Утром, когда офицеры шли на работу, лейтенант Азаров шепотом сообщил Бурсову:
— Я сделал интересное наблюдение, товарищ подполковник. Во время ночной заварухи взобрался на чердак нашего барака. У меня специальная лазейка для этого имеется. Сижу там и вижу все как днем. Станция-то, сами знаете, как полыхала! И вот, когда помощник капитана Фогта повел взвод эсэсовцев на станцию, я приметил путь, каким они шли. Вы ведь знаете, что вокруг тут все минировано. Особенно в направлении станции. Но есть, оказывается, проход. И я теперь знаю его. Набросал даже схему. Передать ее вам?
— Это, очень хорошо, друг мой Азаров! — хвалит его Бурсов. — Но схема пусть будет у вас. Спрячьте только ее получше. И никому ни слова об этом.
Некоторое время они идут молча, потом Бурсов спрашивает:
— А почему у Сердюка синяк под глазом? Давно он у него? Вчера ведь вроде не было.
— Свеженький, — усмехается Азаров. — Результат «разговора по душам» с унтер-фельдфебелем Краузом. Вечером после отбоя он у них состоялся.
— А как Крауз вообще к нему относится!
— Благоволит. На должность штубендинста — уборщика барака — назначил. Работенка не пыльная, и Сердюку она явно по душе. Потому и непонятно, за что же он его так разукрасил вдруг.
Крауз мог, конечно; «разукрасить» Сердюка и без достаточно серьезной на то причины, но Бурсова это очень тревожит. Выбрав момент, когда Огинский оказался с ним наедине, Бурсов спросил его:
— Видели сегодня Сердюка? Обратили внимание на фонарь под его глазом? Это дело рук Крауза. Чертовски не нравится мне это. Похоже, что снова был допрос с пристрастием. И главное, сразу же после стычки Крауза с вами…
Но тут возвратился выходивший в соседнее помещение доктор Штрейт. Он сегодня очень мрачен и раздражителен. Видно, сказывается вчерашний разговор с высоким начальством.
— У меня такое впечатление, — хмуро говорит он Огинскому, — что вы меня дурачите.
— Давайте прекратим опыты, господин Штрейт, — спокойно предложил ему майор Огинский. — Пусть капитан Фогт переводит нас с подполковником Бурсовым на другую работу.
И он демонстративно отодвигает в сторону алюминиевую миску, в которой только что приготовлял какую-то взрывчатую смесь.
— Но, но, — деланно смеется доктор Штрейт. — Нельзя быть таким обидчивым. У меня тоже ведь немало неприятностей. И неизвестно еще, кому будет хуже, мне или вам, если мы не добьемся успеха к девятому августа.
— Но ведь вы же серьезный ученый, доктор Штрейт, и должны понимать, что мы проводим, по сути дела, такое научное исследование, успех которого…
— Да, я понимаю, я все понимаю. Но у нас ведь ни малейшего проблеска пока. Да и был ли такой проблеск у вас, когда вы экспериментировали там, у себя?
— Проблеск был, — уверенно заявляет Огинский. — Но тогда мы экспериментировали с немецкими минами, а теперь приходится испытывать русские, а они, как вам хорошо известно, иной конструкции. Нам казалось, что вы понимаете это не хуже нас…
— Понимаю, понимаю, конечно, но нужно все-таки поторапливаться.
— А как же поторапливаться, когда недостает самого необходимого? Мне нужны для составления взрывчатых смесей разнообразные органические и неорганические вещества, а у нас почти ничего этого нет. До сих пор не можем достать даже такие флегматизаторы, как парафин и церезин. Приходится применять заменители, а они, сами знаете…
— Ну хорошо, хорошо! — останавливает его Шрейт. — Составьте подробнейший список, сам сегодня же поеду к химикам и раздобуду все необходимое.
Он действительно уезжает куда-то после обеда.
Воспользовавшись этим, к концу дня в монтажную заходят Нефедов и Горностаев. Огинский торопливо насыпает в голенища их сапог измельченную в порошок взрывчатку. Горностаев просит дать ему еще и капсюли, но Огинский энергично возражает:
— Вы что, тоже в сапоги их сунете? Не понимаете разве, что взлетите на воздух, если только хоть один из капсюлей будет помят? Нет уж, капсюли в другой раз, и то лишь в том случае, когда придумаете более оригинальный способ для их переноски.
— Я могу и как Азаров… — совершенно серьезно предлагает Горностаев.
— Азаров — человек, которому благоволит фортуна, — улыбается Огинский. — Ему всё удается, а вы непременно перекусите гильзу капсюля или проглотите ее.
Едва они уходят, как в монтажной появляется капитан Фогт, хотя обычно он редко заходит сюда в конце работы. Снаружи в это время раздается команда унтер-фельдфебеля Крауза «Раус!», призывающая военнопленных выходить из мастерских и строиться для отправки в лагерь.
— А вы задержитесь, — мрачно произносит Фогт, кивая в сторону Огинского. — Я предупредил Крауза, чтобы он отвел команду без вас.
У Огинского начинает тревожно биться сердце. Гауптштурмфюрер смотрит на него долгим, изучающим взглядом.
— Так вы, значит, еврей? — произносит он наконец скорее удивленным, чем возмущенным голосом.
Огинский молчит, с ужасом чувствуя, как лоб его покрывается испариной.
— Хорошую же шуточку вы со мной сыграли, — не дождавшись его ответа, продолжает Фогт. Он говорит теперь с Огинским по-немецки, нормальным человеческим языком, а не тем ломаным, похожим на издевательство над русской речью, каким гауптштурмфюрер изъясняется обычно с пленными. — Мало того, что вы скрыли свою национальность, вы еще втянули меня в эту авантюру с детонацией минных полей. Почему молчите?
А Огинский все еще не произносит ни слова, будто потерял дар речи. Но не от страха. Просто ненависть к этой скотине парализовала вдруг его. Если бы речь шла только о нем, Огинском, лучшим его ответом был бы, конечно, плевок в рожу этому фашисту.
— Почему скрыли свое еврейское происхождение, я вас спрашиваю? — повышает голос Фогт. — Почему числитесь по документам русским?
— Потому что мой отец действительно русский, — произносит наконец Огинский, понимая, что не имеет права давать волю своим чувствам. Ведь его судьба тесно связана с судьбою его товарищей.
— А мать? Мать ведь у вас еврейка!
— Да, моя мать еврейка, — спокойно подтверждает Огинский, — но по законам нашей страны сын может считать своей национальностью национальность любого из своих родителей.
— Законы вашей страны не распространяются, однако, на Германию! — уже орет взбешенный гауптштурмфюрер. — А по нашим, немецким, законам вы считались бы евреем даже в том случае, если бы в вашем роду еврейкой была одна только ваша прабабушка. Вы понимаете теперь, в какое положение ставите меня перед моим начальством? Как я им объясню, что доверился еврею?
— А русским вы разве больше верите?
— Не острите, черт вас побери! — гаркнул Фогт и с остервенением замахнулся на Огинского, но тут же опустил руку.
Потом, успокоившись немного, продолжал:
— Надеюсь, вы понимаете, что будет с вами, если я отправлю вас в Освенцим? Но я не сделаю этого, а дам вам возможность завершить ваш эксперимент и даже обещаю никому не сообщать о вашей национальности. Я понимаю, у вас есть основание не верить моему обещанию, но пока я могу подкрепить его только тем, что сегодня же удалю из лагеря старшего лейтенанта Сердюка и унтер-фельдфебеля Крауза. И тогда, кроме меня, не останется тут ни одного человека, знающего, что вы еврей. Сердюка я отправлю в Майданек — это все равно что на тот свет. А Крауза — на фронт. Это тоже почти на тот свет. Но вы должны обещать мне, что осуществите свой эксперимент не позже десятого августа.
— Если доктор Штрейт привезет мне все необходимое, я надеюсь добиться успеха к этому числу, — обещает Огинский. — А может быть, даже и раньше.
Поздно вечером Огинский чуть слышно шепчется с Бурсовым, лежа на нарах в лагерном бараке.
— Но откуда же узнал Сердюк, что мать у вас еврейка? — спрашивает его Бурсов.
— Мы ведь с ним земляки, и не только из одного города, но и с одной улицы, так что он мог это знать. А у Сердюка Крауз выпытал это побоями, конечно…
— Ах какой вы добренький, Евгений Александрович! — возмущается Бурсов. — Еще и оправдание ему ищете. Если Фогт действительно отправит его в Майданек, в чем я нисколько не сомневаюсь, это будет для него в самый раз.
— А Крауза он тоже отошлет куда-нибудь?
— Непременно. И может быть, действительно на фронт. Я не удивлюсь даже, если с Краузом произойдет «несчастный случай". Он слишком много знает о Фогте, чтобы гауптштурмфюрер не мечтал о таком случае.
…Ночью они просыпаются от глухого взрыва.
— Что такое? — спрашивает Бурсов. — Опять партизаны?
— Едва ли, — отзывается Огинский. — Похоже, что подорвался кто-то на минном поле. Думается мне даже, что это сбылось ваше пророчество.
Утром действительно становится известно, что унтер-фельдфебель Крауз, будучи в нетрезвом состоянии, подорвался ночью на минном поле. Известие это мало кого удивило, ибо все знали, что Крауз любил выпить и частенько перебирал. А подорваться на мине тоже было не мудрено, так как вокруг все тщательно заминировано.
— Туда ему, собаке, и дорога, — облегченно вздохнули военнопленные.
Не особенно горюют о нем и немцы. Немало и им попортил он крови.