Мистер Фарр аккуратно, брезгливо переступал по узким темным ступеням. Не глядя и не оскользаясь, он знал, что коварные мальчишки набросали по темным углам банановую кожуру, и когда он доберется до уборной, толчки будут засорены и нарочно оборваны цепи. Он помнил тот день, когда было коричневым выведено «Мистер Фарр – кое-что без фар», и тот день, когда в раковине плавала кровь – ничья, судя по опросам. Вверх по лестнице скакнула мимо девчонка, выбила из рук у него газету, не извинилась, и он обжег окурком губу, пока дергал неподдающуюся дверь уборной. Я изнутри опознал стук, возмущенное жужжанье, дробь лакированных маленького размера ботинок, любимые его ругательства – страстно-нутряную ругань как привыкшего думать во тьме шахтера, – и я его впустил.
– Вы всегда запираете дверь? – спросил он, бросаясь к кафельной стенке.
– Ее заело, – сказал я.
Мистер Фарр передернулся и застегнулся.
Он был главный репортер, великий стенографист, заядлый курильщик, горький пьяница, бодряк с круглым лицом и брюшком и рытвинами на носу. Когда-то, подумал я, оглядывая его в уборной газеты «Toy ньюс», он щеголял, наверно, тонкими манерами, важной поступью, оттеняемой тросточкой, носил цепочку от часов поперек живота, золотой зуб, а то и бутоньерку из собственного сада в петлице. Теперь же любое поползновение на отточенный жест, едва зародясь, увядало. Он щелкал пальцами, смыкая большой с указательным, а видели вы только облезлые ногти в никотинных пятнах и трауре. Он мне протянул сигарету и тряхнул плащом в расчете на дребезжание спичек.
– Вот зажигалка, мистер Фарр, – сказал я.
К нему стоило подлизаться. Через него шел весь важный материал, иногда убийства, скажем, когда Томас О'Коннор отделал жену бутылкой – но это еще до меня, – забастовки, самые смачные пожары. Я держал сигарету, как он, – знаменем скверных привычек.
– Ну и словцо на стене, – сказал он. – Смотри. Какая гадость. Всему свое время и место.
Подмигнув мне, пригладив лысину, будто мысль лезла оттуда, он сказал:
– Это мистера Соломона дела.
Мистер Соломон был наш редактор и ярый методист.
– Наш старик Соломон, – сказал мистер Фарр, – любого младенца пополам рассечет исключительно шутки ради.
Я улыбнулся:
– О, безусловно!
Необходимо было ответить как-нибудь так, чтоб подчеркнуть мое презрение к мистеру Соломону, которого я не испытывал. Это был разговор мужчины с мужчиной, великий миг, самый роскошный с тех пор, как я три недели назад сюда поступил. Подпирая плечом растресканный кафель, попыхивая сигаретой, улыбаясь, чертя ботинком узоры на мокром полу, я предавался злословию с влиятельным стариканом. А мне бы сейчас писать рецензию на «Распятие» или, сдвинув набекрень новую шляпу, продираться в субботне-рождественской городской суматохе в надежде на свежий несчастный случай.
– Пошел бы разок со мной, – медленно выговорил мистер Фарр. – Сходили бы в «Фишгард», за доками, понаблюдать, как матросы в баре гужуются. Может, сегодня? В «Лорде Джерси» девочки есть недорогие. А-а, нравится «Вудбайн»? Я только их и курю.
Руки он мыл, как мальчишка, стирая грязь бумажным полотенцем, гляделся в зеркало над раковиной, подкручивал усы и смотрел, как они мгновенно опадают.
– Пора трудиться, – объявил он.
Я вышел в коридор, а он остался, прижимая лоб к стеклу и пальцем обследуя кустистые ноздри.
Было около одиннадцати, время какао и русского чая в кафе «Ройяль» над табачной лавкой на Главной улице, где продавцы, писаря, юнцы, работающие в фирмах своих папаш или отданные в учение к биржевикам и адвокатам, ежеутренне сходились потрепаться. Я протискивался сквозь толпу, мимо футбольных болельщиков, заезжих ходоков по лавкам, зевак, одиноких хмурых оборвышей, мокнущих под дождем по углам людных улиц, матерей с колясочками, старух в черном, с брошками и оборками, элегантных девиц в мерцающих макинтошах и забрызганных чулках, изящных маленьких ост-индцев, напуганных слякотью, деловых людей в мокрых гетрах, – сквозь грибной лес зонтов. И все время я отделывал фразу, которую не напишу никогда. Я вас всех до единого вставлю в рассказ.
Миссис Констабл, красная, увешанная свертками, как бык вывалившись из «Вулворта», заметила меня:
– Я сто лет не видала твою маму! Ух! Суетня рождественская! Флорри привет! Пойду в «Модерн», чашечку чая выпью! Ой! Где моя кастрюлька?
Я видел Перси Льюиса, который в школе залеплял мне волосы жвачкой.
Кто-то длинный неотрывно созерцал дверь шляпной лавки, твердо, незыблемо выдерживая натиск толпы. Неприменимые к делу хорошие новости роились вокруг, пока я дошел до кафе и стал подниматься по лестнице.
– Что прикажете, мистер Шаафер?
– Как всегда, какао и кекс.
Молодые люди почти все уже были в сборе. Кто-то с легкими усиками, кто-то в бачках, с завивкой, кто-то беседовал, зажимая губами витую пахитоску. Светлые брюки в полосочку, крахмальные воротнички и даже один дерзкий котелок.
– Садись сюда, – сказал Лесли Берд. Он был в ботинках от Льюиса.
– В кино был на неделе, а, Томас?
– Был. В «Центральном». «Ложь во спасение». Изумительная вещь! Конни Беннет просто потрясающая! Как она в пенной ванне лежит, а, Лесли?
– По мне, явный перебор пены, старичок.
Родные широкие гласные сужены, расшатывающий валкую фразу семейный акцент обуздан и укрощен.
В верхнем окне универмага напротив продавщицы в униформах, стоя стайкой, пили чай. Одна помахала платком. Не мне ли?
– Там эта черненькая опять, – сказал я. – Глаз на тебя положила.
– Они, когда в форме, все миленькие, – сказал он. – А поглядишь на них, как причепурятся, – кошмар. Я когда-то имел дело с одной медсестричкой, в халатике – просто персик, сплошная изысканность, нет, без шуток. И вот встречаю ее на набережной, при полном параде. Как подменили. Дешевый стандарт.
А сам тем временем искоса поглядывает в окно.
Девушка опять помахала, отвернулась и захихикала.
– Нет, не ахти, – сказал он.
Я сказал:
– А крошка Одри смеялась, смеялась, смеялась.
Он вынул серебряный портсигар.
– Презент. Моему дяде, уверен, это раз плюнуть. Настоящие турецкие, прошу.
Спички были особенные.
– Из «Карлтона», – сказал он. – Там за стойкой девочка – очень даже ничего. И себе на уме. Ты тут в первый раз? Чего ж ты теряешься? Джил Моррис, между прочим, тоже будет. Мы по субботам, как правило, заглядываем пропустить по стакашке. А в «Мелбе» сегодня – танцы.
– Извини, – сказал я. – Я уже с нашим старшим репортером условился. В другой раз как-нибудь, Лесли. Пока!
Я выложил свои три пенса.
– Привет, Кэсси.
– Привет, Ханнен.
Дождь кончился, Главная улица сверкала. По трамвайным путям шагал приличного вида господин, высоко держа транспарант, свидетельствовавший о том, что он боится Господа. Я узнал: мистер Мэтьюз, несколько лет назад спасенный от зеленого змия; теперь он что ни вечер с молитвенником и фонариком бродит по городу. Мистер Эванс-Продукт скользнул в боковую дверь «Дубровки». Три машинисточки пробежали на ленч – крутые яйца и йогурт, – овеяв меня лавандой. Не сделать ли крюк, мимо нотного магазина, глянуть на старика с пустой разбитой коляской? Он всегда там стоит, за пенс снимает шапку и подпаляет себе волосы. Впрочем, это дешевый трюк, рассчитанный на молокососов, и я махнул напрямик, мимо трущоб, именуемых Стрэндом, мимо зазывной итальянской лавчонки, где юные сынки бдительных родителей снабжаются жвачкой, чтобы отбить спиртной запах перед последним трамваем. И – по учрежденческим узким ступеням – в репортерскую.
Мистер Соломон орал в телефон. Я ухватил:
– Вам это пригрезилось, Уильямс!
Он брякнул трубку.
– Вечно ему грезится разная ерундовина, – кинул в пространство мистер Соломон. Он никогда не ругался.
Я кончил заметку о «Распятии» и отдал мистеру Фарру.
– Общие места и сплошная вода.
Через полчаса Тед Уильямс, в костюме для гольфа, скользнул в дверь, показал нос в спину мистеру Соломону и тихо устроился в углу полировать ногти.
Я шепнул:
– За что он тебя разделывал?
– Я выехал на самоубийство – трамвайный кондуктор, некто Хопкинс, – а вдова меня задержала и угостила чашечкой чая. Только и всего.
Он был страшно обаятельный и скорей похож на девушку, чем на мужчину, который мечтает о Флит-стрит, в летний отпуск бродит возле «Дейли экспресс» и рыщет по кабакам в поисках знаменитостей.
Суббота после обеда – мой выходной. Был уже час, пора уходить, но я не уходил. Мистер Фарр хранил молчание. Я изображал бурную деятельность, что-то чиркал на бумаге, набросал, впрочем без сходства, грачиный профиль мистера Соломона и наглого мальчишку-наборщика, фальшиво насвистывавшего в телефоне-автомате. Я написал свою фамилию, потом: «Репортерская, «Тоу-ньюс», Южный Уэльс, Англия, Европа, Земля», потом список своих ненаписанных книг: «Страна отцов», «О разных аспектах валлийского национального характера», «Восемнадцать, автобиография провинциала», «Жестокие девы, роман». Мистер Фарр на меня не смотрел. Я написал: «Гамлет». Мистер Фарр, упорно расшифровывавший стенограмму совещания, конечно, не мог забыть. Вот мистер Соломон шепнул, навалясь ему на плечо: «Уточнить с Дэниелсом». Полвторого. Тед предавался грезам. Я очень долго натягивал пальто, так и эдак повязывал шарф.
– Некоторым даже отдыхать и то лень, – вдруг сказал мистер Фарр. – В шесть, в «Лампах», в заднем баре, – не переставая писать и не оборачиваясь.
– Гулять? – спросила мама.
– Угу. Договорился. К чаю меня не жди.
Я пошел в «Плазу».
– Пресса, – кинул девушке в тирольской шляпе и юбке.
– На этой неделе уже два репортера наведывались.
– Экстренное сообщение.
Она меня проводила к месту. В образовательном фильме у меня на глазах рассада пускала ростки, они сплетались, как руки и ноги, уводя мою мысль к дешевым женщинам и морякам по притонам. Вот где можно поживиться хорошей дракой и поножовщиной; Тед Уильямс как-то нашел возле Моряцкой миссии губу. Губа была с усиками. Ростки колыхались, плясали на моросящем экране. Будь наш Toy приморским городом покрупней, в подвале устроили бы особые зальчики и крутили порнуху. Жизнь картошечек благополучно пришла к концу. И я попал в американский колледж и танцевал с дочкой ректора. С героем по фамилии Линкольн, высоким, с отличными зубами брюнетом, я сразу без сожаления расстался, и девушка, обнимая его тень, нашептывала мое имя, и студенческий хор в купальниках и бескозырках мелодически объявлял меня молодцом и героем, и мы с Джеком Оаки мчали по прериям, и толпа выносила нас с ректорской дочкой под переливчатый занавес, прихлопнувший нас на таком поцелуе, от которого у меня голова кружилась и глаза ничего не видели, когда я вышел из кино под бьющий свет фонарей и вновь собравшийся с силами дождь.
Целый час я мокнул в толпе. Разглядывал очередь возле «Эмпайра», кадры из «Ночей Парижа», думал про длинные ноги хористок, которых видел на днях гулявших под ручку по зимнему блеску, про их невероятные лица. Губы были как багровые шрамы, я их берег для так и не начатой первой страницы «Жестоких дев», волосы – как вороново крыло, как серебро; макияж и духи отдавали шоколадно-душным востоком, и глаза были – как озера. Лола де Кенрй, Бэбз Курси, Рамона Дэй останутся со мной навсегда. Пока я не умру легкой смертью от истощающего недуга, сказав отрепетированное последнее слово, они всегда будут брести со мной рядом, напоминая мне мою погибшую юность на сгинувшей Главной улице, в вечернем сиянии витрин, когда из баров катило пение и местные сирены сидели в закусочных, держа на коленях сумочки и позванивая серьгами. Я постоял у витрины Чичисбеев – сплошная невинность: вонючие бомбы, чертики, масочки Чарли; все, что поувлекательней, запихано внутрь, но войти я боялся, представив себе, как меня станет обслуживать миссис Чичисбей, усатая дама со всевидящим взором, или тощая, с бульдожьим лицом девица, которую я видел однажды: она подмигивала и от нее пахло тиной. Я купил в киоске жвачку. На всякий случай.
Задний зал «Трех ламп» кишел старичьем. Мистера Фарра не было. Привалясь к стойке между каким-то делопроизводителем и адвокатом, я потягивал пиво и жалел, что меня не видит папа, хотя, с другой стороны, было неплохо, что он сейчас в гостях у дяди А. в Абервоне. Он бы, конечно, заметил, что я уже не мальчик, но он бы нервничал из-за того, как я держу сигарету, как сдвинул шляпу, он расстроился бы, увидев, как я жадно сжимаю кружку. Я наслаждался вкусом бело-пенного, буйного пива – оно сразу меняло мир за темным стеклом, наклонно кидалось к губам и солью обжигало язык по дороге в желудок.
– Еще разок, мисс – Она была сильно немолодая. – А вы со мною не выпьете, мисс?
– На работе не могу. А так – спасибо.
– Что вы, что вы.
Может, это предложение выпить с нею попозже, обождать у черного хода, пока она выйдет, и потом брести в ночь, по променаду, по песку, к мягким дюнам, где парочки под плащами любятся и любуются на маяк? Толстая, некрасивая, волосы в сеточке рыжие, с сединой. Сдачу мне выдала, как мать дает деньги на кино своему сыночку, и я с ней не пошел бы гулять, хоть ты меня озолоти.
Мистер Фарр сбежал с Главной улицы, яростно отвергнув шнурки и спички, спасшись от нищих, обшарпанных толп. Он-то знал, что бедные и больные, нищие и отверженные окружают нас плотной стеной, и глянь только дружески, шевельни сочувственно пальцем – и тебе несдобровать, ты погиб, и вечер, считай, загублен.
– А-а, вы, значит, по части пивка? – раздалось у меня над ухом.
– Добрый вечер, мистер Фарр. Нет, это я так. А вы что будете? Жуткий вечер, – сказал я.
Укрывшись от дождя и зудящей улицы в надежном месте, где его не достанут нищета и прошлое, в компании солидных людей, он лениво принял в руки стакан и поднял на свет.
– То ли еще будет, – сказал он. – Вот погоди, до «Фишгарда» доберемся. Твое здоровье! Увидишь, как моряки гужуются. А девушки в «Джерси»! Ух! Не пойти ли в нули чуть проветриться?
Мистер Эванс-Продукт влетел через боковую дверь, скрытую за шторкой, шепотом заказал выпивку и заглотнул тайком, прикрываясь полой пальто.
– Еще, – сказал мистер Фарр. – И полкружки для его светлости.
Бар был чересчур высококлассный, чтоб в нем почувствовать Рождество. Надпись гласила: «Дамы не обслуживаются».
Мы оставили мистера Эванса подзаряжаться дальше в его палатке.
Дети орали на Козьей, наглый мальчишка тянул меня за рукав: «Дяденька, подай денежку!» Огромная тетка в мужской фуражке торчала в дверях, шикарная девица возле зеленого уличного сортира напротив «Карлтона» нам подмигнула. Мы вошли, нырнули в музыку, все тут было увешано шарами и лентами, чахоточный тенор оккупировал рояль, хваленая барменша Лесли Берда кокетничала с юнцами, те выгибались, просили разрешения глянуть на ее подвязки, предлагали джин с лимоном, прогулки под луной, свидания в кино. Мистер Фарр усмехался в свой стакан, я с завистью смотрел на юнцов, а она, польщенная, шлепала их по рукам, извивалась, уклонялась и, победная, гордая, поддевала пальцами кружки.
– Эхе-хе, – кряхтел довольный мистер Фарр, – уж и гульба нынче будет!
Другие юнцы – с зализанными волосами, коренастые, бледные, скуластые, кое-кто в оспинах, с провалившимися глазами, с заскорузлыми руками, в пронзительных галстуках, двубортных пиджаках и брюках клеш, шумные, под мухой – теснились у рояля, подпевали солирующему тенору с впалой грудью. Эх! Присоединиться к этому валкому хору, пятить грудь, орать, и чтоб меня называли «пижоном», «стилягой», а я бы строил барменше глазки, острил, крутил бы с нею любовь, которая кончится пшиком среди пивных кружек и грязных стаканов.
– А ну их, говноедов певучих, пошли, – сказал мистер Фарр.
– Надсаживаются, елки-палки, – сказал я.
– Ладно, пора куда-нибудь еще.
И мы потащились по Стрэнду, по той стороне, где морг, через утонувший в фонарном сиянии проулок, где рыдали дети, укрытые тьмой, и мы добрались до двери «Фишгарда», и тут кто-то укутанный, как мистер Эванс, скользнул из дверей, мимо нас, зажав в перчатке не то бутылку, не то штоф. В баре было пусто. Старик с трясущимися руками сидел за стойкой, уставясь на свои карманные часы-луковицу.
– С праздничком, папаша.
– Привет, мистер Эф.
– Каплю рома, папаша.
Красная бутыль протрепетала над двумя рюмками.
– Исключительная вещь, сынок.
– Глаза на лоб полезут, – сказал мистер Фарр.
Я держал голову высоко, незыблемо, никакому моряцкому рому было не пронять мое брюхо. Лесли Берд, несчастный, со своим портвейном мелкими глоточками, бедняга Джил Моррис, каждую субботу подводящий заплывшие глаза, – посмотрели бы они на меня сейчас, в этом темном низком зальце, обклеенном шелушащимися боксерами.
– Той же вещи, папаша, – сказал я.
– А где сейчас вся честная компания? В «Ривьеру» пошли?
– В заднем кабинете. Гулянка у них, в честь дочки миссис Протеро.
В заднем кабинете, под отсыревшим королевским семейством, на голой скамье сидели в ряд женщины в черном и хохотали и рыдали над пивными кружками. На лавке напротив двое мужчин в тельняшках, ценя чувства дам и смакуя питье, покачивали головами. А на отдельном кресле посреди комнаты громче всех хихикала и рыдала старуха в завязанном под подбородком чепце, в перьевом боа и белых теннисных тапочках. Мы подсели на скамью к мужчинам. Один красной рукой тронул кепку.
– По какому это случаю, Джек? – спросил мистер Фарр. – Познакомься, это мой коллега, мистер Томас. Это Джек Стифф, санитар из морга.
Джек Стифф сказал по секрету:
– Вон там эта – миссис Протеро. Мы ее Гарбо прозвали, потому как совсем не похожа – гляньте. Ей с час назад из больницы сообщили, миссис Уинифред сюда сообщение принесла: дочка ее вторая умерла родами.
– И младенец, девочка, тоже мертвая, – сказал второй, рядом.
– Вот старушки все в сочувствии, скинулись на немалую сумму, и сейчас она на это дело гуляет и всех потчует. Нам уже, считай, пинты по две перепало.
– Ну дела!
Ром в духоте взыграл, но голова у меня была ясная, как стеклышко, я мог до утра написать десять книг и, как бочонок, прокатить барменшу из «Карлтона» бережком по-над всей нашей Toy.
Перед новой аудиторией женщины взрыдали отчаянней, похлопывали миссис Протеро по рукам и коленкам, поправляли на ней чепец, превозносили покойницу дочку.
– Вам налить, миленькая миссис Протеро?
– Выпейте со мной этого пивка, уж здесь отменное пивко!
– Обожаю!
– Ну! Помянем нашу дорогую Маргошу!
– Эх, была б она сейчас с нами, спела бы нам «Типперери», голос-то у нее был дай бог, голос – будь здоров.
– Ах, не надо, не надо, миссис Харрис!
– Мы же вас ободрить желаем. Где наша не пропадала, а, миссис Протеро! Давайте споем, миленькая вы наша.
пела миссис Протеро.
– Это дочки ее песня любимая, – пояснил друг Джека Стиффа.
Мистер Фарр стучал меня по плечу. Его рука падала медленно, с дальней высоты, тонкий птичий голос несся с жужжащего крута на потолке:
– А теперь пора глотнуть свежего воздуха.
Зонты, чепцы, белые теннисные тапочки, бутылки, заплесневелый король, поющий санитар из морга, «Типперери» – все слилось в задней комнате; два маленьких человечка, мистер Фарр и его брат-близнец, провели меня по ледяному катку до двери, и воздух ночи накинулся на меня. Ночь вдруг заявила свои права. Стена упала, сбила с меня котелок, брат мистера Фарра провалился сквозь мостовую. Буйволом надвигалась еще стена, и – надо б ему поправиться, сынок, глоточек перцовочки, глоточек коньячку? О-о-о, мамочки! Клин клином вышибай!
– Ну как? Лучше?
Я сидел в плюшевом кресле, которого раньше не видел, потягивал какую-то нафталинную муть и вникал в спор Теда Уильямса с мистером Фарром. Мистер Фарр утверждал:
– Ты сюда ходил смотреть на матросов.
– Нет, – говорил Тед. – Я местный колорит изучал.
На стенах были надписи: «Лорд Джерси», «Предлаг.: вздуть Томаса», «Кто спорит – тот дерьма не стоит», «Не ругаться, так вашу мать», «Дамам вход воспрещен, кроме дам».
– Смешной кабак, – сказал я. – Надписи – да?
– Ну как? Отпустило?
– Я в полной норме.
– Там для тебя девочка хорошенькая. Смотри – глазки тебе строит.
– Но она же без носа!
Питье мое мигом претворилось в пиво. Стучал молоточек: «Внимание! Внимание!» Председатель, без воротничка и с сигарой, просил мистера Дженкинса исполнить «Лилию Лагуны».
– По ходу заявок, – сказал мистер Дженкинс.
– Внимание! Внимание! Выступает Катя Севастопольская. Что, Катя, будешь петь?
Катя спела национальный гимн.
– Мистер Фред выступает со своей обычной похабелью.
Надтреснутый баритон портил хор. Опознав в нем свой собственный, я его потопил.
Девушка из Армии Спасения, увертываясь от рук двоих пожарников, им всучала плакат.
Молодой человек, с ослепительным носовым платком на голове, в щегольских черных с белым штиблетах, из которых торчали голые, носками не защищенные пальцы, плясал, покуда весь бар не взвыл от восторга.
Тед хлопал у меня над ухом:
– Вот это стиль! «Нижинский ночного мира». Чем не тема! Может, он мне даст интервью?
– Держи карман, – сказал мистер Фарр.
– Зачем портить мне настроение?
Ветер с доков надрывал улицу, буйствовала в бухте драга, исходил гудком на подступе пароход, подсекались и кренились фонари, но вот снова застлало дымом пятнистые стены, над женской скамьей сочились Мария с Георгом, и Джек Стифф шептал, как клешней заслоняя рукой лицо:
– А Гарбо слиняла.
Веселые, грустные женщины жались друг к дружке.
– Внучка миссис Харрис напутала. Дочка Старой Гарбо целехонька, это ребеночек мертвый родился. Ну и старухи хотят свои деньги обратно, а как ее найдешь? – Он облизал руку. – Я-то знаю, куда она подалась.
Его друг сказал:
– В пивную за мостом.
Женщины вполголоса изобличали миссис Протеро: врунья, гулящая, безотцовщину наплодила, воровка.
– Подцепила – сами знаете что.
– И не лечится.
– Татуировку сделала: Чарли с усиками.
– Три с полтиной мне задолжала.
– Мне – два десять.
– На зубы копила.
– А мне шиллинг шесть пенсов – на черный день берегла.
И кто это знай подливал в мой стакан? Пиво лилось у меня по щекам, натекало за шиворот. Рот наполнился слюной. Скамья плыла, каюта «Фишгарда» кренилась. Мистер Фарр медленно уходил вдаль; телескоп перевернулся, лицо мистера Фарра дохнуло на меня широкими волосатыми ноздрями.
– Мистера Томаса сейчас стошнит!
– Осторожно, ваш зонтик, миссис Артур!
– Голову ему подержите!
Последний трамвай улязгивал восвояси. У меня не осталось пенни на проезд.
– Здесь сойдете. Поосторожней.
Холм на подступах к родному дому, вертясь, подхватил меня и взмыл до небес. Все уже легли. Я влез в беснующуюся постель, и обойные озера слились и сглотнули меня.
Воскресный день был тихий, правда колокольня Святой Марии за милю от нас трезвонила у меня в голове еще долго после того, как отошла обедня. Зная, что никогда больше в рот не возьму спиртного, я до обеда валялся в постели и ворошил в памяти зыбкие очертания и дальние звуки вечернего города. Просмотрел газеты. Все новости были в то утро плохие, только одна статья – «Господь был любитель цветов» – меня пробрала до слез сочувствия и восторга. Я отклонил рождественский филей с тремя кочешками брюссельской капусты.
Вечер я просидел в парке, один, перед пустой эстрадой. Поймал подкинутый ветром шарик оберточной бумаги, расправил на коленке и набросал три первых стиха обреченной поэмы. Пес уткнулся в меня под голым деревом, на холоду, – потерся о мою руку.
– Ты мой единственный друг, – сказал я ему.
Он со мной оставался до темноты, внюхивался, чесался.
В понедельник утром, терзаясь стыдом и ненавистью, не решившись снова в них заглянуть, я разорвал статью и поэму, забросил на шкаф обрывки, а в трамвае, по дороге в редакцию, говорил Лесли Берду:
– Жалко, тебя в субботу не было с нами!
Во вторник, под вечер – то есть в самый сочельник, – я с взятой взаймы полкроной вошел в заднюю комнату «Фишгарда». Джек Стифф сидел в одиночестве. Женская скамья была устлана газетами. С лампы свисали гроздью воздушные шары.
– Привет!
– С праздником!
– А где же миссис Протеро?
Рука у него была теперь перевязана.
– А? Вы не знаете? Она все деньги прокутила. За мост снесла, в «Радость сердца». Подружек никого не пригласила. А ей больше фунта собрали. Много спустила сразу, пока еще не узнали, что дочка не померла. И после этого в глаза им взглянуть не посмела. Ну, вздрогнем. А в понедельник в пивнушке уже остальное прикончила. С банановой лодки увидели, как она по мосту шла и посередке остановилась. Но не поспели они.
– С праздником!
– Тенниски к горбылю прибило.
Ни одна из подруг Старой Гарбо не пришла в тот вечер.
Когда, долгое время спустя, я показал свой рассказ мистеру Фарру, он сказал:
– И всё вы напутали. Всех перемешали. Тот юноша в носовом платке танцевал в «Джерси». Фред Джонс пел в «Фишгарде». Ну да ладно. Сегодня надо в «Нельсона» сходить, выпить по рюмашке. Там одна девочка показывает, куда ее укусил матрос. И там один полицейский был знаком с Джеком Джонсоном.
– Я их всех до единого вставлю в свой рассказ, – сказал я.