — невольно вмешался я.

— Да, как многие наши офицеры, я женился в Карфагене на своей синеглазой вандалке. И, как многие из таких браков, долго он не продлился. Вскоре после этого она потеряла свое имущество, когда правительство приказало конфисковать вандальские земли, и мудро позаботилась о том, чтобы найти мужа, более способного содержать себя, чем я. Боюсь, все это было ошибкой. Есть люди, не созданные для брака. Даже для дружбы, может быть Я был женат почти два года и все же едва помню лицо своей жены. Единственное, что я помню со времени нашей совместной жизни, так это как на их варварском наречии приказать подать обед: scapia matzm ia drmcan!

А вот Хелладия — любовница Аполлоса — встает передо мной так, словно ни дня не прошло с тех пор, как мы разговаривали в последний раз тридцать лет назад! Бедняжка. Это было тогда, когда я вернулся в Александрию после Каллиника, чтобы рассказать ей о гибели Аполлоса. Она уже получила об этом известия незадолго до моего приезда, но стояла передо мной бледная, вся в слезах, словно впервые услышала это от меня. Она была так хороша, что я вмиг понял — это не я, оставшийся в живых после побоища при Каллинике, счастливец, а Аполлос. Признаюсь, в тот миг я завидовал ему.

Бедная, милая Хелладия! Помню, она, рыдая, вцепилась в меня, даже просила взять ее с собой, глядя на меня так нежно, говоря, что мы были лучшими друзьями Аполлоса и вместе мы по крайней мере сможем хранить память о нем! Я почувствовал такое искушение, какого ни прежде, ни потом в жизни не испытывал, но счастлив сказать, что моя верность другу преодолела все остальные чувства. Я сказал ей — довольно резко, боюсь, — что должен тотчас встать под орлов, и оставил ее в одиночестве в той комнате, где она провела столько беспечных, счастливых часов. Она повисла на мне и попыталась поцеловать меня на прощание. У нее была мокрая щека, и мне пришлось поспешно уйти Как мог я сказать ей, что я боюсь, что не смогу остаться верным памяти нашего дорогого друга, если хоть еще немного побуду с ней! Я рад, что поступил верно, хотя временами я спрашиваю себя: неужели это действительно было бы так дурно, если бы то, чего я боялся, случилось?

Трибун смущенно замолк. Но я не ответил на его вопрос, поскольку, если бы и знал ответ, он не был бы добрым. Он неловко прочистил горло и быстро вернулся к своему рассказу. — Бедная, милая Хелладия, — пробормотал он, — где ты теперь? Прости, друг мой, иногда моя повесть бежит сама по себе, словно необученный конь под новобранцем на первом параде в кампусе. О чем бишь я? А, да, о днях моей юности. Что же, после того как осада с Рима была снята, меня так и подмывало навестить дом моего детства. Все те годы, что я провел в Египте и в Восточной префектуре, я мечтал еще раз посмотреть на Рим из окна в башне. Этот вид в детстве так возбуждал мое воображение. Я мысленно рисовал себе тучу пыли, висевшую над оживленной дорогой Виа Клодиа за оливковыми рощами Я вспоминал вылазки, которые мы с отцом временами устраивали на озеро Сабатин, где мы часами сидели, ловя рыбу или пуская черепки прыгать по воде. Я слышал скрип телег и веселые крики рабов, возвращавшихся вечером со сбора винограда, звон гонга с виллы, собиравший нас к обеду, утреннее цоканье копыт эскорта, который сопровождал моего отца в Сенат, и многое другое. Ладно… Мне кажется, что чаще всего мне приходит на ум тот день, когда мы с отцом играли в наш игрушечный флот на водохранилище. Я помню каждое его слово, смену всех выражений его лица. Не спрашивай, почему я помню этот день лучше прочих. Я не знаю этого.

— Ты побывал дома? Там все изменилось?

— Не знаю. Когда у меня появлялась такая возможность, я все откладывал и откладывал. Так и не съездил туда. Не знаю почему. Может, боялся, что готы разрушили дом, а видеть это было бы тяжело. Странное дело — пока мы несколько месяцев сидели в осаде и не могли выбраться, я каждый день забирался на башню у Саларийских ворот и изо всех сил старался разглядеть нашу виллу среди северных холмов. Я так и не увидел ее, хотя оттуда Рим было видно.

Конечно, я повидал много других знакомых мест. Они страшно переменились. Большинство горожан сбежали или перемерли с голоду во время готской оккупации. Ко времени моего прибытия (я сопровождал подкрепление под командой Мартина и Валериана) дела у нас шли туго. Много общественных зданий было снесено ради камня, который использовали для новых стен, сооруженных Велизарием. Статуи мавзолея Адриана, разбитые, лежали на земле, и наш гарнизон был обязан в критический момент сбрасывать их со стен на врага.

Но корабль Энея был до сих пор в полной сохранности, как и много лет назад, когда отец впервые взял меня в дом у Тибра, где он стоял, рассказывая о предопределенной Риму славе. Не спрашивай, как он сохранился, когда столько было утрачено. Для меня это был, в конце концов, символ вечного могущества Империи. Разве не на этом самом корабле ее основатель, странник, не имеющий друзей, скиталец по морским волнам, пережил ужасные бури, которые напускала на него Юнона во время его бегства из Трои? Он пережил разрушительную ярость варваров, чтобы увидеть возрождение Рима в наше время, и я верю, что его шпангоуты и киль так крепко и искусно соединены, что он переживет и новый потоп, и все шторма, которые Господь сочтет нужным выпустить на нас из Пещеры Эола.

Внизу, под опасной скалой, на которой ютились, беседуя, мы с трибуном, лежала тьма. Сырой ветер с затопленной равнины кружился в кустах и ветвях вокруг нас, и на мгновение мне показалось, что нас тоже может унести во враждебный океан. В словах моего собеседника на миг сверкнуло поэтическое вдохновение — может, его мысли вызвали к жизни старые стихи, вложенные в его сознание еще в детстве.

— Раза два во время осады я приходил на место, где рядом с Капитолием находилась моя старая школа, — продолжал говорить мне на ухо Руфин. — Странно, что офицер с такими большими полномочиями был прежде мальчишкой, все заботы которого и были-то что подраться с товарищами за сиденье, с которого лучше всего было видно улицу. Где-то был теперь наш старый магистер, чья ферула наводила на меня в детстве такой ужас? Я стоял на том месте, откуда мой отец однажды отвел меня в мой класс и вспоминал — нет, не вспоминал. Я видел все это, как прежде, — как он посмотрел на меня с любовью и гордостью И с горечью вспомнил, как я даже не задержался, чтобы побыть с ним — а ведь мог, — а побежал к моим товарищам.

Не то чтобы я не ценил любви отца, просто по глупости я хотел заслужить то, что, как я понял потом, дается просто так Когда мы повернулись, чтобы посмотреть, как кавалерия короля Теодорика проезжает по улице мимо нашей школы, я загорелся мыслью однажды въехать в таком же великолепии, в блеске оружия, в ворота нашей виллы.

Однажды я достиг желаемого — и что? Я знал, что меня ценят в совете Велизария, что я сыграл свою роль в возвращении Рима Империи. Может, этого и хотел мой отец, и даже больше — но что все это значило теперь, когда он был мертв? Ты будешь смеяться, что старый вояка, правая рука которого больше не может держать меч, изображает из себя философа. Верно, я не философ, но солдат видит в жизни кое-что, что и философу неплохо бы знать. Император Марк Аврелий был воином и философом. У него есть поговорка, такая правдивая (как мне кажется), что я заучил ее на память. «Человек, которого волнует слава, не понимает, что все, кто запомнит его, сами вскоре умрут, затем и те, кто придет им на смену, пока вся память о нем не сотрется, пройдя по череде людей, что вспыхивают и гаснут, словно свечи». Что же тогда делать человеку? Он не может оставаться в настоящем, не может вернуться в прошлое. Он должен жить и исполнять свой долг, но зачем — честно признаюсь, я иногда не понимаю.

— Боюсь, ты ошибаешься, друг мой, — мягко сказал я. — Через поэтическое вдохновение человек и дела его живут вечно. Может быть, например, что король Поуиса Брохваэль обречен этим летом погибнуть в военном походе против ивисов. А может быть, спокойно умрет от старости. Но он будет жить до конца времен благодаря славе, которую Талиесин воздал ему в хвалебной песне.

— Может, ты и прав, — ответил трибун без особой уверенности, — да и я не стану отлынивать от моего дела, чего бы оно ни стоило. И все же после кампаний Велизария тяжко быть свидетелем разрушения Вечного Рима. Городской дом моего отца и дома его друзей были заняты гуннскими, герульскими и исаврийскими войсками нашего гарнизона. Я постоянно видел, как они сидят на корточках у костров, разложенных на мозаичном полу в атриуме какого-нибудь сенатора, в то время как владелец дома удавлен в каком-нибудь готском застенке. Сенат, где так часто приветствовали красноречие моего отца, стал теперь арсеналом, а всех остальных сенаторов увезли в Равенну, где их убил Витигис.

— Мне кажется, что есть много такого, с чем ты и твой военачальник могли бы поздравить себя, — указал я. — Вы восстановили почти всю Империю Запада, которая прежде попала в руки дикарей. Наверное, император высоко ценит тебя.

Трибун угрюмо покачал головой.

— Император далеко, в Константинополе. И есть такая штучка, под названием суффрагиум, которую даже его законы не могут искоренить. Если ты хочешь продвижения и признания, тебе нужен друг при дворе. У меня никогда не было денег, кроме жалованья, и не было способа представиться преторианскому префекту Востока. Что до самого императора, так перспективы продвижения по службе офицера генерального штаба в отдаленной провинции значат для нею не больше, чем для меня заботы какого-нибудь центуриона моего гарнизона, отвечающего заутреннее патрулирование. Кроме того, в конце концов дела для нас обернулись худо. Витигис был схвачен и отправлен пленником в Константинополь, а готы избрали своим королем Тотилу. И мы увидели, что в полном смысле слова сменяли шило на мыло Тотила стоил нам не только денег.

Я был с гарнизоном, когда мы отбили Рим. К концу нас оставалось четыре сотни. Мы засели в мавзолее Адриана. У нас еще оставались кони, чтобы пробиться и проложить себе путь через ряды осаждающих. Но Тотила понимал наше отчаянное положение и решил предложить нам следующие условия. Мы можем дать клятву, что не поднимем снова оружия против готов, и свободно уйти или вступить в его войска, сохранив свое звание и с тем же жалованьем. Большинство перебежало к врагу. Не могу осуждать их и их командира. Я был среди тех, кто уехал.

В конце концов мы добрались до лагеря полководца Диогена, который высоко ценил нас. Но чем я мог быть ему полезен? Я больше не мог служить в Италии, поскольку дал в Риме клятву Тотиле. Я вернулся на Сицилию, думая подлечиться дома у матери (моя рука все беспокоила меня). Но в то время везде было небезопасно. Я пересек пролив незадолго до того, как Тотила пошел на юг и вторгся на остров. Я отсиделся в Панормусе, где имперский гарнизон сумел удержаться. Думаю, что это были мои худшие времена. Многое в Риме причиняло мне боль, но, несмотря на все разрушения и перемены, все это было рядом с моей старой виллой, и многое напоминало мне о моем отце. Теперь, после всех наших тяжелых боев, мне казалось, что готы снова победили и все было впустую. Велизарий вернулся в Византию, чтобы разобраться с какими-то политическими делами, а я остался — бесполезный калека, который, даже если бы моя рана и позволяла, не мог продолжать карьеру в Италии, поскольку меня держала клятва.

Мне дали комнату в башне с окном на море, чтобы соленый ветер пошел мне на пользу. Там и сидел я день за днем, глядя на италийский берег, казня себя за то, что, в конце концов, не посетил старой виллы. Я жил детскими воспоминаниями, глупо лелея мысль о том, что они оживут, если я буду проводить дни, бродя по дому и саду. Я мог сложить костер из виноградных лоз там, где мы с отцом обычно жарили сардин, на скалистом выступе у края оливковой рощицы. Там мы были только вдвоем, и я считал нас обоих равными, поскольку он слушал мой детский лепет с такой внимательной улыбкой!

Теперь я понимаю, что мои воспоминания были искусственными, как формальный отчет молодого офицера, набросанный после неразберихи на поле боя. Только тот далекий день, когда мы плавали в холодном, темном водоеме, когда и сам отец был подобен ребенку, толкая наши деревянные лодочки и крича так, что под сводами отдавалось эхо, — только эти воспоминания обрушивались на меня вечерами и в молчании ночей, когда я лежал больной в своей комнате. Может, это прибой у подножья башни приносил их мне, как ты думаешь?

Я думал, что это скорее всего именно так, поскольку море всегда пронизано воспоминаниями. Когда ветер с востока мчится, — произнес я, — И волны плещут на берег, Мое сердце к закату стремится, К зеленым лугам несется, Где за море уходит солнце.

— Странно, что такое говоришь ты, — ответил Руф: снова осознавая мое не слишком навязчивое присутствие. Я сам никогда не любил поэзию, но было одно стихотворение, которое я заучил в школе. Конечно, все его знают, оно всегда уносило меня с жарких переполненных улиц, где у нас были уроки, к знакомой мне придорожной харчевне. Она прямо там, где от Виа Клоциа отходит дорога, идущая среди холмов, у пятого дорожного столба за мансио у Карейи.

Когда я приезжал домой вместе с отцом, мы обычно останавливались там после всей этой пыли людной дороги, сидели и потягивали вино под увитой лозами беседкой маленькой харчевни. Мне не доставляло труда запомнить уроки с ходу, и я страшно гордился собой, декламируя их отцу в тот день, когда мы ехали в повозке домой. Конечно же, он тоже их знал, и потом мы часто читали их вместе, подъезжая к нашей таверне, «чтобы пробудить добрую жажду, мальчик мой», как он обычно говаривал. Как там оно было? Помню:

Дева-плясунья из Сирии, кудри окутав вуалью, Нежным взором осветит сумрак харчевенки чадной. Щелкают кастаньеты, время шажки отбивают, Губы цветут улыбкой, от хмеля щеки румяны. «Слушай, усталый путник, разгоряченный дорогой, Путь на время оставь, остановись на мгновенье! Здесь и вино, и пиво — отдохни хоть немного! Здесь есть плоды и цветы, и лиры звонкое пенье! В нашей беседке прохладно и так спокойно. Слушай — пастух в уголке на свирели играет. Этот печальный напев навсегда ты, о путник, запомнишь. Дешево наше вино, но, покуда ты дремлешь, усталый, Будет оно ручейком с нежным пением течь в твою чашу. Эти цветы — золотые, как солнце, и, словно вино, они алы, Греются в солнце полуденном — видел ли краше? Бледные лилии — их у ручья собирали дриады — Кудри сирен украшать достойны хрупкой короной Есть у нас сыр в корзинах, хлеб и плоды из сада, Сочные сладкие сливы вот-вот от спелости лопнут. Яблоки здесь и орехи висят на ветвях склоненных. Руку лишь протяни — здесь сон, и любовь, и услада, Гроздья тутовых ягод висят над ослиным загоном, Дыни на солнце греют бока у изгороди сада… Эй, погонщик! Осел твой устал, запылился. Слышишь — цикады звенят в гуще лоз виноградных. Ты привяжи к оливе Весты любимца, Там, где в камнях под сосной ящерки резво играют. Будь же разумен — дай полудню минуть спокойно. Жаждущему работа — с кубком лежать лениво С белым венком на кудрях, деву обняв рукою, Здесь, на старой скамье, в тени шелестящей оливы. Смерть забирает всех — унылых ли или веселых. Будут ли там, под землею, венки, и вино, и поцелуи? Кубки наполни вином! Прочь печали, начнем же застолье! Смерть шепчет: «Что же, сегодня пируй — вдруг завтра приду я?»

Несмотря на то что свои любимые стихи трибун читал без выражения и монотонно, слова мгновенно вызвали в моем воображении видение жаркой пыльной дороги, забитой людьми, грохочущими повозками, едущими туда и сюда к непонятной цели. А рядом с нею. В стороне от нетерпеливых криков торопливых путников и бесконечного вращения колес, таились в прохладной тени наслаждения маленькой харчевни, в которой застыло время.

Стихи говорили о чистых чувственных наслаждениях, и все равно, несмотря на их мрачное завершение, я никак не мог отделаться от мысли, что их можно истолковать аллегорически. Конечно же, эта картина напомнила мне другие, потрясающе похожие, созданные бриттскими бардами, превозносившими удовольствия Каэр Сиди. И в то же самое время эти песни, или очень похожие на них, орали в харчевнях деревенщины, восхваляя блуд. Это сходство усиливалось последующими воспоминаниями солдата.

Намереваясь прервать череду все более печальных воспоминаний, я спросил Руфина, как он попал в Испанию.

— Рассказывать-то недолго, — ответил он, — хотя на деле все бы по куда как дольше, а временами и куда труднее. Я уже сказал тебе, что мой благородный начальник, комес Велизарий, был отозван в Константинополь. Если бы он остался, то моя судьба, несомненно, была бы связана с его судьбой. Однако с его отъездом и после всех тех поражений, которые мы в то время претерпевали со всех сторон, у меня не оставалось ни видов на будущее, ни надежд — старый калека-ветеран, запертый в осажденном городе.

Но Фортуна, как я заметил, переменчива даже в своей немилости, и мне выпал неожиданный случай. Император поставил в замену Велизарию сенатора Либерия, который, прежде чем осесть в Византии, был лучшим другом моего отца. Следующей весной он прибыл с флотом на выручку нашему гарнизону в Сицилии и высадился в Панорме. Когда я узнал, кто наш новый главнокомандующий, я попросил доложить ему о себе. Старик (ему было за восемьдесят) принял меня как сына и постарался сделать для меня все, что было в его силах.

Я сказал ему, что бесполезен для армии из-за моего поврежденного запястья, но он и слышать об этом не желал. Он знал (возможно, от Велизария) кое-что о моей работе с артиллерией во время осады Рима и велел мне прийти на следующий день, когда он сможет предложить мне должность, соответствующую моему рангу и здоровью. Когда я явился к нему на следующее утро, он обнял меня и вручил мне назначение трибуном в Септон в провинции Мавритания Тингитана. Я должен был сменить Иоанна, старого моего приятеля по гвардии Велизария. «Я должен был бы сделать для тебя больше, мальчик мой», — сказал он мне. Я видел слезы у него на глазах — он очень любил моего отца и, думаю, увидел во мне что-то от него. Думаю, он еще и от возраста размяк, поскольку, хотя я и гордился своими достижениями, я был не настолько глуп, чтобы сравнивать свой узкий опыт с отвагой моего отца или с его пониманием великой роли Рима в истории.

Либерии рассказал мне, что, даже если бы я и не был вынужден дать слово Тотиле, моя изуродованная рука не дала бы мне возможности служить в Италии, где положение наших войск так неустойчиво. Часто старшим офицерам приходилось браться за меч или копье, защищая бреши в стенах осажденного города, или (как я сам чуть было не попал, служа Диогену в Риме) возглавлять кавалерийский удар, пробиваясь из ловушки. В Септоне я буду сам себе командир с минимальным вмешательством со стороны высшего командования. Думаю, он намекал на то, что я буду подальше от властей, пока не разойдутся тучи, что сгустились над Велизарием при императорском дворе.

— Что же, похоже, боги в конце концов стали благосклонны к тебе, — осторожно вставил я. — Воистину, можно сказать, что твой отец из Мира Иного вмешался в твою судьбу — ведь правда, не странно ли то, что ты встретился с его старым другом в такое время и в таком месте? Ну, и как пошли дела в Септоне?

Трибун уклончиво фыркнул.

— Не могу сказать, чтобы управление пограничным городом было вершиной моих чаяний, и не закатись звезда Велизария, го я уверен, что вполне мог бы надеяться на более великие дела. Но все могло обернуться и куда хуже. Вскоре после нашей встречи с Либерием его сменил на посту главнокомандующего Нарсес, чьи победы почти вернули Италию Империи. Но у Нарсеса были свои собственные люди, которых он и продвигал, и старый товарищ его старого соперника Велизария напрасно бы ходатайствовал перед ним. В Септоне никто мне не мешал, и, покуда я выполнял свои обязанности, меня не трогали.

Я, конечно, бывал в Африке и раньше, в великие дни Децимы. Но в Септоне было по-другому. Он лежит в тысяче миль или больше к западу от Карфагена — «или где еще», как говорят наши солдаты. Только пустыня да несколько голых мавров со своими вонючими верблюдами на четыре-пять тысяч стадий между нами и Цезареей. Однако, насколько я понимаю, есть места и похуже — за горами на юге, на границе с Нумидией, к примеру. По крайней мере у нас под боком было море, регулярно ходили корабли до Галлии, Испании и даже до Британии. Нам, конечно же, отчаянно хотелось разделить славу армии Нарсеса, и мы были в силах это сделать. С каждым годом новости приходили все радостнее и радостнее — Буста Каллорум, потом смерть Тотилы, Монс Лактариус, Капуя, и наконец Рим снова в крепких руках римлян! Как мы радовались, думая, что Империя в конце концов будет восстановлена! Конечно, мне было немного грустно от того, что это сделал не мой отважный командир, который мог бы достичь того же самого десятью годами раньше, получи он хотя бы половину войск, которые император так щедро давал Нарсесу. И, конечно же, в душе я сожалел, что не участвовал во всех этих триумфах.

Но мне не следует жаловаться — это просто слабость старого солдата. Должен признаться, в трибунате в Септоне было нечто, что заставило меня привязаться к этому городу. За много лет до того, как я уже говорил тебе, я прошел школу войны под Дарой, сражаясь с персами на самой восточной границе Империи. Теперь, говорил я себе, я командую самым западным оплотом всего цивилизованного мира. Септон, да будет тебе известно, стоит у Гадиры близ Геркулесовых Столбов, там, где Средиземное море переходит в Океан. Это место на самом деле называют «порогом Империи», поскольку дальше — только Океан. Сразу за ее стенами возвышается скала, которую называют Скалой Охотника, поднятой, как говорят. Геркулесом после того, как он перебил коров Гериона, и эта скала отмечает границу между Африкой и Европой. За проливом — всего каких-то восемьдесят четыре стадии от нас — можно увидеть еще один столб Геркулеса, огромную скалу Кальпе. Я держал гарнизон наготове, когда мы узнали, что прямо за проливом сидят визиготы и только и ждут случая, чтобы еще раз попытаться захватить нашу крепость, напав врасплох. Такое они действительно проделали за четыре года до моего прибытия в этот город трибуном, когда нашим войскам пришлось изрядно потрудиться, чтобы отбить каструм.

Я был рад, что передо мной стоит задача, для которой пригодится мой опыт. Укрепления города и каструма были новыми и в хорошем состоянии, но то, как мой предшественник расположил артиллерию, оставляло желать лучшего. Баллисты были поставлены так, чтобы просто перекрывать выстрелами участок от башни до башни, а рвы со стороны берега в некоторых местах шли под таким углом, чтобы скорее прикрывать осаждающих, чем осажденных. Представляешь?

К тому же баллиста центенариа, надежная стофунтовая старушка, пусть и хорошее орудие при плотном обстреле скопления пехоты или кораблей, стоящих на якоре на рейде, по существу, бесполезна, когда враги подходят к стенам. Мы обнаружили это при осаде Рима, потому я применил то же самое средство, которое мы так успешно использовали тогда, — расположил через некоторые промежутки вдоль всех стен легкие полевые онагры, поставив их на вращающихся баллистах. Однако, будь моя власть, враги никогда и не подошли бы к стенам. Я заставил людей валить деревья и вязать жильные канаты для батареи баллист фульминалис, таких, какие используются в крепостях на дунайском порубежье. Никто в Септоне никогда прежде не видел их в деле, и никогда мне не забыть тот день, когда я впервые продемонстрировал действие первой из законченных. Артиллерийский офицер, служивший в Сингидунуме, похвалялся мне как-то, что одна из его машин кидает копья дальше чем на милю. Не знаю, правда ли это, но спустя шесть месяцев мои артиллеристы могли пробить снарядом старую рыбачью лодку, привязанную на буксире к одному из наших дромонов на расстоянии в четверть мили. Дальше все зависело от ветра.

Прелесть этой машины, кроме ее мощи, еще и в том, что ее могут поворачивать всего лишь два человека, и только один нужен для того, чтобы изменять угол и дальность выстрела и стрелять из нее! Опасаясь еще одной визиготской атаки, люди жаждали случая испытать свое новое оружие. Это повышало моральный дух, и поскольку я все время держал их на уровне военными занятиями, гонял патрулировать пустыню, устраивал учебные атаки днем и ночью, то через шесть месяцев у нас был гарнизон, настолько хорошо обученный и готовый к бою, какой я только видел более чем за двадцать лет службы.

Я улыбнулся про себя, поскольку в глазах моего друга появился блеск, который говорил мне о том, что он по-настоящему счастлив.

— Наши барды так поют об этих местах, — начал я:

Четыре огромных, крепких колонны Вверху зияют златом червонным — То во врата Эркула вход. Трус пролив никогда не пройдет. Трус не поднимет к солнцу взгляд, Если не хочет сгореть дотла.

— Хотелось бы мне когда-нибудь отправиться гуда вместе с тобой, — добавил я. — Кажется мне, что ты побывал на границах всего — между Европой и Африкой, Ривайном и варварами, Океаном и Срединным Морем. Само Солнце, после того как осветит на своем ежедневном пути все народы земли, устало проходит над твоей крепостью, опускаясь на свое ложе в Океане. Ты — солдат, ты наверняка не раз переживал мгновения, когда твоя душа была готова покинуть тело, а теперь твоя сторожевая башня стоит на том самом месте, откуда человек отправляется в свой последний путь из этого мира в Стеклянный Дом под водами Океана. Человек, который хочет видеть ход жизни и понять скрытую работу всех вещей, мог бы не только построить обсерваторию в этом месте, а сделать и что-нибудь получше.

— Ты прав, друг мой. Из нашего гнездышка в Септоне я могу видеть не только скалу Кальпе за проливом. С помощью нашей эскадры я могу следить за всеми передвижениями вражеских кораблей от Гадеса до Карфагена. Я горжусь, что превратил вражеский берег в границу — вражеский, не наш! Но, как говорил мой прежний главнокомандующий Велизарий, полководец должен иметь зрение такое острое, чтобы смотреть и сквозь каменные стены.

Мое дело было знать все, что происходит в Испании, Галлии и Франции, и, смею себе польстить, я это знал. Я многое узнавал от купцов, которых торговые дела заводили в визиготские порты к востоку и к западу от пролива, и еще больше — от агентов, с которыми я сносился по всему их королевству. Как ты помнишь, Мавритания Тингитана до варварского завоевания была в испанском Диоцезе, и, хотя это было давно, У нас оставалось в Европе много связей.

Хотя удача играет большую роль в сражениях и кампаниях, война пограничная, и на этом я настаиваю, по большей части дело искусства и предвиденья. Верно, можно ожидать любой случайности, но у тебя полно времени на размышления и подготовку. Защита пограничной крепости требует тщательного понимания военной науки, в то время как на войне куда большее значение имеют чутье и инстинкт. Думаю, у меня есть в этом некий опыт, чтобы так говорить, поскольку я уверен, что мой господин Велизарий обладал всеми этими качествами в большей степени, нежели любой военачальник со времен Юлия Цезаря или Александра.

Понимаешь, мои обязанности не были ограничены обеспечением безопасности каструма и города Септона. Септон был, как его называли в войсках, «краем мира». Но, как намекнул мне Либерии, когда мы расставались на набережной Панорма, «край земли» — это место особой ответственности — и возможностей. И вскоре после того, как я приступил к своим обязанностям, я начал понимать значение его слов.

Я должен был не просто командовать Септоном и его гарнизоном. Я отвечал за прибрежные укрепления Тингитаны и управлял эскадрой дромонов, патрулировавших пролив от полуострова Сестиария в Средиземном море до любой нужной мне точки в Атлантике. От лазутчиков и агентов моего предшественника и из опросов капитанов проходящих кораблей я узнавал многое о внутренних делах варваров в Испании, Галлии и Франции.

Вскоре после моего прибытия приказы пошли прямо-таки потоком, и я часто вспоминал прощальные слова моего патрона Либерия, чувствуя, что надвигается что-то большое. Из штаб-квартиры в Цезарее затребовали ежемесячные отчеты нашей разведки. Пришел приказ, чтобы о любом необычном оживлении деятельности визиготов немедленно извещали дукса Мавритании, который передаст это нашему главнокомандующему в Карфагене. Копии всех этих отчетов и дел наших агентов в Испании было приказано держать под замком в моем кабинете, и никто — даже штаб — не имел права доступа к ним.

Эта деятельность к концу года все усиливалась, и в конце восемнадцатого месяца мне было приказано принять особые меры предосторожности, для того чтобы принять эмиссара из-за пролива. Ни я, ни кто другой не имел права спрашивать ни о его имени, ни о цели его приезда, поскольку он ехал по личному указанию главнокомандующего. В должное время этот человек прибыл, и я отправил его под охраной в Цезарею. Шесть недель спустя он вернулся опять с запечатанным приказом от дукса Мавритании, который требовал, чтобы я обеспечил ему безопасное возвращение в Испанию. Так я и сделал, предоставив в его распоряжение один из моих быстрых дромонов. Корабля не было пять дней, а когда он вернулся, я узнал, что, когда он ночью приблизился к заливу Тартесса, в одинокой бухте горел маяк и наш таинственный гость спешно пересел в ожидавшую его рыбачью лодку.

Согласно приказу, я не пытался вникнуть в происходящее. Однако, поскольку наш гость стал все чаще появляться и уходить, я неизбежно кое-что узнавал. Он был евреем из Мериды, по имени Яков, торговцем шерстью. Хотя визиготы в Испании обычно не притесняют евреев, я понял, что этот Яков в обиде на короля из-за ложного обвинения в том, что он якобы пытался заставить своих рабов-христиан перейти в его веру, и что дело тогда кончилось конфискацией почти всего его имущества.

Когда Яков приехал в четвертый или пятый раз, я осознал, как важна была его роль. Он приплыл в нашу гавань, как обычно — вывесив знакомый нам сигнал. На сей раз он был на одном из этих быстрых суденышек с низко поставленными веслами, которые моряки называют «газели». Он всегда держался почтительно, но временами бывало так, что он вел себя как старший по власти. Яков потребовал допустить его в сокровищницу каструма, и, когда я уперся, он кое-что доверительно мне сообщил. Он заверил меня, что покажет, какие богатства привез, и тогда я пойму, что его требованию нужно подчиниться.

Из его речи я сразу понял, что за ним стоит главнокомандующий, но меня охватило любопытство, и я воспользовался возможностью узнать чуточку побольше о том, что лежит за всеми этими таинственными приездами и отъездами. После того как в каменную комнату внесли два увесистых сундука, Яков попросил меня запереть дверь на засов и показал, что он привез.

Да, скажу тебе, я действительно был поражен тем, что увидел! Еврей открыл сундуки, и, когда он поднял крышки, я увидел, что они были полны монет. Меня даже не количество их поразило, а качество. Это были не легковесные презренные солиды, которые мы получали для платы варварам, служащим интересам Империи, даже не жалкие мелкие монетки из золота низкой пробы, которые временами доставляли моему гарнизону в качестве частичной выплаты аннонэ.

Нет, там были плотно уложены между большими листами бумаги, слой за слоем, прекрасные золотые солиды. И они были действительно прекрасны! Не стертые, не обрезанные, что было в ходу еще со времен, как Александра (того, которого называют Ножницы) поставили дискуссором, для того чтобы «реформировать» денежную систему. Нет, в каждой из них были полных четыре скрупула веса до пылинки! Последний раз я видел такие монеты во дворце префекта в Александрии. Я не задавал вопросов, но догадывался, что Яков наверняка получил их еще горяченькими из дворцового Оффициума в Сакрэ Ларгитионес в самой Равенне. Поскольку прокураторы, отвечающие за их выпуск, настолько скупы, что даже какой-нибудь исавр мог бы показаться щедрым по сравнению с ними, и поскольку император последние годы должен был жестоко урезать расходы на разведку, то не надо было быть Улиссом, чтобы догадаться о том, что грядет нечто этакое.

Мои подозрения превратились в уверенность, когда неделей позже Яков забрал сундуки и под охраной перенес их в старое рыбачье суденышко, купленное им в гавани. Он отказался от моего предложения дать ему эскорт и отплыл один на запад, через пролив. Один из моих дромонов донес, что видел, как его лодка шла в залив Тартесса, и вот тогда я уже точно понял, что пошла большая игра. Если это золото пойдет в Испанию, то, значит, сам император разрешил эту операцию. Ведь, как ты знаешь, передавагь золото варварам совершенно противозаконно.

Мы быстро стали узнавать все больше и больше — на моем посту трудно было бы этого не узнать, как бы ни ограничивали меня мои начальники. Септон — это сторожевая башня, с которой Империя смотрит на Испанию, и все новости из этой страны проходили через мою канцелярию. Мы с радостью, конечно же, узнали о восстании жителей Корду-бы против короля Агилы, и, когда за поражением короля последовало восстание одного из его могущественнейших приближенных, Атанагильда, мы стали надеяться на великие дела. Император всегда умел с выгодой пользоваться раздорами среди варваров, да и нам наконец предоставлялись большие возможности.

Мои надежды явно разделяли и в высших кругах, поскольку главнокомандующий вскоре прислал приказ о том, чтобы наши нумерусы постоянно держались в боевом порядке. Я был горд собой — они и так были готовы, но к обычным учениям добавил еще и подготовку к высадке на чужом берегу.

Хотя никаких официальных приказов к нам не поступало, мои люди ликовали, воображая, что настал тот долгожданный миг, когда Испания снова будет присоединена к Империи. Король Агила и Атанагильд вцепились друг другу в глотку, и с каждым новым кораблем, прибывавшим в Септон с востока, к нам приходили известия о том, что Византия вооружается.

Наконец пришла весна, а с ней и такой поток приказов, оружия для арсенала, запросов на корабли, какого я вряд ли упомню со времен высадки Велизария на Сицилии. Затем пришли новости, которые для меня были как дар Божий, флотом при вторжении в Испанию командовал не кто иной, как старый друг моего отца и мой благодетель сенатор Либерии!

В должное время имперский флот прибыл и встал на рейде, его паруса покрыли всю бухту. Когда я поднялся на борт флагмана (я узнал его по пурпурному парусу), Либерии принял меня как сына Должен признаться, я плакал, вспоминая, насколько они были близки с моим отцом. Либерии остался единственным знакомым мне живым человеком из того ушедшего мира, и теперь он отчасти заменил мне отца.

Поначалу я не мог поверить этому радостному известию, ведь ты знаешь, что Либерии был к тому времени уже очень стар Однако, несмотря на все его годы, он был бодр, как будто был в четыре раза моложе своих лет. На нашем первом военном совете он размахивал мечом над головой, заявляя, что пришел отомстить за свои личные обиды, которые претерпел от рук визиготов «совсем недавно». Это было обычной шуткой в офицерской среде. Верно, что визиготский отряд однажды напал на Либерия, и его чуть не закололи насмерть. Это покушение было совершено, когда он был преторианским префектом в Галлии… всего лишь сорок лет назад!

Когда эскадра моих дромонов присоединилась к имперскому флоту, мы поплыли вдоль берегов Бетики, где и высадили армию. Конечно, наша армия ни в коем разе не была такой сильной, как та, которая, по слухам, была выделена для последнего удара по готам в Италии. Но мы вряд ли могли жаловаться на судьбу, поскольку у нас был очень мощный союзник (так мы думали), мятежник Атанагильд. В то время он был осажден в Испалисе королем Агилой, и Либерии, не тратя времени, пошел его освобождать. Войска обожали старика. Его паланкин был всегда впереди колонны, и он умел говорить с солдатами на их собственном грубом языке.

Мы высадились в хорошее время, перевезли нашу артиллерию и припасы вверх по реке на лодках и отлупили Агилу перед городскими стенами. Он и все, что осталось от его войска, сумели отступить через горы к своей столице, и мы в радости своей думали, что летняя кампания доведет дело до конца. Но Либерии — да благословит его Господь! — не был Велизарием, да и все равно он вернулся в Константинополь следующей весной.

Два года мы наслаждались сражениями столь же тяжелыми, как и в Италии. Если мы и думали, что визиготская стойкость тает под солнечными небесами Испании, то скоро получили хороший урок. С визиготской тиувой (примерно наш нумерус) справиться нелегко, в чем я очень часто убеждался на собственной шкуре.

К весне прошлого года мы стали задумываться, а вырвемся ли мы из Бетики вообще, и стали даже поговаривать о том, чтобы установить укрепленную границу по реке Бетис. Затем пришло известие из Равенны, что Нарсес, разгромив готов, франков и алеманнов и восстановив порядок в Италии, послал экспедицию нам на помощь. После двух лет разочарований мы с трудом поверили в хорошую новость. Но все было верно, и в марте прибыл флот и высадил большое войско в Карфагене.

Я поспешил к городу, чтобы переговорить с имперским военачальником. Мы были уверены, что с нашими объединенными силами мы раздавим Агилу раз и навсегда. Мы решили наступать на его столицу с двух сторон. Имперская армия снова сядет на корабли и поплывет через Геркулесов пролив на соединение с моей — наши силы в то время стояли лагерем у Миртила. Вместе мы достигнем Анаса, наши осадные орудия и поклажа будут следовать за нами на собранных мной лодках. В то же время мы послали известие нашему союзнику Атанагильду, торопя его идти форсированным маршем через проходы в Сальтус Марианус, чтобы присоединиться к нам при обшей атаке столицы Агилы — Эмериты. Нам казалось, что победа наконец у нас в руках, и в воодушевлении нашем мы уже чувствовали, что увенчаем победы Велизария в Африке и Нарсеса в Италии присоединением Испании к Империи. Конечно же, мы отошлем Агилу в Рим, как Велизарий пятнадцать лет назад поступил с Витигисом.

Но что же случилось? Колесо Фортуны все время вращается, как мне часто доводилось видеть, и снова чашу выбили у нас из рук. Визиготы, которые оказались гораздо умнее, чем мы считали, видели нашу политику в Африке и в Италии и поняли, что император не заинтересован в том, чтобы помогать тому или иному варварскому вождю, и что непременным результатом наших побед является восстановление имперской власти и католической веры.

Наш готский союзник, Атанагильд, всегда посматривал на нас с подозрением, отказываясь позволить нашим войскам вступить в Испалис или в Кордубу. Мы никогда не обманывали себя мыслью, что он очень уж нас любит, но соперничество с Агилой неотвратимо связывало его с нами. Честно говоря, так оно и было. Но вот чего мы не ожидали, так это того, что готы достаточно трезво взвесят свои собственные интересы и примут решительные меры, чтобы не допустить нашей победы.

Мы достаточно быстро прошли вдоль Анаса, прибыв к Эмерите примерно в согласованное с Атанагильдом время. Атанагильд уже находился там, как и было условлено… только не как наш союзник, а как командир сборного визиготского войска, стоявшего в боевом порядке и явно враждебного нам. Мы вскоре узнали, что случилось. Когда визиготские вожди в Эмерите узнали о прибытии имперского флота в Карфаген, они сразу же поняли, что грядет неминуемое истребление всего их племени. Где теперь их бывшие соседи, вандалы и острого™, некогда великие народы? Их уничтожили наши войска. Гражданская война между Агилой и Атанагильдом давала нам такую возможность, и они решили покончить с ней, чтобы объединенными силами противостоять нашим войскам.

Атанагильд, как на тайном совете решили соратники Агилы, не сдастся, поскольку его поддерживают имперские войска, да и в любом случае он не сможет безопасно для себя снова подчиниться Агиле. Потому вожди визиготов в Эмерите решили, что если один король не уйдет, так должен уйти другой. На пиру король Агила был убит людьми своего собственного комитата, которые послали вестников к Атанагильду, признавая его королем визиготов. Атанагильд, не тратя времени, соединил две недавно враждебные готские армии и приготовился напасть на нашу экспедицию, приближающуюся к его новообретенной столице.

Ничего не зная о его предательстве и видя лагерь Атанагильда и развевающиеся под стенами знамена, мы поспешили вперед, чтобы соединиться с нашим «союзничком», угодив прямо в такую же ловушку, в какую я уже имел несчастье попадать. Захваченные врасплох, при тяжелом численном перевесе противника, мы были серьезно побиты и вынуждены были с боями отступить. Как только распространились известия о нашем поражении, вся Лузитания вспыхнула, и готские тиувы бросились преследовать нас, стремясь по возможности отрезать нам путь к отступлению.

К счастью, мне удалось привести в порядок три нумеруса, Да и мои септонские ветераны все еще были в силах хорошо за себя постоять. Наши корабли к тому же контролировали реку, и потому очень быстрым маневром я сумел собрать воедино все оставшиеся войска. Однако к побережью мы пробивались целое лето. К августу мы снова вернулись в Миртил. Там взять нас было невозможно, поскольку при нас оставался весь осадный обоз. Затем я отправился по морю за подкреплением в Карфаген. Вместо этого, как ты уже знаешь, свиномордый торгаш-капитан завез меня на этот далекий остров. Ладно, попадись он только одному из моих дромонов в проливе! Посидит несколько лет на ячменной диете в септонской тюрьме, так сразу вспомнит о своем долге перед Империей.

Когда я около часу назад убежал от гнетущего настроения из Каэр Гуригон, я хотел всего лишь найти уединение на холме Динллеу. Но исповедь трибуна все больше и больше захватывала меня, несмотря на то, что поначалу меня раздражало то, что он силой навязался мне. Он рассказывал о замечательных приключениях и поворотах судьбы. Он участвовал в великих событиях, да и сам был мне чрезвычайно любопытен. Он считал себя человеком с ограниченным воображением, единственной заботой которого была война. Хотя и было что-то очень трогательное в его верности памяти отца и что-то трагическое от того, как холодно обходилась с ним мать, нрав его вряд ли можно было назвать сердечным. Я подумал, что такая исповедь была для него событием редким, почти единичным, и наверняка его потянуло на откровенность от того, что он неожиданно оказался один в этой далекой стране. Я думаю, его мысли обычно были заняты сбором войск, боями, и осадами, и сооружением хитроумных устройств для того, чтобы бросать на дальние расстояния камни и копья.

Но было и что-то иное и, должен признаться, бодрящее в том мире и в тех понятиях, согласно которым он жил. Действительно, огромная разница была между его Империей и лежащим вне времени Островом Могущества с его Тремя Близлежащими Островами, Тремя Напастями, Тринадцатью Сокровищами. Одиноко лежит он среди Океана, окруженный стеною скал — Предел Мирддина, Остров Бели, завоеванный Придайном, сыном Аэдда Великого, с Четырьмя его Землями, расположенными вокруг Пупа его.

Мы говорим — он находится в божественном равновесии, поддерживающем всю землю, он лишь отражение свода небесного, звездного покрова, что вращается вокруг светлого гвоздя Небес. Если будут соблюдаться все таинства и игры Калан Май и Калан Гаэф, если не будет вырыта Голова Брана и короли будут сменять друг друга, как было предопределено в Пророчестве Придайна, то совершенство Острова Могущества и племени бриттов будет поддерживать Ллеу Своей Верной Рукой, пока не придет время земле погибнуть от огня или воды.

На Острове Придайн люди, боги и Дивный Народ живут каждый в своем обиталище и порядок вещей меняется так же регулярно и неизбежно, как прилив, за исключением двух дней в году, когда Орды Аннона вырываются на свободу и Гвин маб Нудд мчится во главе своей Дикой Охоты. Но когда император Ривайна стал императором мира, распространив свою власть на соседние земли и острова, то его солдаты, строители и мастера устроили лик земли по своему собственному порядку. Император в Каэр Кустеннин сам стал богом, а закон Ривайна — законом, которому подчиняется земля. Он перевернул и время, и пространство, и гармонию всего сотворенного.

В Империи Ривайна не знают ни ночи, ни дня, ни зимы, ни лета. Когда солнце погружается в Океан, их дворцы освещены, как днем, а их корабли ведут через море огни каменных фонарей, построенных у их гаваней. В холодную зиму люди Ривайна пируют в натопленных дворцах и лежат в полных пара банях. А когда солнце своими лучами опаляет их летом, они собираются в прохладных двориках, вокруг них плещут фонтаны, а они попивают вино, охлажденное льдом, привезенным из северных стран. Они все время в движении — ищут новое, сражаются в новых войнах, подчиняя всю землю своим собственным законам, опутывая ее новыми цепями и путами, так что она едва может двигаться. Да и самую землю они переделывают по-своему. Срывают горы, болота и моря засыпают, чтобы по ним можно было ходить, рассекая прямыми дорогами неровную поверхность земли, а их корабли бороздят широчайшие океаны. Пустыни становятся плодородными, вода по акведукам и трубам течет из источников у подножий холмов и подается в города на равнине.

Люди Ривайна считают годы от начала своего города или начала правления своего императора, ведут им счет, торопясь отметить их новыми подвигами и достижениями. Все свои Дела и мысли они доверяют перу, так что их мудрость более Не пар из Котла Поэзии, а мертвая вещь, которая может быть искажена или похищена всяким, кто найдет ее на дороге. Время для них — не коракль, качающийся в безветрии на могучей груди Океана, а несущаяся по дороге колесница, что летит, грохоча, мимо путевых камней.

Правда, и у нас каждый король правит в своем краю с колесницы. Но это не та колесница, что летит вперед, ни на что не обращая внимания, сломя голову, — колесничий смотрит вперед, назад, на запад и на восток, на север и на юг. Он — защитник, который должен следить, чтобы основание, на котором он стоит, не было в небрежении и не разрушилось. Он не должен лгать или иметь телесные уродства, чтобы на скот не напал мор и чтобы урожай не погиб. Стоя в своей колеснице, на Камне Судьбы, король — защитник своей правды, что охраняет королевство, своей гвир дейрнас. Именно через гвир дейрнас нужная погода приходит каждый раз в свою четверть: ясная морозная зима, сухая ветреная весна, жаркое лето с дождями, плодоносная, росная осень. Но как только король солжет, совершит келуидд дейрнас, это принесет дурную погоду, и плоды земли высохнут.

Когда я раздумывал об этом, мне пришло в голову, что земля напоминает это бесформенное чудовище, Адданка Озерного, которого люди пытались вытащить с помощью воловьих упряжек из глубин Ллин Сиваддон. Адданк сильнее волов, но люди тащат его, дразнят его, выманивают его, так что Адданк ползет туда, куда волокут его быки и куда хотят люди. Таков путь бриттов на Острове Могущества.

А император Ривайна приказывает своей армии окружить чудовище копьями и мечами, накинуть на него сеть и затянуть ее так крепко, что тварь не может пошевелиться. Потом он созывает каменщиков и плотников и приказывает им строить огромный каменный загон из тесаною камня, чтобы там держать эту тварь. Копья солдат остры, сеть крепка, работа каменщиков непревзойденна. Но все же однажды настанет день, когда стража заснет, веревки сгниют, известь выкрошится. Тогда чудовище припомнит прежние дни, встряхнется с былой силой, разорвет сеть, и стража будет погребена под рухнувшими стенами.

Разве Остров Придайн не попал на время под власть Империи? До сих пор на Севере стоят две огромные стены, по-прежнему видим мы сеть дорог, прямых, как натянутая веревка, что связывают двадцать восемь городов Острова Придайн Однако теперь дороги завалены рухнувшими деревьями, мосты разрушились, и лежат они по всему Острову, как обрывки гнилой сети. Адданк стряхнул с себя путы и уполз в Ллин Сиваддон.

Я поднял взгляд единственного своего глаза на Руфина, и он вздрогнул, впервые увидев мое покрытое шрамами, изуродованное лицо в ясном лунном свете Пораженный внезапной мыслью, я с озорной усмешкой спросил его, не захочет ли его император снова присоединить к Империи Остров Придайн теперь, когда с Испаэн скорее всего случится то же, что с Африкой и Ир Айдал.

Трибун недоумевающе посмотрел на меня.

— Не мне толковать волю императора, — ответил он после короткого молчания. — Я солдат и подчиняюсь приказам. Есть такие, что говорят, будто бы весь мир принадлежит Империи и что те провинции, которые ныне в руках варваров, снова вернутся в лоно цивилизации, когда пробьет час. Я сам стоял рядом с комесом Велизарием в Риме, когда он предлагал передать Британию готам. Но так он смеялся над готами, когда они пришли с предложением признать нашу власть в Сицилии, которую мы уже и так отвоевали.

Все в основном полагают, что после того, как готы впервые завоевали Рим, Британия попала под власть местных тиранов. Я точно знаю, что около двадцати лет назад Велизарий вел переписку с величайшим из них, Арториусом, которого он побуждал вторгнуться в королевство франков и ударить в тыл готам, которые сильно теснили нас в Италии. Но правда в том, что сейчас о Британии мало кто говорит, и есть те, кто верит, будто бы это Остров, на который переправляются души усопших!

— Это не ответ на мой вопрос, — резковато возразил я. — Ты известный военачальник, высокий в совете твоего войска. Предположим, что этим летом твои войска в Ир Испаэн победили и тебе приказано высадиться с экспедицией на этот Остров. Было бы это неожиданностью для тебя и счел бы ты это стоящим предприятием?

— Меня ничто не удивляет, поскольку мой долг — быть готовым ко всему, что может случиться по моей службе. А что до того, стоящее ли это предприятие — так кто может в этом сомневаться? Может, ты сочтешь меня пустым человеком, поскольку я читал тебе эти стишки, «Сирийскую плясунью». Но так учил меня мой отец, и к тому же после долгого дневного марша по жаре солдатам весело послушать, как старый занудный ветеран вроде меня расхваливает утехи вроде этих:

Дева-плясунья из Сирии, кудри окутав вуалью, Нежным взором осветит сумрак харчевенки чадной. Щелкают кастаньеты, время шажки отбивают, Губы цветут улыбкой, от хмеля щеки румяны.

Как я уже говорил тебе, я никогда особо не увлекался женщинами, но я до сих пор питаю слабость к моей Сирийской Плясунье. В Александрии мой друг Аполлос часто брал меня с собой в театр. Это было примерно за год до того, как император запретил пантомимы и приказал всем поголовно креститься, и, боюсь, мы, молодежь того времени, были не столь благочестивы, как могли бы. Не могу сказать, чтобы театр уж очень привлекал меня, но и теперь я помню, как наша Хелладия появилась в роли Венеры со свитой лохматых купидончиков. Я ничего не видел, кроме ее глаз, и хотя она так и не заметила одинокого студента-законоведа в среднем ряду, когда ее взгляд встретился с моим (ну, мне так показалось, что встретился), сердце мое забилось так, как было, когда я при Даре увидел наступавших на нас Бессмертных.

Честно говоря, по мне, эти стихи колдовские. Сколько бы я ни повторял их, картина все время всплывает в памяти. Закрываю глаза, лошадь сама бежит впереди колонны — и я снова на Виа Клодиа. Прямо впереди меня мансио в Карейе и поворот, ведущий к нашей вилле, и маленькая харчевня, виноградные лозы обвивают решетку беседки, дыни греются на солнце. Есть время лениво попить вина (плясунья с кастаньетами была только в стихах), а затем — домой, в темное холодное водохранилище, где я буду сидеть, опустив ноги по колено в воду, и слушать рассказы отца о былой славе Рима.

Я почти тридцать лет сражался на имперских границах — от Дары до Септона, как я уже говорил тебе. И все это время я немало гордился тем, что принимаю участие в восстановлении его славы. Пусть это глупо, но я скажу тебе, что мысль о том, что я выполняю волю моего отца, побуждала меня не меньше, чем моя преданность Риму и императору.

Я всегда держал в голове слова моего отца о миссии Рима в этом мире. Мне было пятнадцать, когда он надел на меня тогу вирилис, но вскоре с меня ее сняли. Это было очень торжественно — на праздник Либер Патер. Все домочадцы выстроились в атриуме, где стояли бюсты наших предков и смотрели на нас из своих ниш. Мой отец снял с меня окаймленную пурпуром тогу и заменил ее одеждой взрослого мужчины. Как я был горд, что меня больше не унижает этот ненавистный пурпур! И что бы я не отдал сейчас, чтобы снова надеть его!

Затем он взял меня за руку и провел перед изображениями предков, начиная со старого Руфина Секста, который был рядом с императором Септимием Севером при завоевании Парфии. Мой отец напомнил мне о древности нашего рода, который, в свою очередь, напоминал о двенадцати столетиях владычества Рима, подчеркивая в сравнении с ним кратковременность той тучи, что тогда нависала над городом. В то время он уже не был префектом претории, но, когда он подошел, чтобы записать мое имя в табулярии, он сказал, что предвидит день, когда я заслужу свое место рядом с ним в том почтенном Сенате, что охраняет римские добродетели.

Затем мой отец повернулся к домочадцам и произнес ту чудесную хвалебную речь Риму, которую знает каждый школьник, но ее я, к стыду своему, особенно если учесть тот факт, что я помню почти всю «Сирийскую Плясунью», почти совсем забыл. «Консул небес, защитник города…» Но если я не смогу вспомнить стихов, то смысла их я не забуду никогда. Вознося к звездам свою золотую главу, стоит он на семи холмах, олицетворяющих семь частей неба, мать оружия и закона, колыбель правосудия. Из маленького городка разросся Рим, раскинулся от края до края. Он завоевал Испанию и Сицилию, смирил Галлию и Карфаген. Пусть он потерпел поражение при Каннах и Треббии, он восстал с новыми силами и пересек океан, покорив Британию. Но тех, кого завоевал Рим, принимает он, как мать детей своих, прижимая к своей груди, связывая с собою общим гражданством и узами приязни. Весь мир становится одной страной, в которой царит мир, чьи граждане могут исследовать дикие края Туле и пить воды Родана или Оронта, не покидая пределов родины. Нет предела Римской империи, единственной не поддавшейся роскоши и прочему. Разве не были Афины покорены Спартой, а Спарта Фивами, разве ассирийцы не были завоеваны индийцами, а те — персами? Затем Македония покорила Персию, уступив, в свою очередь, Риму.

Мне повезло — я стал свидетелем правоты этих слов. Но в то же время, когда мой отец произносил эти стихи, Вечный Город был в руках варваров, и ему, трижды бывшему префектом претории, вскоре предстояло быть увезенным на позорную смерть в Равенне. И все же что я увидел за эти тридцать лет, что прошли с того дня до нынешнего? Наши победы на востоке и западе вернули нам почти все земли, которые входили в Империю в дни ее былого величия. В Восточной префектуре мы держим границу против персов, во Фракии варваров отогнали от нашего дунайского рубежа. На Западе наши армии вернули Далмацию, Корсику и Африку, а сейчас и Испания падает нам в руки. Император восстановил бесчисленное множество городов и крепостей. От Византии до Рима его легионы могут без помехи пройти до границ цивилизованного мира, а флот его неоспоримо властвует на Средиземном море. Он реформировал законы и улучшил финансы, подавил мятежные ереси церкви, которая ныне полностью под управлением папы в самом Риме и выполняет приказы Халкидонского собора.

Как недавно написал какой-то поэт: «Пусть римский путешественник следует по следам Геркулеса за голубое восточное море и отдыхает на песках Испании, он все еще будет в границах, где мудро правит Император».

Откуда-то далеко снизу послышался печальный крик цветоликой совы, старой глазастой охотницы на мышей, пронзительным криком зовущей псов ночи из дупла гнилого дерева. Этот недобрый крик отозвался во мне гнетущим чувством страха и дурного предчувствия, что все сильнее накатывало на меня, пока я слушал воспоминания трибуна. Это была не мудрая Сова из Кум Каулуд, что зовет в ночи, но Сова Гвина маб Нудда, вызывающая страшное видение Дикой Охоты. «Ху-дди-ху! Ху-дди-ху!» — раздавался из темных зарослей внизу жуткий вопль — в моем воображении он вызвал видение жестокого предательства, сгубившего Ллеу, что висел, пронзенный, и разлагался на своем Древе.

Воздух был влажным и холодным, и холод этот принес ветер, что пролетел по всему миру от самих планет, прочно укрепленных в пустоте над Динллеу Гуригон. Неровный выступ холма, к которому я прислонился спиной, был холоден как лед, да и я страшно замерз. Я понимал, что слова Руфина встревожили меня, но едва ли знал почему. Я видел правильный узор дорог, раскинувшихся по миру, словно упавшая на него рыбачья сеть — так бросает ее рыбак со своего корабля в бурное море. Как камень под зубилом каменщика, мир был переделан из своей прежней грубости и расчерчен полосами и квадратами. Линии очерчивали квадраты, и на каждом из замощенных квадратов собиралось столько мужчин и женщин, что их хватило бы на целое горное королевство. Но хотя они кричали, размахивали руками и ожесточенно спорили друг с другом, они не набрасывались друг на друга, как собаки в переполненной псарне. Ведь от Города в центре расходились законы, записанные на пергаменте и выбитые на камне, и ученость, записанная в книгах, что управляли людьми и уговаривали их жить каждого на отведенном ему месте рядом с улицей.

Под тем местом, где мы стояли, в темноте лежал полуразрушенный город Каэр Гуригон, некогда самый дальний город великой Империи, которую Руфин и его император так усердно восстанавливали. Дороги, что брали начало в городе Ривайн и Каэр Кустеннин у Срединного Моря, шли прямо, как древки копий, через сушу и море, чтобы окончиться здесь. Перед тем как прийти сюда, они проникали туннелями через горы, мостами ложились через великие реки, тянулись деревянными гатями через болота. Одного лишь препятствия они не могли взять, и был это священный холм, на котором мы стояли, — Динллеу. Только здесь, в конце своего пути, широкая дорога была вынуждена обогнуть его с севера серпом, почти сложившись пополам, чтобы вступить в город у сияющей Хаврен.

Руфин все говорил — но я чувствовал, что сила холма овладевает мной, и слова его стали далекими и тусклыми. Другие звуки заменили ломаную лладинскую речь. Козодой, что молча кружился над нами в ночном небе, издавал гортанное «хурр, хурр» из своего широко распахнутого клюва. Как и трибун, он только что прибыл из Африки, и голос его был хриплым и надтреснутым, как и у него. Отовсюду вокруг меня из вереска и из скал доносилось шуршание, писк и ворчание, словно мириады созданий, населявших каждый пятачок земли, летели, ползли и скользили своими тайными путями. Я услышал писк летучих мышей в ледяной тьме и ощутил легкое дуновение ветерка на лице от крыльев летящих наугад тварей. Холод усилился — холод, холод, холод… Мне показалось, будто бы я вмерз в жесткую почву, как и тот выступ скалы, на который я опирался. Неприятный вопль совы возвестил о приходе ночного тумана, пара, что исходил из каждой дырки, окутывая вершину холма серым клобуком. Я не сомневался, что это был туман Гвина маб Нудда, чадное зелье Ведьм Аннона, клочковатая мантия земли.

Руфин все еще стоял рядом со мной, но его силуэт был смазан серым туманом Динллеу, и черты его стало трудно различить. Он вроде бы говорил, но я уже не понимал слов, несмотря на четкость и краткость лладинской речи. Она перепуталась и потонула в неразборчивом поскребывании, шипении и чихании тварей, чьи логова и тропинки составляли в целом часть холма Динллеу, как и скалы позади меня, папоротники и травы, что гнулись на ветру вокруг нас, или плотность почвы и камня под ней. Их кости, перья и оболочки, живые и мертвые, ковром покрывали поверхность холма и были глубоко внизу впечатаны в камень в сердце горы.

Смутно я видел лицо трибуна, всматривавшегося в меня, растворявшееся, как отражение в горном озере, когда со скал подует ветер. Он подошел поближе, взял меня за плечо и недоуменно посмотрел в мое бесстрастное лицо. Я был спокоен и холоден — о, как я был холоден! Он в конце концов шагнул назад, последний раз посмотрел на меня и на суровые скалы вокруг меня. Затем, пожав плечами, мой друг повернулся и пошел вниз тем же путем, что и пришел.