Марго

Сердце шерстяным клубком запуталось между ребер. И жарко, и колюче, и не вдохнуть — воздух вязнет в переплетениях толстых нитей.

И не распутать.

Марго стояла на краю поляны, вцепившись в плечи окоченевшими пальцами. Вглядывалась в серый туман сумерек, уже почти растворивший в себе контуры ближних деревьев. Старалась не шевелиться. Потому что сейчас от любого неверного движения, слова, даже вздоха, могла зависеть ее жизнь.

Он пришел, когда Марго уже почти перестала ждать.

Лучше бы она действительно перестала ждать. Повернулась бы спиной к угрюмому отряду хмурых елок и заторопилась назад — по узкой, извилистой, хорошо знакомой тропинке. Домой.

Как будто она могла вернуться — после того, что случилось. Как будто она когда-то считала этот дом своим домом…

Марго сначала не заметила его. Наверное, он уже некоторое время разглядывал ее блестящими глазами, замерев в тени горбатых елок. А когда, наконец, решил пошевелиться — одна мохнатая тень вздрогнула, разрываясь пополам, — Марго с трудом сдержала испуганный крик.

Потому что, наверное, он пришел для того, чтобы убить ее. И она это знала — когда звала его.

Марго смотрела, как он идет — очень медленно и неохотно, напряженным, скользящим шагом. Так, как обычно подкрадывался к добыче.

С бесшумностью тени. Гибкостью кошки. Изяществом сияюще-черной змеи, ускользающей в копну сухих листьев, не потревожив ни один из хрустящих ломких лепестков. Широкогрудый и поджарый; с узлами напряженных мускулов под обманчивой мягкостью шерсти; с усмешкой и смертью на кончиках острых клыков и в рас плавленном золоте блестящих глаз.

Огромный, темно-серый, почти черный волк.

Ее волк.

Ритка

…Волк тоже как-то приснился. Почему-то не страшный. Настоящий, не мультяшный — огромный черный зверь с блеском на кончиках белых клыков. Только эти клыки блестели не в оскале, а в улыбке. Совершенно невозможной для такого зверя, беззащитной улыбке. Как будто это был не волк, а добродушный игривый щенок…

Страшным был совершенно другой сон. И не то чтобы сон — обрывок. Клочок вязкого тумана таял, просачивался сквозь пальцы, когда Ритка пыталась его удержать и рассмотреть. Оставалась дорога — черная и липкая, скользкая от грязи, размешанной тысячами ног. Исток и продолжение дороги пропадали в том самом тумане, проглотившем почти весь Риткин сон. Сон не вспоминался.

Он приходил уже несколько раз. С тех пор, как мама заболела. Нет — с тех пор, как Ритка поняла, что мама умирает.

Ритка просыпалась, вцепившись в подушку дрожащими пальцами и чувствуя, как липнет к спине промокшая от пота рубашка. И ничего не могла вспомнить. Только эту дорогу. И женщину. Женщина шла по дороге — из тумана в туман. Уходила. Узкая спина; вздернутые худые плечи; одежда серая, невнятная — не то плащ, не то балахон; темные волосы спутанной гривой метались по плечам. Ритке хотелось ее окликнуть, но горло почему-то сжималось от страха. Потом, когда туман начинал уже дотрагиваться до женщины, тянуть ее в себя бледными зыбкими руками, Ритка решалась. Она очень боялась, что женщина обернется, но еще страшнее было позволить ей насовсем раствориться в этом тумане, а самой остаться на дороге, ведущей из никуда в никуда.

Ритка протягивала руку; расстояние искажалось; кончики пальцев уже почти касались серого плаща… Женщина начинала оборачиваться — дрожь спутанных волос, выступ острой скулы, впадина щеки… Ритка кричала, захлебываясь от ужаса, раздирала туман, липнущий к лицу. Выныривала на поверхность. Просыпалась. Жадно глотала воздух. Испуганно вглядывалась в темноту, узнавая знакомые очертания комнаты. С трудом разжимала скрюченные пальцы, уцепившие не плащ уходящей в никуда незнакомки, а измятый уголок подушки.

Может, это мама уходила от Ритки по черной дороге? Так же, как уходила наяву. С каждым днем все дальше и дальше — от Ритки, от бабы Веры, от жизни. С каждым днем — ближе к смерти, от одного имени которой стынет в горле, замерзает дыхание — в колючую ледышку, которую ни проглотить, ни выплюнуть.

Может, потому Ритка и боялась окликнуть эту женщину? Чтобы не увидеть мамино лицо? А может, она боялась, что мамино лицо окажется не таким… Искаженным смертью? Или беспамятством? Просто чужое лицо с мамиными чертами; глаза, смотрящие сквозь Ритку, не узнающие ее…

А страшнее всего было то, что пряталось в тумане вместе с дорогой. Ее началом, уже пройденным, но забытым, и продолжением, еще неизвестным, но уже предопределенным… Сейчас уже нельзя было ничего изменить. Только ждать.

* * *

— А теперь отдай его мне, — попросила Ритка. Голос прозвучал слишком жалобно и просительно.

— Ты обещал, — добавила она, напоминая себе, что расплакаться нельзя. И полезть на него с кулаками тоже нельзя. Потому что толку не будет никакого. Ей всего двенадцать, а он на два года старше и на целую голову выше. И, ко всему прочему, за его спиной ухмыляются два приятеля, явно наслаждаясь цирком. Маленькая глупая девочка, наивно вообразившая себя укротительницей, и трое абсолютно невоспитанных, опасно скалящихся — тигров? — мальчиков, ни один из которых никогда не претендовал на роль самого примерного ученика класса.

Да, и еще щенок — смешной, толстолапый. Который никак не желает проникаться серьезностью происходящего. Нетерпеливо тянет острыми зубками обхватывающую его шею веревку, ворчит, отчаянно виляя хвостом, и все норовит завалиться на бок рядом с грязным кедом мальчишки — поиграть. Щенок, из-за которого все и произошло.

Нет, не так — из-за которого все должно было произойти.

* * *

В первый раз этот сон приснился после маминой операции.

Мама лежала в постели, бледная почти до прозрачности. Но улыбалась.

— Как ты, ма? Как? — робко спрашивала Ритка, осторожно баюкая в ладонях мамину безвольную руку.

— Получше, доча. Меня выпишут скоро. Через несколько дней. Домой вернусь.

— Домой! Домой! — Ритка, не удержавшись, засмеялась. Мама слабо улыбнулась в ответ. А бабушка Вера сидела на табурете неподвижно, как истукан, неодобрительно поджав губы.

— Поди-ка, яблочков помой, — велела она и сунула Ритке сетку с антоновкой. — Витаминов сейчас надо побольше…

Ритка летела к умывальнику по длинному коридору больницы, пританцовывала, скользила на цыпочках, как балерина. Мама возвращается домой! На полпути спохватилась — а апельсины? Баба Вера-то забыла! А говорит — витаминов побольше. Ритка развернулась, поскользила обратно — легко, как на крыльях. Как во сне, где умеешь летать.

И споткнулась на пороге палаты. Окаменела. Чувствуя, как сползает чужой, примеренной на минуту одежкой, — легкость, танец, крылья, улыбка.

Баба Вера покачивалась на своем табурете, зажав ладонью рот, как будто пыталась удержать — стон, крик, вой, почти беззвучным шелестом все равно рвущийся сквозь пальцы:

— Выписывают… Выписывают умирать… Да что же это… Что… Деточка…

Увидев на пороге палаты Ритку, баба Вера осеклась. Застыла. И они так смотрели друг на друга несколько секунд. Баба Вера — с ладонью, запечатавшей рот, и дрожащими слезами в глазах; и бледнеющая Ритка.

Это неправда, подумала Ритка. Неправда. Увидела мамино лицо — испуганное, худое. Отшатнулась, отступила в коридор. Назад. Не слышать. Не знать. Скользить по коридору легкой птицей, с сеткой ярких крутобоких яблок…

— Рита! Дочка!

Ритка бросилась бежать. Сетка с яблоками мешалась, больно лупила по ногам. Выпустить ее из рук Ритка так и не догадалась.

Бабушка Вера с молоденькой медсестрой нашли Ритку возле пожарной лестницы. В углу, среди рассыпавшихся яблок.

— Пойдем, деточка, — позвала баба Вера, шумно дыша и протягивая Ритке вздрагивающую ладонь.

Ритка отчаянно замотала головой.

— Не расстраивай маму… Сейчас.

Ритка неуверенно уцепилась за бабушкину руку, покачнулась. И, всхлипнув, уткнулась в бабы Верино пухлое плечо, затянутое в колючую шерстяную кофту. Хрустнуло под ногой раздавленное яблоко.

— Поплачь, деточка. Все равно бы узнала. Теперь уж ничего больше не сделаешь… Поплачь…

Этот день так навсегда и запомнился Ритке — запахом больницы, яблок и душной бабы Вериной кофты.

* * *

…Запах хищников и опилок. Запах опасности. И липкого страха невидимых любопытных зрителей, в ожидании замерших где-то там, наверху, за границей яркого света, заливающего арену. «Не люблю цирк, — невесть к чему подумала Ритка. — Просто терпеть не могу»…

Девочка, тигры и щенок. А вместо арены — развалины городской свалки, утопленные в теплом ленивом мареве сентябрьского дня. Свалки, на которую вряд ли кто зайдет в это время. Даже если девочка будет очень громко звать на помощь.

— Пожалуйста, — попросила Ритка, с бессильным отчаянием наблюдая, как по конопатому и круглому, как блин, лицу ее рыжеволосого собеседника расползается издевательская усмешка.

— Я что-то ей обещал? — с искренним изумлением поинтересовался он, обернувшись вполоборота к давящимся от смеха за его спиной приятелям. Так, чтобы не упустить из виду тот увлекательный миг, когда напряженное девчонкино лицо сморщится от слез.

— Ты обещал, что если я не отстану от вас… — терпеливо начала Ритка, последним усилием сдерживая — слезы, крик, кашель в судорожно сжимающемся, пересохшем от пыли горле. И уже понимая, что все это зря. Зря — бег через колючки и канавы, зря — порванное платье и рассаженная коленка, зря — сорванное дыхание, колючим ежом ворочающееся в горле… Все — зря.

Она заставила себя не смотреть на щенка, который оставил в покое веревку и увлеченно обнюхивал кед рыжеволосого мальчишки. Потому что расплакаться сейчас тоже было бы — зря. Они только этого и ждут — когда Ритка расплачется, как детсадовская малявка, размазывая по лицу сопли и слезы. Но и это тоже будет — зря.

— Ты можешь принять участие, — важно и насмешливо, просто лопаясь от сдерживаемого хохота, разрешил рыжий. — Если хочешь.

— Да, ты можешь похоронить его, — предложил из-за спины своего предводителя маленький чернявый мальчик с блестящими возбужденными глазами. — Потом.

Он, единственный из троицы, не смеялся. Точнее, смеялся не так, как его приятели. Улыбка только чуть дергала его губы. Страшная улыбка. Взрослая.

«Они всерьез», — испуганно подумала Ритка. И поняла, что знала это с самого начала, иначе не стала бы бежать за ними, обдирая коленки и срывая дыхание. Знала, просто не хотела признаваться в этом самой себе. Было так хорошо верить в то, что это игра. Плохая и гадкая, но игра. То есть — этого не может происходить на самом деле.

А еще она подумала, что не сможет изменить то, что должно здесь произойти. На арене, нагретой теплым сентябрьским солнцем, где ухмыляются трое забавляющихся с легкой добычей тигров и с трудом сдерживает слезы неудачливая дрессировщица с рассаженной коленкой. И зевает, лениво покусывая носок кеда, толстолапый беззаботный щенок.

* * *

Больше всего Ритку потрясло, что ничего нельзя изменить. Что в мире бывают вещи, которые нельзя исправить. Ссадины заживают; обиды забываются; после слякотной зимы опять наступает теплое лето; разбитую тарелку можно склеить — или купить новую. Совершенно такую же. Только вот люди умирают. Навсегда. И даже зная заранее — когда, как и отчего — даже зная, ничего нельзя изменить. Только ждать.

Они все, наверное, уже давно об этом знали. Знали — и ничего не могли сделать. Даже не пытались.

Доктор, такой большой, солидный, входил в палату, брал маму за запястье: «Ну что сегодня, Елена Николаевна? Получше, получше…», улыбался.

Бабушка Вера аккуратно расставляла на тумбочке мисочки с домашней едой, бульоном, котлетками; посылала Ритку вымыть фруктов, сполоснуть чашку для травяного настоя. Раньше Ритка бежала, торопилась — уж бабушка Вера точно знает, что сделать, чтобы мама поправилась. А после того дня, когда бабушкин нечаянный крик и мамино испуганное лицо открыли Ритке правду, казалось уже глупым — торопиться. Наоборот, лучше было идти медленно, растягивая шаги и минуты, как будто продлевая каждый час, каждый день маминой жизни.

Словно сговорившись, они — бабушка, мама, Ритка — больше ни разу не заикнулись о том подслушанном Риткой разговоре. Делали вид, что его не было. Раньше Ритке понравилось бы играть со взрослыми в молчаливых заговорщиков, оберегающих общую хрупкую тайну. Только если бы это была какая-нибудь другая тайна… А теперь… Ведь если о чем-то не говорить и не вспоминать, это «что-то» не исчезнет. Не растворится, не перестанет — быть.

Ритка подолгу сидела рядом с постелью, иногда держала мамину тонкую, почти прозрачную ладонь. Раньше она говорила: «Я хочу, чтобы ты поправилась скорее. Ну пожалуйста». А мама улыбалась и отвечала: «Конечно, доча. Все будет так, как ты захочешь». Вера в непогрешимость мира, придуманного и оберегаемого взрослыми, не позволяла Ритке усомниться в маминых словах. А теперь Ритка молчала. И мама тоже молчала в ответ. Иногда улыбалась, как будто виновато. Словно извинялась за ту свою прежнюю ложь.

А потом снился тот самый сон, где какая-то женщина уходила от Ритки по черной дороге. И было страшно окликнуть ее. И хотелось окликнуть. Потому что Ритка надеялась, что хотя бы в этом сне у женщины окажется мамино лицо — счастливое и живое. Такое, каким оно было до болезни.

* * *

…Ее окликнули по дороге из школы. Ритка шла медленно и неохотно. Тяжелый портфель при каждом шаге стукал по ноге. Больно. По математике сегодня опять замечание, баба Вера ругаться будет. А как сейчас можно учиться? Как?! Когда мама…

— Эй, полоумная! Ритка!

Она вздрогнула, обернулась. И насторожилась — к ней обращался Рыжий. Вожак местной мальчишеской банды, от которой было безопаснее и спокойнее держаться подальше. Лицо Рыжего было приветливо ехидно, и улыбка, в ответ на которую не хотелось улыбаться, расползалась на его губах. А в его руке была бечевка, другим концом охватывающая шею смешного толстолапого щенка.

Ритка припомнила, как неделю назад компания Рыжего подстерегла ее возле подъезда и обстреляла из пистолетов. Ненастоящих, конечно, водяных, но заправленных какой-то гадостью — не то чернилами, не то краской. За испорченное платье влетело от бабы Веры, та не стала вникать во все сложности детских взаимоотношений.

Ритка перехватила портфель покрепче и на всякий случай отступила на несколько шагов подальше от Рыжего с его ненастоящей улыбкой, недоумевая, что ему нужно на этот раз. И откуда у него взялся этот забавный щенок?

— А мы идем вешать собаку, — сообщил Рыжий, с удовольствием понаблюдав за ее испуганным отступлением. И подтянул бечевку. Щенок, вынужденный привстать на задние лапы, заскулил и замотал головой, пытаясь сбросить свой веревочный ошейник.

— 3… зачем? — запнувшись, спросила Ритка, растерянно глядя то на щенка, то на Рыжего, и не совсем понимая, о чем он говорит.

— Хочешь посмотреть? — предложил щупленький черноволосый Винт, переглядываясь с Рыжим. Рыжий усмехнулся и подтянул веревку повыше. Щенок захрипел.

— Отпусти, — попросила Ритка. Не думая о том, что она делает, и о том, что не следует этого делать — просто с ужасом глядя на щенка, который беспомощно молотил в воздухе передними лапами. Забытый портфель плюхнулся на землю, а Ритка шагнула вперед, протягивая руку к щенку и умоляюще глядя на Рыжего:

— Отпусти его…

Теперь Рыжий отступил от нее на несколько шагов.

— Не отстанешь от нас — я тебе его отдам, — пообещал он, подхватывая щенка подмышку и кивая своим спутникам: — За мной, парни…

* * *

Она смотрела в глаза Рыжего — меньше всего ей хотелось бы в них смотреть. В бледно-серые, почти бесцветные, самодовольные прищуренные глаза под белесыми бровями. И понимала, что он с самого начала, конечно, не собирался отдавать ей щенка. Просто хотел увидеть, как она будет бежать за ними — прыгать через канавы, спотыкаться и падать, и глотать пыль, а потом — разревется. От усталости, отчаяния и беспомощности. И от страха — когда они повесят щенка…

Все это в глазах Рыжего видела Ритка, с трудом сдерживая так ожидаемые ими всеми слезы. Хотелось расплакаться. Так, как хотелось расплакаться, удерживая в руках мамину с каждым днем все более прозрачную ладонь. И зная, что не удержать. Потому что Ритка ничего не могла изменить.

И даже сейчас, с этим славным пушистым щенком — тоже ничего не могла сделать. Только расплакаться и убежать. Какая разница. Все равно она ничего не сможет — маленькая беспомощная девочка с разбитой коленкой против трех тигров на цирковой арене.

Ей не хотелось смотреть, но она смотрела — сквозь слезы, страх и отчаяние. В бесцветные глаза, где отражалось ожидание ее слез и страха и ни в чем не виноватый пушистый щенок, дергающийся на веревке, перетянувшей шею… И что-то еще было в этих глазах… Что-то…

Ритка вглядывалась глубже и глубже — как будто погружаясь в бледно-серые провалы между прищуренными веками. Будто ныряя, задержав дыхание, в скверно пахнущую глубину стоялой мертвой воды в надежде разглядеть, ухватить, вытащить на воздух мимолетно мелькнувшее тельце кого-то тонущего…

— …А вот и виселица, да? Эй, Рыжий… — услышала она глухое — как сквозь толщу воды. Кажется голос того, черноволосого… немного встревоженный голос.

— Ну чего уставилась? Чего, полоумная? — Рыжий дернул головой, безуспешно пытаясь оторвать свой взгляд от странного девочкиного взгляда. И в его голосе, почти сорвавшемся на крик, был испуг.

— Ты, — медленно проговорила Ритка, не выпуская его взгляда и наконец-таки разглядев, что ей примерещилось там, в глубине. Руки. Дрожащие, со вспухшими венами, но еще не старые женские руки с тонкими пальцами. Пальцами, рассеянно мнущими в коричневую труху хрупкую сигарету. — Ты… Алик… — не замечая, каким чужим и тускловато-низким стал ее голос — голосом взрослой усталой женщины, а не маленькой девочки; и как дернулся Рыжий от этого голоса — и от произнесенного имени. Так называла его мать — и больше никто…

— Ты чего, Рыжий? — удивленно спросил Винт; попытался было заглянуть в лицо приятеля — и отпрянул, испугавшись.

— …Твоя мама… — Ритка не очень понимала, что она говорит. И не очень понимала, кто она сама. И кто этот растерянный мальчик перед ней. Просто говорила, стараясь не упускать из виду руки — дрожащие, со вспухшими венами, но еще не старые женские руки…

— Твоя мама… Алик, сегодня нашла в твоей летней куртке сигареты… А ты накричал на нее… ты… ты ударил ее, да?.. А потом ушел. И так и не вернулся, чтобы извиниться… А мама сидит над твоей курткой и плачет. У нее дрожат руки… Она думает, что у нее никого нет, кроме тебя, и что тебя у нее тоже — нет. И что она никому не нужна, и ее жизнь не удалась; и до окна всего несколько шагов, а потом надо взобраться на подоконник… И, кажется, это самое простое и единственное, что ей осталось сделать. Если бы ты успел вернуться — и сказать ей, что любишь ее… Если бы ты успел — до того, как она решится подойти к окну…

Ритка замолчала, растерянно глядя — не в бесцветные, испуганные насмерть глаза стоящего перед ней рыжего мальчишки — на свои руки… (Руки — дрожащие, со вспухшими венами, еще не старые женские руки с тонкими пальцами. Пальцами, рассеянно мнущими в коричневую труху хрупкую сигарету…) Свои, знакомые, с красными царапинами от кошачьих когтей, детские ладошки…

— Ты… полоумная… ведьма… — пробормотал Рыжий, пятясь от нее и наступая на ноги своих ничего не понимающих приятелей.

— Если бы ты успел вернуться… — повторила Ритка уже ему в спину. Все еще не узнавая своего голоса и не понимая, что она говорит…

— Эй, эй, Рыжий, куда, — завопили и, переглянувшись, припустили вслед за улепетывающим вожаком друзья. Позабыв брошенного Рыжим щенка и девчонку, которую они хотели попугать — и которая в результате каким-то странным, непостижимым образом напугала их бесстрашного предводителя.

А у виновницы их поспешного бегства ноги вдруг задрожали и бессильно подкосились, и она плюхнулась на землю. Прямо в сухую, нагретую солнцем пыль на узкой тропинке, среди консервных банок и грязных тряпичных обрывков. И наконец-таки разревелась, дав волю давно сдерживаемым слезам; судорожно и отчаянно всхлипывая и размазывая слезы по щекам испачканными ладонями.

Забытый щенок растерянно заскулил, понюхал воздух и решительно поковылял к плачущей девочке. Намереваясь настойчиво и дружелюбно убедить ее, что мир не так уж и плох, каким кажется иногда…

* * *

Ритка вздрогнула и испуганно дернулась, пытаясь вырваться, когда чья-то рука сжала ее плечо. Вырваться не получилось. Рука держала осторожно, но достаточно крепко.

— Самое бесполезное занятие из всех, что я знаю, — голос тихий, неторопливый. Немного усталый. — Поливать слезами — и не чье-нибудь плечо, а… дорожную пыль. Ты думаешь, там вырастут цветы?

Ритка испуганно подняла голову, прищурилась. Фигура женщины, стоявшей против солнца, расплывалась — то ли от яркого света, то ли от слез. Темный плащ — или широкое платье до пят; волосы подхвачены на висках; открытая высокая шея.

Рука соскользнула с Риткиного плеча, женщина медленно опустилась на корточки. И только тут Ритка разглядела ее лицо. Странное лицо. Непонятно какое. То ли красивое — то ли некрасивое; то ли старое — то ли молодое. Морщинка на белом лбу, внимательные глаза, усталые складки в уголках губ.

— Я могла бы предложить тебе свое плечо, но я не люблю сырости. Кости болят, — женщина повела плечом и вдруг улыбнулась. Очень хорошо улыбнулась. Не так, как иногда это делают взрослые, обращаясь к незнакомым детям — заискивающе и лживо. Ее улыбка была искренней. Ритка поймала себя на том, что улыбается в ответ. И, кажется, больше не боится.

Щенок на Риткиных коленях, радостно молотя куцым хвостиком, потянулся к женщине. Ритка, вглядевшись в светлую улыбку, теперь обращенную к щенку, решила, что на самом деле у незнакомки очень красивое лицо.

— Вот так куда лучше, — сказала женщина, посмотрев на Ритку, — чем плакать. Все ведь уже закончилось, да?

— Что? — удивленно переспросила Ритка. — Что… Вы… Вы все видели?

Женщина промолчала.

— Вы все видели… и… и…

— И я не стала тебе мешать, — договорила женщина. — Потому что ты сама справилась. Ты умница, — она снова улыбнулась Ритке.

— Что? Что… Вы… я… что я сделала? — Ритка опять захлебнулась вдохом, теряясь под внимательным взглядом темных глаз незнакомой женщины. И почувствовала, как снова приближается дрожь, страх, слезы. Испуганно поднесла к лицу дрожащие ладони — ожидая увидеть их совсем другими (…дрожащие, со вспухшими венами — руки взрослой, но еще не старой женщины. Тонкие пальцы, раскрошившие в труху хрупкую сигарету…).

— …Что… что?

— Тсс, — успокаивающе прошептала женщина. Осторожно погладила Риткины напряженные ладошки, закрыла своими руками. Прогнала наваждение. — Неважно, что. Ты спасла жизнь — и может быть, только это имеет значение. Тсс, все уже закончилось, девочка…

— Кто вы? — испуганно спросила Ритка, вдруг сообразив, как странно — все, что тут происходит.

Почти так же странно, как то, что уже произошло — когда бравая банда Рыжего улепетывала, сверкая пятками, от одной-единственной маленькой девчонки.

Значит, можно изменить то, что должно было случиться… Значит, можно?

— Все закончилось… — повторила женщина. Прикосновения ее рук к Риткиным были теплыми и успокаивающими. Девочка мотнула головой.

— Не закончилось, — возразила она. И, глядя во внимательные глаза незнакомой улыбающейся женщины, подумала: а ведь действительно не закончилось. Рыжий не простит сегодняшнего. Если раньше он со своей компанией дразнил Ритку от случая к случаю — как и прочую малышню — то теперь он, наверняка, будет мстить. Изощренно и целенаправленно.

— Все начинается, — угрюмо сказала Ритка. Женщина кивнула.

— Может быть, — согласилась она. — Может быть, все как раз начинается.

И почему-то опять улыбнулась Ритке — светло и приветливо. Как будто начиналось что-то очень хорошее и приятное.

«Это… это Вы мне снились?» — вдруг захотелось спросить Ритке. Может, потому, что происходящее опять — в который раз за сегодняшний день — показалось ей похожим на сон. Но теперь — не страшный. Волшебный, удивительный.

Женщина перехватила Риткин взгляд:

— Знаешь что, девочка… Знаешь, что нужно сделать сначала? — и договорила, не дожидаясь Риткиного ответа: — Придумать ему имя, — и она осторожно погладила щенка по пушистой мордочке.

— Имя? — недоуменно переспросила Ритка. Женщина серьезно кивнула:

— Имя…

Старуха, ведьма без имени

— Имя твоего волка… — пробормотала старуха. Хрипло и устало. — Имя.

И опять замолчала, слепо глядя в черные угли, над которыми еще совсем недавно плясало пламя.

Костер умер на рассвете. Так, как умирают почти все костры.

На рассвете.

В бесцветный час между умирающей ночью и еще не рожденным утром. Когда небо, роняя пушистые клочья влажного тумана, так близко нагибается к земле, что до него можно дотронуться.

Когда приснившиеся сны еще не потеряли свой цвет и кажется, что до них тоже можно дотронуться — как до неба. Дотронуться и пережить заново. И тогда может оказаться, что именно они и есть твоя настоящая жизнь. А то, что раньше казалось жизнью — просто сон. Сон, который забудется уже к полудню…

Надо только сейчас прикрыть усталые веки — и не смотреть. На черные угли мертвого костра. На старуху, горбящую костлявые плечи и утопившую неподвижный взгляд в трухе этих углей — так, будто над ними до сих пор пляшет яркое пламя…

— Когда люди приручают… — снова тихо заговорила старуха.

Было непонятно, кому она это говорит. То ли себе, то ли мертвому костру, то ли щупленькой девочке лет десяти-двенадцати, испуганно смотрящей на старуху широко открытыми темными глазами.

— …Видишь ли, девочка, люди приручают не только зверей. Они приручают реки и озера, и землю, и цветы, и других людей… И, приручая, они дают имена.

Девочку звали Марго. Сейчас, слушая старуху, она подумала, имеет ли это имя какое-то значение. Почти все взрослые называют ее Маргаритой — и хочется поежить ся от того, как они это произносят. С опаской и неприязнью — будто при этом пытаются обойти змею, пригревшуюся на солнцепеке. А старуха называет ее Марго — и девочке нравится, как это звучит, несмотря на то, что ста рухин голос почти всегда брюзглив, резок и строг. Иногда, очень редко, этот голос становится задумчив, тих и почти нежен. Но именно тогда почему-то старухин голос пугает девочку. Как сейчас.

— …Имя — для того, чтобы звать. Для того, чтобы вспоминать. Для того, чтобы проклинать. Чтобы шептать это имя — с любовью и нежностью. Даже если никто не слышит. Ведь даже тогда это придает силы. А иногда больше ничего не остается — только имя, набитое воспоминаниями, — как звериная шкурка, которую чучельник набивает опилками. Имя прирастает, как вторая кожа. Его можно оторвать только с кровью, памятью — и болью. В имени — весь смысл… или — бессмыслица…

Старуха говорила, а ветер трогал ее волосы — осторожно перебирал спутанные седые пряди. Марго, стараясь, чтобы ее взгляд был таким же легким и незаметным, как прикосновения ветра, разглядывала старуху.

Она была уверена, что совсем недавно старухины волосы были черны, как вороновы перья ночного неба. А тускло-серый, похожий на половую тряпку, рваный плащ, обнимающий тощие старухины плечи, несколько часов назад переливался матовым блеском дорогого шелка на плечах юной высокой женщины. И голос… Голос, который сейчас стал таким измученным и хриплым…

Как будто в сером рассвете, потихоньку выползающем из-за восточного края земли, все вылиняло почти до бесцветности и небытия. Огненно-черное звездное небо, старухины волосы, шелковый плащ, звонкий голос… Как будто…

Как будто это все не могло быть просто сном…

Пан Владислав

Как будто это могло быть чем-то, кроме сна…

В глазах, ослепших от бессонницы, уже рябило и плыло. Огоньки свечей, отражаясь от блестящей крышки гроба, дрожали и искрились ярче солнечного света в летний полдень. И казалось, как будто не над покойником истекают восковыми слезами и горестно гнутся две белые тростиночки, а полыхают десятки, а то и сотни зажженных свечей — как в бальной зале, ожидающей прихода гостей. Помолиться бы надо, да что-то никак не шли на ум да на язык благочестивые слова молитв, что должны умиротворять, смирять и примирять бестолковую мятущуюся Душу. Не получалось молиться. А может, не хотел бог принимать молитву старого пана, слишком поздно решившего обратиться к благочестию. А может, и сам старый пан не слишком-то старался… Сидел, горбя худые плечи, моргал воспаленными глазами на огни свечей и осторожно поглаживал дрожащими пальцами лакированное дерево гроба.

То, что было под его тяжелой крышкой, слишком страшно даже для смельчака старого пана…

Огни свечей расплывались желтыми пятнами в воспаленных от невыплаканных слез глазах пана. Сотен свечей, как будто в бальной зале, ожидающей прихода гостей… А гости… гости скоро пожаловали.

Он не заметил, как она вошла. Ему никогда не удавалось поймать миг, когда она появлялась.

Дуновение прохладного ветра — как сквозняк от при открытой двери, дрожь свечей, длинные тени, испуганно метнувшиеся по стенам и потолку…

Она подошла неторопливо и бесшумно — как и положено призраку, чуть склонив голову к левому плечу — как обычно. Распущенные волосы сияли золотом, в зеленых задумчивых глазах отражались огоньки свечей. Подошла и присела на резную лавку, крытую мягким ковром. Рядом со старым паном, который вежливо подвинулся, освобождая место. Поправила узкой бледной: рукой пушистую прядь волос, сползающую на лоб, дрогнула губами — то ли в улыбке, то ли в беззвучном приветствии — мол: «Ну вот, я пришла. Ждал?», и молча, задумчиво посмотрела на пана… Его мука, проклятие, наваждение снов и видение бессонных ночей…

Длинное белое платье тихонько шелестело при каждом ее движении. Это все было таким реальным — шорох платья, нежность едва заметной улыбки, сияние глаз… Таким, что хотелось протянуть руку — и дотронуться до нее… Но пан знал, что этого делать не стоит — если он не хочет сойти с ума прямо сейчас. Потому что… потому что вдруг его рука встретит не пустоту? А и в самом деле скользкую прохладу шелкового платья, тепло женской руки… Или — не тепло, а холод. Смертельный холод закоченевших тонких пальцев. Ведь она мертва, уже много лет мертва. И ее руки, и улыбка, и сияние глаз — уже давно лишь горсть сухого пепла да несколько обгорелых костей… И все равно она продолжает приходить к нему все эти годы. Его мука, проклятие, наваждение снов, видение бессонных ночей…

…Вот так, как сейчас. Сидит рядом на лавке, задумчиво склонив голову, а в ее взгляде — не то сочувствие, не то упрек. Не то просто грусть.

— Вот видишь, как оно все… получилось, — тихо сказал ей старый пан, гладя дрожащими пальцами деревянную крышку гроба. — Видишь…

И краем глаза, так и не решаясь посмотреть на нее в упор (как будто боялся… чего? — что она обидится на бесцеремонность и исчезнет, тихонько растворится в воздухе, как и положено призракам?), заметил, что она кивнула. Качнулись, вспыхнув зелеными огоньками, изумруды в серебряной вязи старинных серег — любимых, мужем на свадьбу дареных… С ними и похоронили… То есть их-то и похоронили — серьги вместе с горстью пепла и обугленных костей. И такими же огоньками вспыхнули ее глаза, заблестевшие (уж не от слез ли? — да какие слезы у призраков…), взглянувшие на пана грустно и вроде бы, с укоризной. Мол, я-то вижу, а ты, пан, — ты-то что недоглядел?

И старый пан сгорбился еще сильнее — от ее взгляда.

— Простишь меня когда-нибудь, а? — спросил тоскливо и зажмурил на секунду глаза. Заслезились вдруг — от света ярко вспыхнувших свечей или от света в ее глазах? Негоже перед женщиной нюни распускать… призрак она или нет. Вот так бы и сидеть — с закрытыми глазами, смотреть в спокойные сумерки закрытых век и притворяться перед самим собой, что нет ничего, кроме этого. Нет и не было. Сон это и больше ничего….

Анджей

А чем это еще могло быть, кроме сна, дурного сна, тяжелого и муторного, скорей бы уж закончился что ли…

Он умирал. И знал, что умирает. А потому сердился и отбивался, слабо и бестолково, от влажных, пахнущих горькими травами тряпиц, которые упрямая девка все лепила и лепила на больную обожженную кожу. И не находя сил — разглядеть, узнать, вспомнить — ту, что склонялась над постелью, сипел измученно, с трудом раздирая запекшиеся, в кровавых волдырях, губы:

— Да оставь, дура, оставь меня в покое…

А она не слушала — или не слышала. И новая тряпица, истекая влажной прохладой, опускалась на пылающую огнем кожу; пальцы легонько и нежно разглаживали очередную повязку; а голос — знакомый и незнакомый, не то бормотал, не то напевал что-то — дрожащим шепотом, сдержанным плачем, ласково-бессмысленным лепетом… Вроде как — уговаривал. Упрашивал, убаюкивал. Кого? Человека, с сердитым мычанием ворочающегося на сбитой постели? Боль, адовым огнем сжигающую тело снаружи — как будто так и не затушили опалившее пламя — и ледяным ознобом колотящуюся внутри? Смерть, которую уже видно — близко-близко — из-под воспаленных, с обгоревшими ресницами, век?…

И ведь уговорила, убаюкала. Боль замерла, свернулась сонным змеиным клубком под пряно пахнущими повязками, задремала. И человек успокоился, перестал метаться и кричать, и звать свою смерть — ишь, нетерпеливый… Уснул, спокойно и безмятежно, как спят не умирающие — а выздоравливающие. И смерть, уже жадно и любопытно заглядывавшая под его обожженные вспухшие веки, отступила, засомневалась — звали, не звали? Прикорнула было рядом — подремать-покараулить, подышать в затылок ледяным холодом.

А к рассвету, позевав разочарованно, поклацав зубами, покосившись досадливо на девушку (которая так и сидела по другую сторону постели и осторожно держала в руках ладонь спящего — изуродованную, обожженную — как невесть какую драгоценность держала — мол, мое, не отдам), — так и уползла потихоньку. По делам — много дел у нее, неугомонной.

Проснувшись, он удивленно вглядывался в полумрак незнакомого дома, больно прищуривая правое воспаленное веко (левое совсем распухло и не открывалось). Дом — не дом, так себе, хижина, сеном пахнет, какие-то пучки сушеных трав под низким потолком… И все опять показалось ему сном. Странным, невозможным.

Только когда из этого полумрака вылепилось бледное девичье лицо и голос, измученный и радостный, тихонько сказал:

— Ну вот… вот так… А ты думал, что я тебя просто так отпущу? Я? Тебя?

Тогда он решил, что это все-таки, наверное, не сон…

— Тс-с, молчи, — прохладная легкая ладонь нежно тронула его губы. — Ты молчи, а то тебе сейчас будет больно говорить.

Он послушно молчал и послушно пил какое-то теплое горьковатое питье из глиняной кружки со щербатым краем, опять соскальзывал в дремоту и снова просыпался, разглядывал сушеные травы-цветы под потолком, пытался припомнить свои сны и улыбнуться девушке, заботливо склонявшейся над ним. Когда он научился различать — сны и не-сны — наверное, это было началом выздоровления. Потом он вспомнил ее имя — девочки из своих снов. И — из не-снов, потому что теперь эта девочка сидела с ним рядом, осторожно держа его ладонь в своих руках. «А ты думал, что я тебя просто так отпущу? Я? Тебя?.» И ведь не отпустила.

Она смотрела в его лицо внимательно и терпеливо — так же, как и всю прошлую ночь, а может, и позапрошлую? Сколько их уже прошло — ночей и дней в сумерках незнакомой комнаты, пахнущей травами? Он точно не помнил. Девушка поймала его взгляд и улыбнулась. Он попытался разлепить запекшиеся губы — произнести ее имя и наконец сказать то, что хотел сказать давно. Очень Давно. В своих снах. Но узкая прохладная ладонь снова торопливо и предостерегающе тронула его губы.

— Молчи, — попросила она. — Больно будет. У тебя, знаешь, горло тоже обожжено. Успеешь еще наговориться. Потом. И знаешь, еще что, — она запнулась, как будто решая — говорить или нет. Ее темные глаза потемнели еще сильнее — до черноты, горячей и тревожной. — Знаешь, не вспоминай о том, что случилось. Выздоравливать будешь хуже. Считай, что это был сон. И все. Ладно? Повязка-то сползла, дай поправлю.

Прохладные пальцы осторожно погладили лоб; влажная, пахнущая горьким травяным отваром тряпица ласково улеглась на левом распухшем веке и мягким краешком потрогала правое. И, повинуясь этому движению и завораживающей напевности негромкого голоса, он снова закрыл глаза.

И, опять начиная соскальзывать в сон, успел подумать, что недаром ее называли ведьмой. Вот ведь он уже почти поверил, что это все было сном; а когда проснется — будет в этом уверен. А потом его обняла и закачала в своей уютной колыбели сонная темнота…