Перевод О. Волгиной
Ему приснилось, что сто садов вдоль дороги, ведущей к приморской деревушке, охватило пламя и весь безветренный день огненные языки плясали в цветущих ветвях. Птицы взлетели ввысь, когда каждая ветка стала вдруг обрастать красным облачком; но, как только спустилась ночь и взошла луна, раскачав море где-то в миле отсюда, ветер задул огонь, и птицы вернулись. Он выращивал яблони в том сне, который закончился так же, как начинался: женщина показывала на деревья осязаемо-призрачной рукой. Она сплела вместе сказочные темные косы, окинула взглядом яблоневые пространства и улыбнулась силуэту сестры, стоявшей в круглой тени у частокола огорода; но птицы слетели на плечи к ее сестре, не испугавшись лица пугала и скрещенных кольев под лохмотьями. Он поцеловал женщину, и она поцеловала его в ответ. Потом вороны опустились к ней на руки, и она крепко прижала его к себе; дивное пугало поцеловало его и повернулось к деревьям, где угасал огонь.
Когда Марле проснулся в то летнее утро, губы его еще были влажными от ее поцелуя. Этот сон был страшнее историй преподобных безумцев из «Черной книги Ларегиба», потому что женщина возле садов и ее сестра, застывшая колышком рядом с оградой, навсегда стали его возлюбленными пугалами. Что значили горящие сады у приморской деревушки и каждое облачко на концах веток для его любви к этим женщинам, дразнившим птиц? Даже если бы все деревья в мире запылали от корней до крон, он бы и капли воды не уронил на самую малую огненную рощу. Она была его возлюбленной, а ее сестра с птицами на плечах прижимала его к себе крепче, чем все женщины ЛланАзии.
Он смотрел из окна мансарды на бледно-голубое безоблачное небо, под которым громоздились крыши и трубы, а в солнечных реках угадывался чудесный день. Там, в облике трубы, стоял обнаженный каменный мальчик, и трое слепых сплетниц, чьи черепа полыхали огнем, ежились в любую погоду, чтобы согреться. Какой человек на крыше повернул стрелу флюгера в сторону кирпично-черных девушек города и своими руками превратил их в каменные столпы? Ветер, прилетавший с самого края земли, выстудил бродяг на крышах, когда город был еще горсткой домов; теперь от кольца угольных, ровных холмов, где дети играли в индейцев, ложилась тень на черные скопища и сто улиц; и слепые, как камни, сплетницы цеплялись друг за друга рядом с обнаженным мальчиком и кирпичными девами под нависшими холмами, где торчали лебедки.
Море смещалось влево, прочь от десяти долин, мимо вереницы вулканов и громадных костлявых лесов, и десяти городков на дне впадины. Оно спешило к берегам Гламоргана и билось о подножие Уэльса там, где полугора устремлялась к западу, вырастая из грозди забытых богом лесных деревушек. Но теперь, думал Марле, в море покой и прохлада, и стаи дельфинов; море разливается во все стороны из зеленого родника, точит прибрежные камни, заставляет говорить ракушки на блистающем песке полугоры, и линии времени уже не лягут на поверхность синего моря и не упадут на бездонное ложе.
Он думал о море бегущем; когда солнце садилось, огонь разливался по водяным пещерам. Одеваясь, он вспоминал сотню огней вокруг яблоневых цветов и тревожную соль, проступившую в ветре, который утих с последним взмахом руки дивного пугала. Вода и огонь, море и яблоня, две сестры и стая птиц цвели, цепенели и слетали вниз этим летним утром в мансарде дома на склоне холма, над городом черных домов.
Он заточил карандаш и вычеркнул небо, откинул назад растрепанные волосы, разложил на столе листы бесовской повести и сломал кончик карандаша, когда торопливо писал слова «море» и «огонь» на чистой странице. Огонь не касался разлинованных строк, отчаянных, пылавших сквозь бездушные символы, и не смыкались воды над призрачными заглавиями и ненаписанными словами. Повесть была смертельно-бесовской: в ней зрели яблоки на ослепительно белом дереве, там, где леденела башня с совами, обреченная раскачиваться на антарктическом ветру; а на песке под солнцем девушки обнажали вишни сосков; и была там бесстрастная порочная женщина, обреченная стенать возле то ли Карского, то ли Азовского моря. Утро противилось ему. Он одолевая свои слова, словно боролся с солнцем, а полуденное солнце победно стояло над мертвой повестью.
Обведи синий мир двухцветным кольцом волос двух женщин, белым и угольно-черным, там, где лето раскрашивает границы неба и травы, где четырехгрудые грозди полюсов тяжелеют на концах летнего моря, где морские ракушки глазасты, а из угольного холма вырастают две яблони: утро бедняги Марле, превращаясь в вечер, кружится перед тобой. Под смеженными веками, где скрытая ночь текла вспять сквозь основание черепа к широкому первозданному миру отдаленного ока, там, словно сестры, тлели два дерева любви. Вот твой сад, который зацвел среди ночи, вот заколдованная женщина, чей позвоночник подобен струне, она обожгла руку о листья, вот человек с огнем в миле от моря, и ветер, погасивший твое сердце: ветер снова несет к тебе смерть живого Марле в круженье торопливо уходящего дня.
Не было мира печальнее в мирской круговерти, и тень мнимой луны вращалась, покуда ее не сметал ветер, и северные звезды становились опустошенными ликами юга. Только на грудь женщины-пугала из дерева-трезубца он мог преклонить голову; так яблоко льнет к белому стволу, куда ни один червь не проникнет, лишь колкая грудь пронзала червя во сне под смеженными веками возлюбленного. Полная луна наяву освещала женщин ЛланАзии и истерзанных любовью дев с Той Самой улицы.
Мир слишком близок к нам. Он поднял карандаш, и тень от него упала башней из дерева и графита на чистый лист; он вертел в руках карандашную башню, и полумесяц ногтя большого пальца упирался в заостренный графит. Башня падала, рушился город слов, стены стиха, симметричные буквы. Он следил за распадом символов, пока угасал свет, солнце втягивалось в чужое утро, а морские слова захлестывали солнце. Повсюду образ, один образ, кричал он упавшей башне, а ночь подступала ближе. В чьих руках море становится арфой? В чьих руках солнце горит свечой? В облике человека он поднялся на ноги и отдернул шторы. Покой, словно метафора, лежал на городских крышах. Повсюду образ, один образ, крикнул Марле, шагнув из окна на ровную крышу.
Кругом блестели плитки шифера, в дыму расплывались трубы, и холм покрывала испарина. Внизу, в мире слов, озабоченные люди преследовали единственную цель — скрыться от времени. Ошалев от безысходности, он карабкался к краю шиферных плиток, чтобы дерзко встать над крошечными трамваями и огнями светофоров. Игрушечный город лежал у его ног. По коврикам детских комнат, прямо в руки ребенка, кренделями катились машины, переключались скорости, взвизгивали тормоза. Но вскоре высота одолела его, и он пошатнулся, чувствуя, как слабеют ноги, а череп разбух, словно пузырь, от ветра. Этот образ младенческого города сбивал его пульс с ритма. Пыль попала ему в глаза; и были глаза у пылинок, поднимавшихся с улицы. Один раз, когда крыши стали ровнее, он коснулся левой стороны груди. Смерть манила яркими магнитами улиц; ветер сметал обузу смерти и обрывки видений. Теперь он сорвал с себя страх, взяв у ночи силу и мускулы. По крышам домов он бежал к луне. И вот взошла луна, еще холоднее и величавей, чем прежде, в окружении звезд, притягивая морские приливы. Встав у перил, он следил за ней, находя слово для каждого шага ее пути в отвесном небе, взывая к ее привычному лику, не узнавая ее в бесчисленных масках. Маска смерти и маска танца на ее гористых чертах преображали небо; луна одолевала тучу и поднималась с новой улыбкой над стеной ветра. Повсюду был образ, один образ, между Марле, истерзанным ветром, и смятенным городом; его не видели с улицы, ослепшей улице внизу было не разглядеть движений его слова. Его вытянутая рука была пятипалой жизнью.
Заплакал ребенок, но плач стал тише. Все слилось воедино: громкий голос и тихий голос, нарушавший привычную тишину, тетка в обносках, которая расплющивает нос об оконное стекло, и дама в изысканном трауре. У нас слишком много слов, но слова мертвы. Туча, последняя зыбкая рифма, обретает форму над жилищами и обрушивается холодным дождем на лесные тропинки. Град засыпает горстку золы и кроткий камень. Все слилось воедино: дождь и щебенка дороги, град и зола, плоть и шершавая пыль. Высоко над гудящими домами, вдали от небесной тверди и замерзшей изгороди, он задавал вопрос каждой тени; человек среди призраков и призрак в клевере, он шел за последним ответом.
В этот час, когда рассеялся дым, обнаженный мальчик разомкнул каменные уста, но голос его тонул в пустоте: «Кто, кроме безумца, бродит среди нас по крышам, вокруг меня, холодного, кирпично-красного, и вокруг женщин, застывших флюгерами, бродит по Той Самой улице, в обличье летних небес Уэльса, бродит всю ночь без любимой, а где-то за тридевять земель у него остались две сестры-возлюбленные. За густыми лесами дымовых труб, левее, где море, его любимые, целуя вечность, рдеют ради него сотней садов». Голоса сплетниц становились громче, но не ждали ответа: «Вот бродит среди каменных дев наш непорочный Марле, огонь и ветер, оробевший на раскаленных крышах».
Он шагнул из распахнутого окна.
Красный сок кипел в деревьях, поднимаясь от горнила корней к последнему цветущему побегу, и ветви, в ту ночь после изнурительного пути, падали, словно капли свечи, со стволов, но не могли умереть в пекле сатанинской кроны травы, сожженной до желтизны мертвым солнцем. И, окрыленный, наполовину туман, наполовину человек, он облетал все яблоневые кольца вдоль дороги до приморской деревушки в жаркий полдень, пока где-то занималась заря; и едва солнце открывалось, словно река из-за холмов, оно тут же тонуло в деревьях. Женщина звала к сотне садов, где черные птицы сбились в стаю вокруг ее сестры, но ветер задул деревья, и он снова проснулся. Было невыносимо пробуждаться дважды от волшебной жизни, казавшейся нерушимой, но сон был нарушен. Тот, кто прошел мимо дев возле садов, был непорочен, огонь и ветер, испуганный гибельным приходом утра. Но он оделся и после завтрака пошел по Той Самой улице к вершине холма и повернулся лицом к невидимому морю.
— Доброе утро, Марле, — сказал старик, сидевший с шестью борзыми в почерневшей траве.
— Доброе утро, мистер Дэвид Дэвис.
— Вы рано встали, — сказал Дэвид Дважды Два.
— Я иду к морю.
— К морю винного цвета, — сказал Дэвид Двушка.
Марле зашагал через холм, по левому склону, где зелени было больше, и вниз, за кольцо города, к краю долины Уиппет, где деревья, сплетенные накрепко, зажатые между дымом и шлаком, рвались то к небу, то к черной земле. Мертвые ветви молились, чтобы корни смогли удержать на своих плечах почву, оставив десяток пустых русел для листьев и дыхания дрогнувшей древесины и яму в долине для сока с кротовьими лапами, и могилу подле нее для последнего скелета весны, который метался по некогда зеленой земле, а сглаженные и расщепленные холмы еще были остроконечными и крутыми. Но деревья Уиппета стали рослыми мертвецами с юга страны, утыканной дымовыми трубами; деревья уходили под вспоротую землю, протягивая к холму настороженные пальцы с ногтями черных листьев. Смерть в Уэльсе втиснула уэльских мертвецов в этих калек долины.
День уводил за собой остальные дни. Полуденный зенит, огненный жук губитель повести (в которой умирали легенды русских морей, пока деревья сгорали, не успев проснуться) — выползал за пределы всех полдневных высот с тех пор, как человек сорвался с солнца, а солнце впервые увенчало наполовину сотворенные небеса. И весь день в середине лета на пути к морю вспыхивало одно за другим каждое лето долины, некогда памятно алое, а теперь — с проступившими чертами надгробного камня. Он упрямо шагал через долину предков, где его отцы семенили возле холма, восстав из древесной трухи и стряхнув с себя воробьиные стаи; на краю впадины, которая вмещала ЛланАзию, как только могила может вмещать город, он окунулся в лесную дымку и, словно призрак, возникший из-под корней дымовых труб над ровно прочерченными кварталами, стал спускаться на бегущие вверх улицы.
— Куда вы идете, Марле? — спросил одноногий человек рядом с черной цветочной клумбой.
— К морю, мистер Уильям Уильямс.
— К наводненному русалками морю, — сказал Уилл Деревяшка.
Марле миновал бугорчатую долину и пустынную гору, и тяжелую от семян рощу, и щетинистое поле; на пригорке, с черепа Принца Прайса, ворон вещал о просторах преисподней после тесноты земного шара; день распадался, земля сбивалась с шага и тяжелела, а ветер, словно то сполох, то дерево корнями кверху, вонзался меж дымом и шлаком, пока сумерки стекали вниз по капле; оказавшись в плену у эха и неистовых отголосков, и чертей из рогатых отрогов, он ступил на враждебную территорию и содрогнулся; и настала новая ночь после кошмара вечера. Пусть деревья поникнут, сказали пропыленные работяги, валуны осыплются хлопьями, чертополох истлеет и канет, почву и траву проглотит клин холма над зыбкой могилой, что простирается до Эдема. Вместе с огненным ветром, через склеп и гроб, и окаменевшие останки, мы вдохнем прах людской в сад. Где змей испепеляет дерево, и яблоко выпадает искрой из кожуры, там взвивается дерево; пугало ликует на скрещенных ветвях, и одно за другим встают под солнцем иные деревья, выстраивая сад вокруг распятия. К полуночи еще две долины лежали внизу, затемненные двумя городами на ладонях изрытых гор; в первом часу утра долина у его ног сдавила Абервавель своей пятерней. Теперь из юноши он превратился в легендарного странника, балладного героя, со сверчком вместо сердца; он шел мимо Абервавельской часовни, шел напрямик через кладбище по шатким надгробьям, догонял краснощекого человека в ночной рубахе, человека, который не касался земли.
Мелькали долины; из холмов, истекающих водой, из горных мгновений наступала пробившим часом одиннадцатая долина. Сквозь карликовый глаз подзорной трубы, сквозь кольцо света, подобное свадебному хороводу на последнем холме у моря, проходили по одному сто садов, неподвластных времени, необъятных в чистом свете угасавшей луны. Вся картина уместилась в подзорной трубе; таким увидел Марле утренний мир, вспомнив первое из одиннадцати нерассказанных сновидений: куда ни глянь, везде неприступные стены выше стеблей гороха, которые на крыше мира венчали повесть о земле и камне, о дереве и жуке; у самого кладбища поверхность оцепенела, оседая все глубже и глубже, блуждая над спящим дьяволом, рванулась судорожно в сторону прибрежной деревушки, где в садах усыпанные цветами ветви нависали над дощатыми заборами и сестры-дороги разбегались к четырем белым точкам округи; вереница камней взбиралась к вершине холма, где кривлялись штрихи, исчерканные деревьями; путь лежал в недра графства, дальше, чем начало истории последнего пожара, озарившего повесть о первой обители Эдема, о первом зеленом творении на краю красной бездны; все ниже и ниже, камнем, исколотым городами, рекой, вылитой из сосуда пространств, уходил у него из-под ног холм. Больше не было героя баллады, остался Марле, поэт, который шел по гибельной кромке, вверх по склону судьбы, над уснувшей преисподней, к уцелевшему огню, пока не достиг первого сада, где недозрелые яблоки скоро станут просить огня у ветра, шел над полугорой, повернутой к морю. Марле, человек с картинки, в час полуденного прорыва к зениту, стоял в кольце яблонь, считая круги, за которыми остались тенистые тропы и гроздь деревушек. Он улегся в траву, и окровавленный полдень шатнулся в сторону солнца, а он спал, пока колокольчик не зазвенел над поляной. В садах сестер стоял тихий день, и белокурая сестра звонила в колокольчик к чаю.
Он подошел совсем близко к концу скитания, для которого не хватало слов. Поляна теснила к морю три другие поляны и земляные ступени из-под ног у Марле, а белокурая девушка постелила белую скатерть на гладкий камень. В одну из нескольких чашек она налила молоко и чай, и нарезала хлеб так тонко, что могла бы разглядеть Лондон сквозь белые ломтики. Она пристально смотрела на земляные ступени сквозь просветы в подстриженной изгороди, через которую перебирался Марле, косматый и небритый, с голой грудью, обожженной солнцем. Она поднялась с травы, улыбнулась и налила ему чай. Это было концом нерассказанных сновидений. В тенистом уголке возле живой изгороди сидели они на траве, у каменного стола, словно влюбленные на пикнике, влюбленные так сильно, что не могли говорить, настолько близкие, что у них не осталось желаний. Она звонила в колокольчик, звала сестру и звала любимого, и одиннадцать долин разделяли их. Чашки ее многих возлюбленных стояли пустыми на гладком камне.
И он, грезивший о ста садах, охваченных пламенем, увидел вдруг в тот безветренный день, как языки огня взметнулись над цветущими кронами. Все деревья с треском горели на солнце; птицы взлетели, лишь только на каждой ветви выросло красное облачко, застигнув врасплох кору, и чертополох ощетинился, и слепящие искры не рожденных яблок, кружась, опадали в прожорливые костры. В горниле полян фейерверком метались деревья и, словно погасшие факелы, источали дым в пылающий свод, и сбрасывали обугленные плоды, устилая золой обожженные поля и дороги.
В его детском сне стоял безветренный день, и ее рука была осязаемо-призрачной, но теперь с раскаленных высот он увидел, как чужие древесные корни рассыпались щепками у входа в сад, и неприступные башни понурились, когда она не смогла дотянуться рукой до птиц и деревьев. В небе пронесся шквал огненных крыльев, а предвечерний ветер зарывался все глубже в догоревший день. Другая ночь еще собирала свои слагаемые, и она улыбнулась так же, как в недолгом сне одиннадцать долин назад. Ночь, нескладная, как Пизанская башня, приникла к западным стенам, но ни одна труба не повергнет Уэльские стены, покуда не надорвется. В тени исчезающего сада стояла ее сестра, а рядом с Марле возникла темноволосая фигура с воронами на плечах.
Так закончилась повесть, которая была страшнее рассказов о тех, кто живет и не находит смерти в высоких домах на холмах Джарвиса, где лежит странная долина, вспоенная водами Идриса, — территория детства до одиннадцатой долины на пути к морю. Там снился другой сон; ветер невыдуманного мира сбивал огонь; пугало стерегло потухшие деревья.
Теперь, среди садов, стало явью все, что приснилось ему, прежде чем цветущие ветви вспыхнули и догорели, еще до восхода и до соленого шквала. Он целовал двух тайных сестер, и пугало целовало его в ответ. Он слышал, как птицы слетали на плечи к его возлюбленным. Он видел грудь дерева-трезубца, колючее око и сухую, как прутик, руку.