Мы над собой не властны

Томас Мэтью

Часть VI. Наследство Эдмунда Лири 1997–2000

 

 

90

Труднее всего было уходить от него по вечерам. Эйлин не прощалась — просто говорила, что ей нужно кое-что сделать или поспать немного, как бы подразумевая, что она обязательно вернется.

— Сбегаю в магазин, — говорила она, а потом, словно автомат, шла по запутанному лабиринту коридоров к выходу, твердя про себя, что в любую минуту может повернуть обратно.

Однажды, когда Эйлин сказала: «Пойду перекушу», ей показалось, что Эд сардонически засмеялся. Она вгляделась, ища в глазах осмысленный упрек, но увидела только привычную пустоту. Эд смотрел в пространство, будто видел что-то такое, чего Эйлин видеть не могла. Уже у нее самой паранойя начинается!

Она ходила к нему каждый день. Отвечала отказом на все приглашения погостить в выходные за городом или на побережье. Подруги твердили, что она себя совсем не жалеет, а она считала, что слишком себе попустительствует. Хотелось сказать доброхотам: «Я могла бы взять его домой и сама о нем заботиться». Они говорили, что она себя замучила, что должна быть и какая-то своя жизнь, а Эйлин думала: «Я еще мало делаю. Господи, я же медсестра по профессии!» Но вслух говорила только:

— Все нормально. Нормально. У меня все нормально.

Его бумажник по-прежнему лежал на комоде. Эйлин провела пальцем по вытершейся до гладкости коже, достала водительские права, прочла молитву, которую они когда-то записали вместе. В бумажнике лежало все, что Эйлин позволяла Эду носить с собой в последние годы, когда он еще самостоятельно ходил по городу. Вот это было при нем в последний раз, как он надевал обычную одежду цивилизованного человека: семь долларов наличными; карточка, на которой Эйлин своей рукой надписала его имя, адрес, домашний телефон и свой рабочий телефон; специальная карточка Альцгеймеровской ассоциации («Если я веду себя неадекватно или не осознаю окружающее, пожалуйста, позвоните по этому номеру...»); пластиковые карты на оплату бензина компаний «Мобил» и «Амоко»; членская карточка Американской ассоциации автомобилистов («Стаж вождения — 27 лет»); регистрационные карточки избирателя за разные годы; дисконтная карта постоянного покупателя сети супермаркетов «Вальдбаум»; телефон Джека Коукли, а под ним — карточка магазина оптовой продажи «Прайс-Костко»; карточка Американской ассоциации пенсионеров; удостоверение сотрудника Бронкс-колледжа; карточка с номером телефона в машине; дисконтная карта сети универмагов «Сирс» («Постоянный покупатель с 1973 г.»); карточка медицинского страхования «Голубой крест/Голубой щит»; удостоверение сотрудника Городского университета Нью-Йорка с пометкой о принадлежности к местному отделению профсоюза; членский билет Нью-Йоркской академии наук; фотография Эйлин, снятая в июне 1968 года, — Эйлин тогда была еще худышкой; фотография Коннелла в бейсбольной форме, в старших классах школы; фотография Коннелла в детском садике; фотография Коннелла — выпускника школы Святой Иоанны Орлеанской; и карточка с исправленным размером одежды Эйлин. Она хотела переправить «10» на «12» и выкинуть карточку в мусорное ведро, но увидела, что цифра «10» написана ее собственной рукой, и разом хлынули слезы.

Соседа по палате звали Рейнольд Хаггинз. В прошлом тот был пианистом, известным учителем музыки. А сейчас он передвигался с ходунками и отказывался надевать под больничный балахон майку. Туго затянутые завязки врезались в голую, чуть сгорбленную спину. Мистер Хаггинз шаркал ногами, делая крошечные шажки, но соображал на удивление хорошо. Первым никогда не заговаривал, разве что воды попросит, но, когда Эйлин спрашивала, как он себя чувствует, очень тихо отвечал:

— Спасибо, недурно, а вы?

Ей приходилось наклоняться ближе, чтобы расслышать, и речь звучала монотонно, без вопросительной интонации. При таком мягком голосе выглядел он довольно жутко — с седоватой пегой бородой и мрачным, без улыбки, лицом. Как-то Эйлин попробовала подвести его к пианино в общей комнате. Мистер Хаггинз больно впился ей в плечо костлявыми пальцами. Больше она таких попыток не делала. Часто за разговором или просто сидя в кресле мистер Хаггинз покачивал поднятым кверху указательным пальцем, точно метроном. В целом сосед он был неплохой; в лечебнице встречались пациенты куда похуже.

Миссис Клейн и миссис Зоннабенд любили сидеть в общей комнате у окна и разговаривать. Эйлин поражалась, насколько они сохранили связь с реальностью. Издали казалось, что они оживленно обсуждают своих внуков — смеются, жестикулируют, взволнованно перебивают друг друга. Однажды Эйлин не выдержала и подобралась ближе, послушать.

Миссис Клейн говорила:

— Дочка, моя дочка, приедет дочка, сто долларов привезет.

А миссис Зоннабенд в ответ бесконечно повторяла одно и то же слово — что-то похожее на «Gesundheit».

Второго декабря девяносто седьмого года Эйлин доработала свои десять лет до пенсии. С утра позвонила Коннеллу в Берлин и почти испытала облегчение, не застав его дома. Вряд ли он бы оценил всю важность такого известия, а чувствовать себя дурой не хотелось. Эйлин оставила сообщение на автоответчике с просьбой позвонить, в твердой уверенности, что дождется звонка не раньше чем через неделю. К тому времени новость уже станет всего лишь одной из житейских мелочей. А сегодня Эйлин была слишком захвачена азартом, чтобы столкнуться с пренебрежительной реакцией сына. Она и сама не ждала, что событие так на нее подействует. Эйлин не была уверена, что продержится до этого дня. Дело было уже не столько в медстраховке — просто ей нужна была цель, за которую необходимо бороться. Это держало ее на плаву.

После работы, по дороге в лечебницу, Эйлин купила миниатюрную бутылку шампанского. В общей комнате шло занятие кружка игры на барабане. В центре стояла Кейси, с барабаном на ремне. Эйлин задержалась у двери. Кейси хлопала ладонями по барабану — изукрашенному красивей остальных — и с маньячной улыбкой озирала пациентов, приглашая повторять за ней. Присутствовали в основном женщины, хотя было среди них и несколько мужчин. Эйлин порадовалась, что немощное состояние Эда избавляет его от участия в подобных занятиях. Постепенно беспорядочный барабанный бой затих. Кейси отбила ладошками быструю дробь — словно пластиковый стаканчик прокатился, подпрыгивая, по паркету.

— А теперь вы! — пылко воскликнула Кейси, с мольбой глядя на пациентов.

Какая-то старушка вздохнула:

— Ай, да ну вас!

Эйлин прямо расцеловать ее захотелось.

Эда она нашла в палате. От неожиданного хлопка пробки он широко раскрыл глаза, но не пошевелился. Эйлин вливала шампанское ему в рот тонкой струйкой, чтобы не потекло мимо. Почувствовав пузырьки на языке, Эд начал сам глотать. Эйлин готова была поклясться, что, когда рассказала ему новость, у него на губах мелькнула улыбка.

Долгие годы она мечтала, как дослужится до пенсии и в тот же день уволится. А сейчас, допивая шампанское, вдруг поняла: никуда она не уйдет и не ушла бы, даже если бы оплата за лечебницу не росла каждые полгода; сейчас выходило уже почти семь тысяч в месяц. Что ей делать на пенсии? Сидеть целый день дома? Она еще в силах что-то делать для других. Никуда не денешься от основополагающего факта: она умеет хорошо делать свою работу. Всю жизнь Эйлин мечтала о том, кем еще могла бы стать: например, юристом или политиком. Лучшей карьеры и пожелать невозможно отпрыску Большого Майка Тумулти, пусть даже это не сын, а дочка. И вот сейчас вдруг ее поразила мысль: на самом деле ее профессия и есть то, что лучше всего ей удается. Не обязательно в жизни заниматься тем, чем хочется. Важно делать то, что умеешь, и делать хорошо. Эйлин много лет выкладывалась на работе, и пусть ничего не нажила, кроме дома да образования для сына, — прошлое невозможно вычеркнуть из книги человеческой жизни, пусть даже никто такую книгу не напишет.

 

91

Утром после Дня благодарения девяносто восьмого года Коннелл поехал один к отцу в лечебницу. После, собравшись домой и уже дойдя до середины коридора, вдруг вернулся в палату, постоял в дверях, глядя на отца, и вновь направился к выходу, а когда отпирал дверцу машины, вернулся опять, но на этот раз вошел в комнату. Сел в кресло у кровати и взял отца за руку, словно только сейчас приехал.

В полдень они отправились на обед. В столовой было шумно: многие пациентки звали на помощь или просто визжали без слов. Отец задрожал и задергался в инвалидном кресле, — должно быть, сказалась его рыцарственная натура. Мужские крики так на него не действовали.

После обеда вернулись в палату. У Коннелла быстро закончились темы для разговора. Он рассказал о том, какой у «Метсов» случился срыв на последней неделе сезона — пять проигрышей подряд, а «Янкиз» опять победили в Мировой серии, выиграв перед этим почти все матчи сезона. Рассказал про учебу и как проходит его последний год в колледже. Кто знает, понял отец хоть что-нибудь или нет. Вместе с мамой было легче — она разговаривала так, словно он в любую минуту может ответить. Рассказывая, например, о каких-нибудь неполадках в доме, добавляла: «Ты всегда нас предупреждал, что не надо так делать» или «Ты же и сам знаешь, правда?». А у Коннелла такие риторические реплики не шли с языка. Он ни на секунду не мог забыть, что отец не ответит, и потому казалось неуважительным строить фразы в форме вопросов. В результате Коннелл просто сидел молча или включал музыку.

В палате было тихо. Спокойно так. На половине мистера Хаггинза небольшое пианино служило подставкой для горшка с цветами и пары фотографий в рамках. Коннелл ни разу не видел, чтобы мистер Хаггинз на этом инструменте играл, хотя мистер Хаггинз и вообще почти не сидел в палате. Он бродил по коридорам, толкая свои ходунки, словно нарочно старался измотать себя.

— Знаешь, оказывается, мистер Хаггинз — немец. Я тебе уже рассказывал про Берлин, но давай расскажу еще. Берлин — потрясающий. Искусство, культура, литература... Весь город — одна большая стройплощадка. Все отстраивают заново. То есть они не стараются специально что-то прикрыть, замазать прошлое. Они стараются осмыслить свое наследие и как-то преодолеть. Понятно, что зверства нацизма забыть невозможно, но они хотят стать хранителями истории или, по крайней мере, незаживающей болью мира, его совестью. Они безжалостно смотрят вглубь, чтобы не допустить пересмотра истории. Никакой ностальгии по прежним временам. И еще — чтобы не возникло даже намека на тот образ мышления, который толкнул их на гибельный путь. Конечно, и у них есть неонацисты, точно так же как в других странах попадаются расисты и ксенофобы, но в области культуры — по крайней мере, интеллектуальной культуры — они тщательно искореняют малейшие ростки подобных явлений. Нельзя упрекнуть немцев — по крайней мере берлинцев, то есть по крайней мере берлинских интеллектуалов или как минимум интеллектуалов, с которыми я познакомился в Свободном университете Берлина... Видишь, я от них подхватил привычку ничего не утверждать огульно, а говорить только о том, что знаю наверняка. Так вот, нельзя их упрекнуть, будто бы они притворяются, что никакого нацизма не было. Они даже не позволяют себе злиться из-за необходимости тщательно следить за каждым своим словом. Они не дают задремать своей совести. Совесть... Добросовестность... Нет, они бы не сказали «добросовестность» — от этого слова веет чем-то вроде «утонченности». А они прямо с какой-то свирепой жестокостью запрещают себе похваляться тем, что совестятся вспоминать ужасы давнего прошлого, случившиеся еще до их рождения. Они казнят себя за нехватку нравственной дисциплины, часто даже несправедливо. Мы могли бы у них поучиться, как нужно помнить о тяжелом наследии рабства, и о зверствах по отношению к коренным жителям Америки, и об интернировании японцев, и о Джиме Кроу, и об исследованиях сифилиса в Таскиги, и о многих других темных моментах нашей истории, которые пятнают душу Америки.

Они еще немного посидели молча. Потом Коннелл поставил Моцарта из подарочного набора компакт-дисков, который купил отцу к Рождеству и принес заранее. Коннелл еще не говорил матери, что не собирается в этом году возвращаться домой на Рождество. Может, хотя бы тогда она все-таки примет приглашение Коукли, чем уныло сидеть всю праздничную ночь в лечебнице, как в прошлом году, когда он остался в Германии. Если Коннелл на этот раз прилетит, мама захочет, чтобы они провели праздник втроем, а ей надо развеяться. Вот Коннелл ее и вынудит — пускай для разнообразия она позволит кому-нибудь другому, хотя бы Синди, о ней позаботиться.

Отец захлопал в ладоши прямо посреди музыкального пассажа. Коннелл подхватил и вдруг вспомнил, как в детстве отец его водил на концерты в Карнеги-холл и Коннелл следил за руками отца, чтобы узнать, когда нужно хлопать.

В другой момент — Коннелл прочел на диске, что исполняли Сороковую симфонию, — отец вдруг заулыбался, точно в бреду, а потом зарыдал, заглушая музыку. Неизвестно, симфония так на него подействовала или просто что-то всколыхнулось в подсознании. Затем отец без всякой причины стал сердиться. Коннелл, чтобы не доводить до безобразного скандала, отвез отца в комнату с телевизором и поскорее ушел — на этот раз окончательно.

 

92

Эйлин уже несколько недель чувствовала, что конец близок. Лицо Эда покрыла сероватая бледность, дыхание отдавало сероводородом. В мутном взгляде ни проблеска мысли. Голова постоянно клонилась к плечу, точно мышцы шеи отказывались ее держать. То и дело внезапные судороги едва не выбрасывали его из кресла.

Один случай, за месяц до его смерти, Эйлин позже вспоминала снова и снова, гадая, насколько он сознавал окружающее в эти последние дни. Часто ей казалось, он что-то понимает, но, скорее всего, она принимала желаемое за действительное. Не так больно, как думать, что он помнит все, чего лишился, — но, с другой стороны, все-таки Эйлин хотела, чтобы он ее узнавал, пусть это эгоистичное желание.

Незадолго до Валентинова дня Эйлин везла Эда по коридору. В лечебнице повсюду развесили розовый серпантин и картонные сердечки, будто здесь не приют для уходящих из жизни, а средняя школа, набитая пылкими подростками. Эйлин придвинулась к стене, пропуская встречное кресло, и тут вдруг Эд протянул руку и сорвал со стены сердечко. «Протянул руку» — наверное, слишком сильно сказано. Скорее, просто задел сердечко рукой и рефлекторно сжал пальцы. Он не выпускал добычу из рук до самой палаты. Только когда Эйлин села рядом с ним, Эд разжал пальцы и сердечко упало на пол. Рука Эда дернулась, будто указывая. Эйлин подняла сердечко с пола и чуть не спросила: это ей? Потом поняла, что не хочет услышать в ответ молчание, и просто положила картонное сердце на тумбочку.

В уголках его рта блестела клейкая слюна, и зубы покрывал мучнистый налет — их не удавалось нормально почистить, и они так потемнели, что были уже не желтыми, а мертвенно-синеватыми.

Эйлин вытерла Эду лицо салфеткой и сказала:

— С Днем святого Валентина!

Потом, впервые за долгое время, поцеловала в губы и удивилась — как сладко.

 

93

Почему-то, прослушав мамино сообщение, Коннелл решил перезвонить сразу же, а не просто пообещал себе, что сделает это за выходные. Она бы не стала рассказывать плохие новости автоответчику, но, должно быть, какой-то намек все-таки проскользнул, какая-то едва различимая дрожь в голосе. Коннелл уже не первый год в любую минуту ждал несчастья, словно настроившись на особую тревожную волну. Сам понимал, что это нелогично — при такой болезни, как у его отца, не бывает внезапностей, только долгий неумолимый распад. И все равно каждый раз, когда ночью звонил телефон, Коннелл резко просыпался и вскакивал с кровати.

— Папе плохо, — сказала мама, когда Коннелл перезвонил.

Он огляделся: вокруг раскиданы бумаги, на всех горизонтальных поверхностях толстый слой пыли. Они с соседом по квартире давно уже не делали уборку. Последние дни перед выпуском, каждому нужно успеть написать как можно больше. Коннелл принюхался: слабый аммиачный запашок нестираной одежды, а от посуды в раковине отчетливо тянет плесенью — за мытье они брались только тогда, когда подружка соседа начинала жаловаться.

— Он не продержится до утра, — сказала мама, совсем без тех победительных ноток, что появлялись обыкновенно в ее голосе, когда она точно знала, что права.

Сейчас мамин голос, впервые на памяти Коннелла, звучал беспомощно.

— Ты уверена? — спросил он.

Пустой вопрос: мама перевидала сотни умирающих.

— У него воспаление легких, — произнесла она спокойно. — В его состоянии это очень опасно.

— Что же ты раньше не позвонила?

— Все ждала, вдруг он пойдет на поправку. Не хотела зря тебя дергать. Вот, сейчас звоню.

— Как он?

Совсем тупой вопрос, но Коннелл так надеялся, даже вроде ждал, что мама на этот раз ответит иначе — неопределенно, уклончиво.

— Все тихо, — сказала она. — Я сижу около постели. Стараюсь, чтобы ему было удобно.

Коннелл представил себе лечебницу: все лампы погашены, только полоска света из-под отцовской двери серебрится в темном коридоре. Он так и видел мамину руку на груди отца, трудное дыхание, ужас в отцовских глазах.

— Будем надеяться, что он тебя дождется, — сказала мама. — Купи авиабилеты «ДжетБлю». Оплатишь кредитной карточкой.

Собственной карточки у Коннелла не было. Мама добавила его в список лиц, имеющих право пользоваться ее счетом в «Америкэн экспресс», и вручила ему карточку в день, когда он уезжал в университет. На карточке стояло его имя заглавными буквами: «КОННЕЛЛ ЛИРИ» — и чуть выше: «Клиент банка с 1967 г.».

— На всякий случай, — сказала тогда мама, убегая на работу. И как всегда, добавила: — Береги себя!

Коннелл собирал вещи с чувством, словно выполняет некий ритуал. Отправляясь в путь, всегда волнуешься, но сейчас он готовился к иному, более значительному путешествию. Говорят, смерть отца — важная веха в жизни мужчины, быть может определяющая. Скоро он вступит в огромный негласный клуб мужчин, объединенных общим знанием одного из величайших таинств бытия. Скоро он проснется изменившимся — будто отмеченным печатью законного наследника. Эта мысль вызывала смирение. Возможно, каждая аккуратно уложенная в сумку рубашка и каждая пара носков облекут его возрожденного, очистившегося. Темный пиджак, скромные брюки, самые лучшие ботинки: скоро свершится судьба, к которой он давно готовился. Оставались еще необходимые дела по хозяйству: мусор вынести, посуду перемыть. Коннелл исполнил это с недостижимым прежде рвением. Вот предтеча более серьезных обязанностей, которые предстоят ему как единственному сыну и опоре семьи — короче говоря, как главе дома. Все его движения стали собранными, целеустремленными. Некогда нюни разводить! Мужчине подобает исполнять свой долг и не хныкать.

Шагнув за порог, он окинул, быть может, в последний раз взглядом недоросля улицу возле дома. Глубоко вдохнул вечерний воздух, пахнущий листвой и выхлопными газами. Студенческая квартирка показалась вдруг необыкновенно милой; в груди родилась огромная нежность к этому, уже уходящему, периоду жизни. Он начнет все заново. Ничто его не остановит. Ничто не сможет ранить. Он пройдет по раскаленным углям и доберется до желанной прохлады.

Прежде чем отправиться в путь, Коннелл еще раз позвонил матери.

Спросил:

— Как он?

Потому что нельзя же задать очевидный вопрос: «Еще жив?»

— Сильные боли. Но он пока еще здесь. — У мамы сорвался голос. — Я сказала ему, что ты приедешь. Он сжал мой палец.

В аэропорту Мидуэй Коннелл получил посадочный талон у стойки регистрации, прошел через воротца металлоискателя и уселся ждать. Правда, ненадолго — он приехал почти перед самым отлетом. Попробовал читать, и тут вдруг навалился страх: отец умирает. Он уже и так довольно долго, по сути, жил без отца, но все-таки изредка приезжал к нему, пытался услышать совет в его сердечном ритме, прижимаясь ухом к груди; искал ободрения в его неизменности; уткнувшись в плечо, ощущал у себя на шее успокаивающее теплое дыхание. Эд все-таки еще не выронил знамя. У Коннелла по-прежнему был отец.

Объявили посадку. Первыми заходили пассажиры задних рядов, и среди них Коннелл. Он чувствовал себя точно рысак, перебирающий копытами на старте, — готовый сорваться с места в карьер, как только самолет коснется земли. Весь багаж уместился в сумке; в аэропорту его встретит дядя Пат.

Коннелл первым в своем ряду уселся, сунул книжку в кармашек на спинке кресла впереди, опустил раскладной столик и принялся постукивать по нему пальцами. Пассажиры один за другим занимали свои места. Теперь придется вставать, пропускать того, кому досталось сиденье возле иллюминатора, или наблюдать, как владелец места с краю заталкивает свое барахло на полку. Зря он так рано примчался. Коннелл убрал столик и без всякой необходимости отправился в уборную.

Запершись там, прижался лбом к зеркалу. Дыхание туманом оседало на стекле. Он пробудет здесь, пока не увидит какой-нибудь знак, — Коннелл сам не знал какой.

И вдруг увидел. Вот же, в зеркале: отцовское вечно удивленное выражение; клинышек волос на лбу, словно удирающих вверх, к макушке; отцовский нос с раздувающимися ноздрями; отцовская ямочка на подбородке; черные волосы; чуточку лопоухие уши.

Коннелл оскалился. Зубы на удивление ровные. В детстве он всячески увиливал от кошмарной ортодонтической сбруи, которую полагалось надевать на ночь. И подделывал записи в специальном журнале — о том, сколько времени ее носил. В последнюю минуту перед очередным походом к врачу ужасался, сколько времени потрачено зря, и спешно переправлял цифры, меняя шариковые ручки и без зазрения совести преувеличивая свою дисциплинированность. Целых два года отец каждый месяц возил его к зубному. Каждый раз Коннелл ждал обвинительного приговора, и каждый раз как-то обходилось. Отец тоже не разоблачил его. Он радовался каждой поездке с Коннеллом. Радовался возможности выкладывать совсем не лишние баксы ради улыбки сына. Видно, в мире взрослых предусмотрена отдельная статья расхода на беспечность детей.

Зубы у него не отцовские. У отца имелся протез, который он мыл под краном и которым щелкал, если Коннелл попросит. А еще один передний зуб у него сколот — сломался, когда отец упал на каменный пол в кухне, пока Коннелл сидел у себя в комнате и дулся на весь мир.

— Ты летишь домой, — сказал он своему отражению, надеясь обрести хоть какое-то сцепление с реальностью происходящего. — Твой отец умирает. Он — твой лучший друг. Ты больше никогда не будешь прежним.

Безрезультатно. Вернувшись к своему креслу, Коннелл уже забыл только что пережитое чувство. Место у иллюминатора заняла симпатичная девушка, не намного старше Коннелла. Сидевший у прохода немолодой бизнесмен поленился с ней флиртовать. Коннелл протиснулся мимо него, уверяя, что вставать не нужно, — тот и не пытался.

Пока ждали взлета, Коннелл рассматривал крошечный экранчик на спинке переднего сиденья: там показывали карту, на которой отмечался их путь. Изображение самолетика было величиной с целый штат. Казалось, миг — и доберется до места, а вместо этого он все торчит на земле и не взлетает.

— Говорят, хорошая вещь. — Коннелл кивнул на книгу в руках девушки.

— Очень! — ответила она. — Прекрасно написано. Я все ее книги люблю.

— А почему ты летишь в Нью-Йорк?

Девушка удивилась внезапной смене темы. Просто Коннелл не читал ни эту, ни другие книги того же автора.

— В гости к подруге, — сказала девушка. — Мы с ней вместе в общежитии жили, в универе. Она в Нью-Йорк переехала, работает в доме моды.

— Меня зовут Коннелл. — Он хотел протянуть руку и больно ударился локтем.

— Карла, — сказала она. — Приятно познакомиться.

Кажется, бизнесмен тихонько вздохнул.

— Ты уже была в Нью-Йорке?

— Нет еще. Так интересно!

— А надолго едешь?

— На неделю.

— И какие планы?

— Да пока никаких. Я еще даже путеводитель не купила. Знаю только, что жить буду у подруги. Так была занята — не успела ничего продумать.

— Обязательно прокатись на пароме до Статен-Айленда. Самый лучший вид на город, и всего за пятьдесят центов.

Бизнесмен кашлянул.

— Сейчас бесплатно.

— Извините?

— Раньше было пятьдесят центов. Сейчас катают бесплатно.

Он уткнулся в свои бумаги, но прежде кинул на Коннелла взгляд, явно говоривший, что он Коннелла насквозь видит, что Коннелл проходимец и собьет девушку с пути.

— И так и так здорово! — сказала Карла. — Обожаю корабли. И дешевые билеты.

Коннелл и Карла несколько секунд смотрели друг на друга. У нее была чудесная открытая улыбка. Потом Карла вновь погрузилась в чтение. Коннелл тоже достал книгу из кармашка на спинке сиденья. Через какое-то время Карла спросила, живет ли он в Нью-Йорке. Коннелл ответил — жил раньше. Она спросила, зачем он туда летит сейчас, и он рассказал, что его отец умирает после долгой тяжелой болезни. Карла сказала, что очень ему сочувствует. Снова наступило молчание, и Коннелл в глубине души пожалел, что не выдумал какую-нибудь другую причину. Взревели моторы. Самолет оторвался от земли. Коннелл заметил, что Карла перекрестилась и, быстро поцеловав кончики пальцев, молитвенно стиснула руки.

Незадолго до прибытия Коннелл спросил Карлу, нравится ли ей индийская кухня.

— Знаешь, никогда не пробовала!

— Тут есть два ресторанчика, на Второй авеню, угол Третьей улицы. Вплотную друг к другу, и оформлены одинаково: те же интерьеры, те же светильники. Гирлянды из пластмассовых стручков красного перца. Между ними настоящая война, много лет уже. Возле каждой двери — зазывала. Заманивают так, словно у них там прямо Шангри-Ла. Выбираешь, в правую дверь войти или в левую. Сделал выбор — все, ты принят в племя. Они тебя запомнят, и боже сохрани в следующий раз переметнуться к сопернику.

— В который ты ходишь?

— В правый.

— Тогда откуда знаешь, какой в левом интерьер?

— Как-то не задумывался... Наверное, просто боялся туда заглянуть. Ты не представляешь, как они запугивают посетителей!

Карла рассмеялась. Коннелл чувствовал, что у нее проснулся интерес. Весь полет он ждал этого мгновения, когда между ними что-то изменится и они больше не будут чужими. Может, вот он, его шанс?

— Давай сходим туда, пока ты в Нью-Йорке, — предложил он. — Если хочешь, пойдем в левый. Я готов рискнуть.

— Ну что ты, я не стану толкать человека на измену, — ответила она и чуть заметно отодвинулась.

Коннелл испугался, что поспешил. А им еще какое-то время лететь вместе; может получиться тягостно.

— Ты права, — сказал он. — Лучше перестраховаться, чтобы потом не жалеть.

— А у тебя точно найдется время? В смысле... Твой отец...

— Время найдется.

— Обо мне не беспокойся! Я себе занятие найду. А у тебя будут всякие дела.

— Ничего, я смогу удрать ненадолго. Да может, все обойдется. С ним уже такое бывало раньше.

— Ну... Если я не слишком тебя отвлеку.

— Я тебе позвоню, тогда и договоримся точнее.

Они обменялись номерами телефонов. Карла смотрела чуть озадаченно, словно Коннелл ее шокировал, но приятно и освежающе, как бывает, когда бухнешься с разбегу в ледяную воду. Главное — она задержала на нем взгляд, словно спрашивая, правда ли он готов ее развлекать, когда в его жизни происходят такие важные события. Значит, он все-таки произвел на нее впечатление человека незашоренного, обладающего развитым воображением, который способен даже в пучине отчаяния найти время для тех случайностей, которые подбрасывает нам судьба и без которых вся наша жизнь — всего лишь нудная рутина, регламентированная в мельчайших деталях.

Самолет приземлился. Пассажиры один за другим потянулись к выходу. Карла задержалась, вытаскивая сумку с битком набитой багажной полки, и между нею и Коннеллом успели втиснуться несколько человек. Он подождал у двери, пряча глаза от других пассажиров, словно они могли догадаться, что он затевает. Почему-то казалось важным дойти вместе до выдачи багажа. Скоро перед ней раскроется весь Нью-Йорк, а он, Коннелл, станет всего лишь первым из множества новых знакомых. Подумаешь, первый — все равно мимолетный. Легко и позабыть. Вот эти последние две-три сотни метров затем и нужны, чтобы такого не случилось.

Пока они пробирались через толпу, Коннелл отпустил пару едких замечаний о Нью-Йорке и сумел рассмешить Карлу. Голова кружилась в эйфории. Сумка на плече стала легкой, будто перышко. Карла делала быстрые шажки, приноравливаясь к его широкому шагу. Возможно, это начало чего-то большего и можно будет продолжить потом, в городе, откуда они только что прилетели. Сегодня всего лишь первый день поездки; кто знает, что ждет впереди. А пока рядом идет девушка, переполненная радостным любопытством. Посторонним, наверное, кажется, что они вместе и что он сам впервые сюда приехал.

Почти бегом они добрались до коридора, ведущего вниз, к пункту выдачи багажа. Коннелл все время оборачивался посмотреть на Карлу, а потом вдруг вспомнил, зачем он здесь, и стал искать взглядом дядю Пата, но сквозь матовое стекло не мог различить лица.

В конце коридора показалась вертящаяся дверь. Коннеллу стало не по себе. Он замедлил шаги и стер с лица улыбку. Теперь он больше смотрел не на Карлу, а на дверь, за которой ждал дядя. И вдруг почти совсем остановился — Карла даже спросила, что такое. За стеклом смутно виднелись силуэты дяди и мамы. Если мама здесь, это может значить только одно. Коннелл не ответил Карле. Толпа мало-помалу разделила их. Коннелл вдруг сообразил, какой он пошлый идиот. Не хотелось, чтобы мама это увидела. Карла еще пару раз окликнула его, потом пошла дальше, а он старался держаться на несколько шагов позади, уже понимая, что увидел через стекло, но не желая этого признавать, пока не подошел вплотную и дальше уже не мог себя обманывать. По маминому лицу текли слезы. Так он понял, что отец умер, пока он, Коннелл, о нем и думать забыл.

Он протолкался к двери. Мама, обмахивая лицо рукой, пыталась сказать ему о том, что он уже и сам знал. Дядя молча стоял рядом.

— Так жаль... — сказала мама.

Он опоздал на два часа. Мама попросила разрешения оставить отца на время в палате, чтобы Коннелл мог с ним проститься.

Дядя гнал машину, будто на состязаниях «Формулы-1». Машина только что на ребро не становилась на поворотах. Мама осталась сидеть на банкетке у входа, а дядя Пат проводил Коннелла до палаты и тоже ушел. Коннелл долго смотрел в прекрасные голубые глаза отца, а они смотрели в никуда. Коннелл привычным жестом пригладил отцу растрепанные волосы. Поцеловал в лоб и щеки. Рот отца был открыт, и можно было увидеть сломанный зуб. Отцу больше не понадобятся зубы. Ему ничего больше не нужно.

Немного погодя мама пришла за Коннеллом.

— Наверное, хватит, — сказала она.

Он еще раз поцеловал отца. На пороге обернулся. Хотел было снова подойти, но встретил строгий и вместе с тем просительный взгляд дяди. По маминому лицу понял, что ей мучительно быть в этой комнате. Она держалась только ради Коннелла, а теперь пришло время проститься. Маме, наверное, тяжело смотреть на отца, как она столько лет смотрела на умерших пациентов. Словно нет никакой разницы между ним и бесчисленными прочими покойниками. Коннелл тихонько притворил дверь, и они вместе пошли к машине.

 

94

Он умер от воспаления легких. С ухудшением состояния мозга все органы постепенно перестали функционировать. Легкие переполняла мокрота. Эд буквально захлебнулся ею.

Смерть наступила седьмого марта 1999 года. Эйлин решила, что если мы и в самом деле проживаем несколько жизней, она хотела бы в следующий раз родиться с совершенно иным характером: что-нибудь вроде «человек-праздник» или «солнечный зайчик». А пока что она — Эйлин Лири, и она больше не выйдет замуж. Такова жизнь; капитан не уходит с тонущего корабля. Кто сказал, что это не настоящая история любви?

Эйлин спала на стороне Эда. Ей там было не очень удобно, просто она не могла себя заставить лечь на свою сторону кровати. Каждый раз начинала вспоминать, сколько ночей там спала спиной к Эду. Хоть одну бы из них вернуть — чтобы повернуться к нему лицом.

Она знала: Эд хотел бы, чтобы его останки послужили науке. Но вскрытие назначено не было; врачи, которые ставили диагноз, не сомневались, что у него был синдром Альцгеймера и больше исследовать тут нечего. Группа, занимавшаяся разработкой нового лекарства, тоже не собиралась требовать вскрытия.

Эйлин могла тем не менее заказать вскрытие за свои деньги. Нужно только оформить кучу бумаг и перевезти тело из одного округа в другой. Вся процедура обойдется в восемь тысяч долларов — примерно столько под конец уходило за месяц содержания Эда в лечебнице. Однако Эйлин показалось оскорбительным платить деньги за исследование такого глубокого ума. Ученые должны бы локтями друг друга отталкивать, лишь бы добиться такой чести!

В конце концов она так ничего и не сделала. Не могла вынести мысли, что кто-то будет копаться в голове ее мужа. У него и так зубы сломаны, десны покраснели и распухли, волосы висят клочьями, прежние великолепные мускулы атрофировались, кожа, лишенная солнца и воздуха, шелушится, и весь он в ссадинах и болячках. Куда уж больше его уродовать? Он при жизни столько раз препарировал подопытных животных — сама мысль, что его тоже кто-то будет препарировать, вызывала отвращение. Он лег в землю нетронутым. Какие ответы получены — те получены, а незаданные вопросы пусть остаются без ответов. Наука сделала что могла. Теперь осталось только мертвое тело, и с ним Эйлин хотела обойтись бережно.

Она тогда все-таки заказала кожаный ремешок для швейцарских часов, а Эд их так и не носил. Часы тридцать два года пролежали в коробочке.

Сейчас Эйлин их вынула. Под обтянутой бархатом картонной подставкой лежал золотой браслет, словно сброшенная кожа змеи. Эйлин отнесла часы ювелиру и попросила снова посадить их на браслет. Вместе с браслетом часы теперь стоили кучу денег, поскольку находились в превосходном состоянии и уже стали коллекционной редкостью, а цена на золото повысилась, но все это не имело значения. Эйлин похоронила Эда, надев часы ему на руку.

Новые инструменты, купленные для Эда взамен украденных, ни разу не использовались. Недели через три после его смерти Эйлин заплатила специальной фирме, чтобы их вывезли, а с ними и все содержимое его кабинета: коробки с пластинками, видеокассеты, учебники. Книги устарели, грампластинки теперь никто не слушает, а на кассетах были не особо четкие записи с черно-белого телевизора — старые фильмы и документальные сюжеты о мостах и соборах. Коннелл такими вещами не интересуется. Все это уже не в ходу.

В свободное время, которого стало намного больше с тех пор, как она овдовела, Эйлин часто вспоминала мужа, каким он был в начале болезни, когда уже не работал. Он все еще был красив. Хоть волосы и поредели, но оставались такими же ослепительно-черными, и голубые глаза сверкали, только белки их пожелтели. Он словно съежился — одежда стала ему велика. Одна сцена так и стояла у Эйлин перед глазами. Еще не наступил вечер, но в комнате было темно — только светился экран телевизора да чуть-чуть солнечного света просачивалось между портьерами. Когда деревья качались на ветру, по комнате пробегали яркие сполохи. Утром Эйлин, убегая на работу, забыла включить настольную лампу, а Эд из-за трудностей с мелкой моторикой не мог сам справиться с выключателем. Он так и сидел с восьми утра, смотрел телепрограмму, которая, по мнению Эйлин, скорее всего могла его развлечь. Показывали какой-то детективный сериал. Эд его уже видел, но слабеющая память помогала смотреть знакомые фильмы как заново. Нить сюжета он потерял почти сразу. Его сознание откликалось на яркие моменты истории: гневный ответ, горестное лицо, счастливая встреча после разлуки. Он все еще был способен чувствовать. Все еще был способен плакать. Он и плакал, сам того не замечая. Позже с удивлением заметил высыхающие на щеках слезы, словно проснулся после тяжелого сна.

Читать он уже не мог. Пока дойдет до конца предложения, забывает, что было в начале. Кое-как разбирал заголовки в газетах и по ним составлял приблизительное представление о том, что происходит в мире. Ему остался один телевизор, да еще Эйлин, когда была дома, включала музыку или читала ему вслух. Он проголодался. Хотел пойти на кухню. Долго, с трудом поднимался с дивана. Не с первой попытки, но это ему все же удалось. А когда вернулся, не нашел пульта от телевизора. Он не хотел смотреть дальше ту же самую передачу. Забыл, о чем она. Помнил только, там что-то об убийстве. Сыщики ведут очередное расследование. У них там какая-то кража. Какая-то потеря.

В кладовке лежал в коробке череп. Эд его использовал в качестве наглядного пособия на уроках анатомии. Эд окрестил его Джорджем, а Эйлин упорно звала только «черепом». Иногда Эд его доставал и показывал Коннеллу и его приятелям. Эйлин всегда требовала прекратить это зловещее представление. Мальчишки тыкали пальцами в глазницы, ковыряли канавки, расчертившие жемчужно-поблескивающую кость, щупали зубы и щелкали челюстью на шарнире, будто бы череп разговаривает. Однажды — Коннеллу было лет восемь-девять — Эйлин устроила праздник на Хеллоуин для детей всего квартала.

— Сегодня Джордж будет выступать, — сказал Эд Коннеллу за завтраком.

Когда праздник был в самом разгаре, детей отвели в подвал. Эд облачился в черную мантию, соскреб со дна сковородки золу и вымазал себе лицо. Спускаясь в подвал, выключил свет, пробрался в центр круга — дети заранее встали в круг, ожидая сюрприза, — и заговорил страшным басом, держа перед собой череп и освещая его фонариком. Дести с визгом восторженного ужаса кинулись врассыпную — даже Коннелл, хоть он и знал заранее, что будет.

Эд как-то сказал — хорошо бы после смерти его череп использовали на уроках анатомии. Ему страшно нравилась история о классическом актере, который завещал свой череп театральной труппе, на роль Йорика в «Гамлете», и тем самым обессмертил себя.

Эйлин принесла коробку в комнату, поставила на письменный стол. Осторожно отогнула картонный клапан, потом второй, потом два оставшихся. Вздрогнула, увидев костяную макушку, но переборола себя и поставила череп на стол к себе лицом. Несмотря на многолетнюю работу в больнице, медицинское образование и бесчисленные встречи со смертью, она так и не преодолела трепета перед телесными останками.

Долго сидела, глядя в пустые глазницы. Все время, пока она знала Эда, за его лицом скрывался такой же череп. Вот и этот череп когда-то покрывала живая плоть, и у его обладателя была семья, были друзья. Эйлин поразила мысль, что и она сама намного ближе к финалу, чем к истоку.

Может быть, отдать этот череп в дар отделению естественных наук в школе «Сондерс», подумала Эйлин и решила — незачем. Пусть череп осиротеет с ее смертью. Коннелл его куда-нибудь пристроит, а не захочет — пускай выбросит. Ему решать судьбу черепа и что делать с ее мертвым телом, так же как она решала, что делать с телом мужа, а кто-то другой примет такое же решение для самого Коннелла.

Эйлин все чаще вспоминала, как Эд много лет назад отказался перейти на работу в Нью-Йоркский университет, и у нее зародились неясные подозрения. Что, если помимо призвания у него были и другие причины? Быть может, местный колледж Бронкса был ему нужен не меньше, чем он — колледжу? Он боялся резко изменить свой образ жизни, боялся оказаться на виду? Неужели он знал о том, что с ним происходит, когда ей ничего такого даже в голову не приходило?

Испытания лекарства продолжались три года. Потом еще два года Эйлин заставляла Эда принимать таблетки, хотя это становилось все труднее. Не то чтобы он сопротивлялся ей назло — просто инстинктивно боялся, что таблетка застрянет в горле.

Названия у лекарства не было, только набор букв и цифр: SDZ ENA 713. Позже появилось и название: экселон. Его стали продавать по рецептам. Вообще, позже многое изменилось. Лекарства стали производить в виде пластыря — его просто наклеивают на кожу, и больным не приходится глотать таблетки. Насколько проще было бы с пластырем...

В подавленном настроении Эйлин мучилась вопросом: не из-за лекарства ли у Эда так свело все туловище, что она не могла его, упавшего, поднять с пола? В списке побочных эффектов упоминались судороги. Если бы она прекратила давать ему лекарство, может, удалось бы дольше оставить его дома? И он бы умер не в чужой постели?

Иногда, лежа в постели, она думала — может быть, где-то сейчас уже создают новый препарат, который все изменит. Если так, она наверняка испытала бы горечь, а вот Эд был бы в восторге. Научный прорыв для него — главная радость в жизни. И еще Коннелл. И она, Эйлин. Подумав об этом, она уже не могла больше сдерживаться и начинала рыдать.

Часто по вечерам она с ужасом думала: как он прожил бы эти последние годы, если бы Эйлин и впрямь с ним развелась? Какое-то время она всерьез подумывала о разводе, не понимая причин внезапной грубости мужа. Невозможно представить, где бы он жил, кто бы о нем заботился. Постепенно она решила, что сама судьба назначила ей быть рядом с ним до конца. К этому ее готовила вся прежняя жизнь — уход за матерью в детстве, профессия медсестры. В каком-то смысле это была главная задача ее жизни. С тех пор она стала крепче спать.

Это был его прощальный подарок — избавить ее от сожалений о сделанном выборе.

Эйлин по-прежнему ездила в лечебницу. Она привязалась к другим пациентам. Привозила им печенье, сидела с ними перед телевизором и смотрела новости или старые фильмы, пока не настанет время возвращаться домой. Иногда она читала миссис Бенцигер вслух статьи из журналов, а чаще просто переключала каналы, если пациентам надоедала передача и они начинали волноваться.

Однажды, когда она уже собралась уходить, в коридоре к ней подошел мистер Хаггинз, с каждым шагом переставляя свои ходунки. Верхний свет уже выключили, горела только настольная лампа — в ее слабом свете мистер Хаггинз, в белом больничном халате, был похож на жутковатого призрака.

— Здравствуйте, мистер Хаггинз! — сказала Эйлин.

Он остановился, держась обеими руками за ходунки. Потом поднял руку и ткнул пальцем в Эйлин, словно укоряя. Он что-то говорил, но совсем тихо. Она наклонилась поближе.

— Не надо больше, — повторял он кротко, словно маленький ребенок. — Больше не надо.

Она всмотрелась в его лицо — верно ли поняла? Чтобы лучше расслышать, пришлось бы прижаться ухом к самым губам, но она по их движению понимала, он снова и снова твердил: «Не надо больше» — и качал головой.

Если захотеть, можно это принять за знамение свыше. Никто не зависит от ее решения, только она сама и ее жизнь. Мистер Хаггинз прав. Невозможно так и ездить сюда без конца. Просто нужно было, чтобы кто-то разрешил ей перестать.

Она поцеловала его в небритую щеку:

— Спасибо! Спокойной вам ночи. Прощайте!

Она вышла за ограждающий шнур, потом за дверь. На пороге обернулась. Последнее воспоминание о лечебнице: серовато-белая спина мистера Хаггинза, будто силуэт всплывающего кита, заслонила настольную лампу. Старик медленно брел в палату, которую раньше делил с Эдом, а теперь остался в ней один. Скучает ли мистер Хаггинз по Эду? Эйлин надеялась, что он его даже не помнит.

Все ей советовали продать дом, а себе купить жилье поскромнее и разницу отложить на черный день. Однако деньги были ей не нужны. Страховка за Эда позволила полностью выплатить долг за обучение Коннелла и счета из лечебницы. Она даже смогла наконец перестелить крышу. У нее почти нет накоплений, зато есть дом, пенсия Эда и собственная зарплата, пока она еще работает. И за лечебницу платить больше не нужно. И Сергею тоже. Коннелл скоро окончит учебу.

Да и куда она денется, если продаст дом? Обратно в Джексон-Хайтс? Там никто ее не ждет. Покупая дом, она собиралась в нем и умереть. Эти планы не изменились.

— В этом доме поселился призрак твоего прошлого! — убеждала, чуть ли не умоляла Синди.

«Не просто прошлого, — думала Эйлин. — Моего прошлого будущего. Вот какой призрак здесь обитает. Призрак жизни, которая так и не случилась. Пока я здесь, это бывшее будущее не умрет».

И еще она подумала: «В нашей стране слишком часто переезжают с места на место».

 

95

Через три недели после смерти отца началась последняя учебная четверть. Для получения диплома Коннеллу осталось окончить всего один курс. Еще нужно было сдать один спецкурс по естественным наукам, а темой для факультатива он выбрал пьесы Теннесси Уильямса. Диплом собирался писать о влиянии творчества Сола Беллоу на Мартина Эмиса, только никак не мог собраться с силами, да и не стремился уже к великим свершениям, лишь бы диплом получить, и ладно.

Он начал встречаться с девушкой по имени Даниэль и часто ходил с ней и с компанией друзей к «Тики» или «Джимми». Играл на бильярде, и в настольный футбол, и на игральных автоматах. Умные разговоры до глубокой ночи, накачавшись кофеином под завязку, и много секса с Даниэль. Почти каждый раз кто-нибудь из его приятелей или приятелей соседа по комнате оставался у них ночевать. Казалось, все это одна непрекращающаяся вечеринка. Коннелл начал пропускать занятия, хотя по-прежнему ходил три раза в неделю в учебный центр «Синяя горгулья» заниматься с пятиклассницей Делорес — он еще с сентября помогал ей по литературе. Завел привычку оставаться в квартире Даниэль, пока сама Даниэль была на лекциях. Возвращаясь, она, кажется, радовалась, если заставала его, и Коннелл не позволял себе задумываться, не зря ли он тратит время. Он работал над ролью в одноактной пьесе Теннесси Уильямса «Говори со мной, словно дождь, и не мешай слушать». В этой пьесе об одиночестве герой приходит к молча страдающей подружке и рассказывает ей повесть своих странствий по ночным улицам. Коннеллу казалось, что это и повесть о его жизни, с той только разницей, что не подружка его дожидалась, а всегда он ее ждал.

Все прочие предметы он забросил. Не дописал реферат по средневековой литературе, не доделал доклад по естественным наукам, вот уже середина семестра миновала, и он понимает, что провалит экзамены, а ничего поделать с собой не может, и уже не сократишь количество выбранных курсов — их и так всего три. Коннелл чувствовал, что его затягивает в какой-то водоворот и не за что ухватиться. Мама не приедет на выпуск — ее недавно повысили в должности, поэтому отпроситься с работы никак невозможно. Значит, не придется объяснять, почему он не шел в общем строю. Пусть мама думает, что он окончил университет. Даниэль училась только еще на третьем курсе. Она сказала Коннеллу, что ей с ним было очень хорошо, и уехала на лето во Флоренцию, изучать искусство Возрождения. Коннелл продал все, что мог, отправил книги домой посылкой, а сам поехал поездом, в память об отце — они не раз говорили о том, чтобы вместе проехать через всю Америку по железной дороге. Фирменный поезд отходил ночью, пересекал штаты Индиана, Огайо и Пенсильвания и на рассвете шел уже по северной части штата Нью-Йорк. За окном мелькали маленькие городки, некогда оживленные транспортные узлы и потрясающие виды Гудзона. Коннелл читал урывками, не спал, ни с кем не разговаривал. В основном смотрел в окно и думал об отце. С каким восторгом читал бы отец историю американской промышленности в покинутых фабриках, ржавых железных каркасах зданий, грудах металлолома. Вскоре после Поукипси Коннелл начал плакать и плакал часа полтора с небольшими перерывами — пока поезд не остановился на Пенсильванском вокзале в Нью-Йорке. Коннелл не планировал эту поездку как дань скорби по отцу, но, в сущности, так и получилось. Как будто, садясь в поезд в Чикаго, он приступил к двадцатичасовому траурному бдению. Увидев призраки былой славы штата Нью-Йорк, Коннелл вдруг подумал: уже не поговоришь об этом с отцом — и впервые по-настоящему понял, что отца больше нет.

В вестибюле дома на Парк-авеню дежурил у дверей тощий парнишка — униформа швейцара висела на нем мешком, точно с чужого плеча. Другой парень, в костюме уборщика, вяло возил шваброй по полу. Коннелл спросил мальчишку-швейцара, в каком колледже тот учится, и вздрогнул, получив в ответ вежливо-снисходительный взгляд, отчетливо говоривший, что для парня эта работа, безусловно, временная. Подозрения подтвердились: за время его отсутствия на этой должности сменилось много школяров.

Коннелл попросил разрешения поговорить с мистером Марку. Мальчишка вызвал управляющего по внутренней связи, стараясь говорить по-взрослому сдержанно. Мистер Марку вскоре явился и обнял Коннелла с неожиданной теплотой. Затем повел к себе в кабинет. Рыбки в аквариуме теперь были помельче, зато их стало больше и более яркой окраски.

— Выглядишь хорошо, — промолвил мистер Марку, закуривая. — Побрился наконец. — Весело блестя глазами, управляющий погладил себя по подбородку. — В гости пришел.

— И по делу, — ответил Коннелл. — Насчет работы.

Мистер Марку посмотрел на него в упор:

— Университет окончил.

Коннелл постукивал себя по ноге шариковой ручкой.

— Да.

— Хочешь к нам вернуться.

— Хочу. Простите, что в тот раз так получилось.

Мистер Марку только рукой махнул, будто отгоняя муху:

— Работа на лето.

— Может, и дольше.

— У тебя есть выбор. Ты образованный.

— Я буду хорошо работать, — сказал Коннелл. — Не так, как раньше.

Мистер Марку уставился на него не мигая:

— У моих ребят жены, дети. Нужно содержать семью. Они всерьез работают. А ты?

— Я не буду больше читать на работе, — сказал Коннелл. — Буду носить фуражку и бриться каждый день. Я уже знаю, как здесь и что.

Мистер Марку покачал головой — быть может, припомнил все провинности Коннелла. Как тот опаздывал, как фамильярничал с жильцами, как норовил присесть при каждой возможности.

— Я уже не маленький, — сказал Коннелл. — Все понимаю. Я не буду опаздывать и рот буду держать на замке. И присаживаться не буду.

Мистер Марку засмеялся:

— Даже я не весь день на ногах! — И снова покачал головой, но уже скорее задумчиво. — У меня нет вакансии на полный рабочий день.

— Я за любую работу возьмусь, — заверил Коннелл.

— Не пойму я все-таки. Ты с дипломом работу поинтересней можешь найти.

— Мне здесь нравится. Не хочу целый день сидеть в офисе, бумажки на столе перекладывать.

Наступило долгое молчание — только плеснет иногда рыбка в аквариуме.

— Придешь завтра в одиннадцать сорок пять, — сказал наконец мистер Марку.

— Спасибо, сэр!

— Пока на временную.

Коннелл кивнул.

— Другой сейчас нет, — сказал мистер Марку. — А там посмотрим.

Коннелл подменял ушедших в отпуск швейцаров, а в остальное время работал у служебного входа: отмечал время прихода-ухода служащих и выполнял обязанности лифтера. Три года назад он здесь зарабатывал больше. С тех пор в дело вмешался профсоюз, и зарплату привели в соответствие с уровнем занимаемой должности. Временные работники на лето получали теперь всего восемьдесят процентов от полного оклада. Только через год Коннелл смог бы сравняться по зарплате с другими, но его это не огорчало — зато не будут считать его выскочкой.

Он аккуратно брился, коротко стриг волосы и носил форменную фуражку. Старшеклассники робели перед ним из-за разницы в возрасте и держались с вежливой настороженностью. Наверное, считали, что ему не повезло в жизни.

В начале августа ушел в отставку после тридцати лет службы любимый всеми швейцар, старейшина племени, по имени Джон Шотландец, или просто Шотландец, но никогда просто Джон. После торжественных проводов под кофе с пирожными открылась вакансия начальника смены «с семи до трех».

Мистер Марку вызвал к себе Коннелла:

— Надолго ты планируешь тут задержаться?

— А на сколько можно? Я думал, в сентябре вы меня выгоните.

Мистер Марку позволил себе удовольствие слегка затянуть паузу.

— Ты вроде исправился.

Коннелл молча смотрел на мистера Марку, испытывая благодарность и в то же время легкую неловкость.

— Завтра явишься с утра, в шесть сорок пять, — сказал мистер Марку.

— Смена Шотландца?

Мистер Марку кивнул. Коннелл кивнул в ответ, чувствуя, что его признали взрослым. С семи до трех — единственная смена, когда возможны какие-нибудь сложности: жильцы уходят на работу или на учебу, няньки и сантехники, наоборот, приходят к началу рабочего дня, почтальоны приносят посылки и мешки писем, которые нужно рассортировать по ячейкам.

Вскоре Коннелл заметил перемену в отношении к себе постоянных работников. Его как будто стали выделять из среды эгоистичных юнцов — хоть он и выручал их, когда мог, прикрывая огрехи в работе и принимая ответные услуги, как поступал бы на его месте любой швейцар. В сентябре юнцы отправились учиться дальше, и Коннелл окончательно почувствовал себя своим среди постоянных сотрудников. Единственное отличие — во время перекуров он читал не газеты, а книги и в обеденный перерыв не валял дурака в раздевалке, а ходил гулять по окрестностям, иногда заглядывал в Музей Гуггенхайма или сидел в кафе с книжкой.

Жильцы привыкли видеть его в вестибюле. Коннелл знал их по именам и номерам квартир. Знал, как зовут их детей, приезжающих погостить на выходные. Помнил имена нянек и массажисток, приходивших с раскладными массажными столиками, имена любовниц, которых с ним никогда не обсуждали. Хранил тайны жильцов и обжил стол дежурного, как крот обживает свою нору. Знакомая фигура только еще приближалась к зданию, а он уже нажимал кнопку, открывая двери нужного лифта. Если приближался незнакомец, Коннелл заранее брался за трубку внутреннего телефона, готовый набрать номер нужной квартиры.

Он видел, что некоторым жильцам с ним неуютно. Им было бы проще, не окончи он университета, тем более престижного, говори он по-английски с ошибками, а еще лучше — будь он вообще балканцем или мексиканцем. Чтобы их лишний раз не злить, он старался как можно меньше рассказывать о себе. Когда студенты подрабатывают летом, это совсем другое дело — всего лишь временная рябь на поверхности классовой структуры, это еще можно терпеть и даже поощрять. Студенты на каникулах зарабатывают денежки, а потом продолжают учебу в хороших университетах — иной раз даже таких, куда не поступили дети жильцов. Тем самым подтверждается великая правильность избранного этими самыми жильцами образа жизни и незыблемость меритократических идеалов.

Мама все теребила Коннелла — надо, мол, идти в магистратуру или искать себе другую работу. Как ей объяснить, что он и бакалавра-то не получил, когда мама столько денег ухнула на его образование? До Коннелла ее голос доносился как сквозь воду. Какая-то душевная вязкость глушила звуки. Воображение работало со скрипом, и мозги не ворочались. Весь он как-то заскоруз.

Единственное светлое пятно за весь последний провальный год в университете — уроки с Делорес. Коннелл начал понемногу заниматься с сыном мистера Марку, Питером. Сейчас мальчик учился в восьмом классе и начиная с третьего не получал оценок ниже девяноста баллов. Коннелл помогал ему заучивать словарные выражения и гонял по стандартным тестам. Занимались они в маленькой комнатушке рядом с вестибюлем.

Настал День благодарения, а с ним — студенческие каникулы. Первокурсники приходили навестить мистера Марку, точно вернувшиеся из похода герои-победители, а он радостно их обнимал, отчего Коннелл испытывал необъяснимую зависть. С Коннеллом они разговаривали уважительно, как с крутым старшим братаном, но он-то себя крутым не чувствовал и злился на их снисхождение.

Жил он в Гринпойнте, снимая одну квартиру на двоих с парнем, с которым его познакомил Том Коглин, старый приятель из команды по кроссу, — они случайно встретились на концерте в «Бауэри-Боллрум». Том жил в том же доме, в квартире напротив. По вечерам Коннелл ходил на выставки, в гости или в театр. Встречался с девушкой по имени Вайолет — актрисой, по совместительству работавшей в баре. Она не упрекала его за выбор работы, просто считала само собой разумеющимся, что это только на время, пока он не определится с творческим направлением своей жизни.

Коннелл дал матери чек — вернуть хоть часть долга за обучение. Мама при нем разорвала чек на мелкие кусочки.

— Вот не надо этого! Я заплатила за твою учебу, и точка. Думаешь, если вернешь деньги, можно и дальше с чистой совестью прозябать в швейцарах?

Коннелл сам не понимал, почему не вернулся к учебе осенью. В какой-то степени его остановило ощущение, что это будет ложь: словно он даст себе и маме обещание, которого не сможет сдержать. К тому же тогда пришлось бы признаться матери, что он вообще не получил диплома. Не что чтобы он был совсем лишен честолюбия; Коннеллу хотелось совершить в своей жизни что-нибудь значительное, просто он еще не знал, что именно.

Прошло несколько месяцев. Чаша вины, которую Коннелл носил с собою повсюду, — за то, что уехал, когда был так нужен, и допустил, чтобы отца отдали в лечебницу, — эта чаша пересохла, и осталась только пустая рутина. Больше не было чувства, что он живет чьей-то чужой жизнью, но и своей он эту жизнь не ощущал.

Полученную зарплату он переводил на счет, не проверяя баланса. На расходы хватало. А в будущее Коннелл не заглядывал; при мысли о долгой веренице лет — двадцать, тридцать, сорок — его охватывал ужас.

В начале января Питера Марку приняли в старшую школу Реджис. Коннелл страшно радовался и гордился, что немного помог Питеру ухватить мир за глотку.

По случаю такого события мистер Марку устроил торжественный ужин и пригласил Коннелла. Удивительно, как быстро Коннелл забыл, что находится в доме своего начальника. Это могла быть любая квартира на Парк-авеню. Раз-другой звонили по внутреннему телефону, и мистер Марку отходил от стола, чтобы ответить. Еще Тони принес большой конверт. В остальном все было так, словно счастливые родители позвали в гости репетитора любимого сына в благодарность за то, что хорошо подготовил их детище к поступлению. Они ели равиоли, выпили пару бутылок вина и прикончили потрясающе вкусный сладкий пирог — как сказала миссис Марку, по традиционному албанскому рецепту.

Неторопливо прихлебывая кофе, Коннелл посматривал на гордое лицо Питера. Видно было, до чего тот благодарен, однако и без этого Коннелл был бы счастлив. Главное — что он сам знал, как сильно изменил судьбу мальчика. И вдруг его осенило: он хочет стать учителем. Лучше всего, конечно, преподавателем колледжа. Только для этого нужно сперва получить диплом бакалавра и потом защитить диссертацию, а Коннелл не был уверен, потянет ли. Ему нравилось писать рефераты и тому подобное, но отталкивала профессиональная сторона научной работы: узкая специализация, необходимость постоянно публиковаться... Максимум он может рассчитывать на преподавание в старшей школе, но это не годится: каждое поколение должно превзойти предыдущее. Согласившись на роль школьного учителя, он как будто смирится с тем, что не добьется такого успеха в жизни, как отец. Мама мечтала, что его ждет большое будущее, а он открывает-закрывает двери для жильцов. Но по крайней мере, так она может думать, что он сейчас проходит стадию куколки. Насколько же сильнее он разочарует маму, если в самом деле станет учителем. А ведь, пожалуй, это было бы здорово — помогать людям продраться сквозь тернистую чащобу взросления.

Меж тем швейцары окончательно признали его своим. И не просто своим — любимым чадом. Он помог сыну управляющего стать в будущем уважаемым человеком. Новый статус подразумевал и другое отношение. В каких-то едва заметных на посторонний взгляд нюансах работать стало легче. Коннелл чувствовал себя почти как дома в швейцарской и в вестибюле, а в квартире управляющего его принимали как родного и постоянно звали к столу. Еще года четыре можно жить жизнью Питера — помогать ему советами, направить в хороший университет, и чтобы по стипендии. А когда Питер окончит университет, купит квартиру в центре Нью-Йорка и приедет в гости к отцу на служебном лимузине, Коннелл откроет перед ним дверь без всякой горечи — слишком будет уже старым для горечи. Нужно только переждать. С годами все становится проще. И трепыхаться не надо. Оставаться себе на месте в своем вестибюле, а годы сами к тебе придут.

Если решишь держаться от жизни в стороне, думал Коннелл, вестибюль — не худший наблюдательный пункт. Особенно тихими летними вечерами, когда двери открыты, с улицы задувает приятный ветерок, на город спускаются сумерки и в окнах домов напротив отражается заходящее солнце.

Мистер Марку предложил еще кофе. Коннелл прикрыл кружку ладонью — мол, достаточно. Мистер Марку сурово спросил, точно ли Коннелл больше не хочет, а миссис Марку отрезала ему добавку пирога. Коннелл смотрел, как здоровенный сладкий шмат ложится на его тарелку, и к горлу вдруг подкатил комок. Обыкновенный торт обрел непостижимое, почти мистическое значение — словно, приняв его, Коннелл откажется от собственной судьбы. Принесет присягу на верность чужой жизни. Его будущее покупают за такую малость: домашний пирог, подобие семьи, роль чьего-то старшего брата. А у него не хватает сил бороться, потому что бороться-то не за что. Нет у него ничего получше. Рука сама собой потянулась к вилке. Коннелл надломил пирог, отделив маленький кусочек. Убрал ладонь, позволяя долить кофе в кружку. Питер смотрел молча и внимательно — сам скорее наблюдатель, а не объект наблюдения. Коннелл с внезапной ясностью увидел, что происходящее свершается уже не ради него. Он — лишь часть жизни Питера. Даже не заметил, как пришел узурпатор и вытеснил его со сцены.

 

96

Девочкой Эйлин мечтала поехать в Долину Смерти и спать ночью в пустыне под звездами. В пятьдесят восемь она согласилась на компромисс — остановилась в дорогой гостинице «Фернес-Крик».

Поехала она в феврале, поскольку не переносила жару. Ее бледная кожа быстро обгорала на солнце. Несмотря на такую предосторожность, почти все время просидела в помещении — только в первый день отправилась на далекую прогулку, и бесконечность пустыни испугала ее. Эйлин проводила время в столовой, в общей гостиной с камином и в шезлонге у бассейна с подогретой водой.

Один раз она поехала с группой на экскурсию по заповеднику. Полюбовалась на высохшее озеро Рейстрек-Плайя, где сухая, растрескавшаяся почва напоминала кожу ящерицы. И без объяснений гида, и даже без начальных знаний по астрономии можно было понять, что над головой раскинулся Млечный Путь. Гид показал несколько «ходячих» камней: наука так пока и не нашла убедительного объяснения, как огромные одинокие валуны перемещаются с места на место в песках. Какой-то турист принялся рассуждать о том, что, возможно, камни движутся под воздействием льда или ветра. Эйлин чувствовала, что научная база у него очень слабая — просто нахватался каких-то обрывков из научно-популярных журналов. Никакого сравнения с фундаментальными знаниями Эда. Эд не стал бы вылезать со своим мнением, если бы не был твердо уверен в том, что говорит. Какое наслаждение — смотреть, как он впитывает новые сведения и в глазах вспыхивают проблески новых теорий. Но к болтливому туристу он бы отнесся с бесконечным терпением, и для Эйлин это был бы урок. Эду понравилось бы, как эти загадочные камни ползут по пустыне, не ведая отдыха и оставляя за собой длинный след.

 

97

В первую годовщину смерти отца Коннелл поехал в Бронксвилл, на кладбище «Райские врата».

Мама встретила его на станции и отвезла в цветочный магазин «Трифорос». Сказала:

— Выбери что-нибудь симпатичное.

Коннелл даже растерялся от разнообразия цветов и выбрал готовый букет. Когда вернулся к машине, мама спросила с досадой:

— А что, роз у них не было?

— Не знаю, — ответил Коннелл. — Я выбирал посимпатичнее.

— Здесь хризантемы и ромашки. Надо было взять розы.

— Ты насчет роз ничего не говорила.

Поскольку мама явно расстроилась, Коннелл предложил:

— Давай вернусь, возьму розы.

— Нет, пусть будут эти. Отец не заметил бы разницы. Он, скорее всего, то же самое выбрал бы.

На кладбище гулял ветер. Мама прокашлялась.

— Господи, спаси и сохрани душу моего любимого мужа Эда! — Затем покосилась на Коннелла. — Пусть он знает, что мы его помним и любим. — И опять взглянула на Коннелла. — Никогда не умела молиться. Одно я знаю точно: если рай существует, отец сейчас там. — Она вновь повернулась к могиле. — Эд, я о тебе думаю постоянно, каждый час, каждую минуту. Наверное, ты и так знаешь. Может, ты слышишь мои мысли? Хорошо бы. Тогда мне совсем не нужно ничего говорить. Но раз уж начала, я теперь не могу остановиться. Иногда мне кажется, что ты по-прежнему со мной. Начинаю тебе о чем-нибудь рассказывать, смотрю — а тебя нет. Откладываю газету, хочу тебе пересказать интересную статью — а ты не сидишь напротив. Коннеллу тебя очень не хватает. Я бы рассказала тебе все новости за этот год, но если ты меня слышишь, то и сам все знаешь. А если не слышишь — получится, что я говорю сама с собой. Люблю тебя. А сейчас мы прочитаем «Отче наш».

Она начала читать молитву. Коннелл повторял за ней. Это было привычно и уютно, как в детстве перед сном. Слова вспоминались легко — наверное, так укоренились в памяти, что он их не забудет до самой смерти.

Закончив, мама стала шарить по земле, чтобы положить на могилу несколько камешков. Этот еврейский обычай она где-то подобрала, как сорока, свивая гнездо скорби. На маминых щеках резко выделялись красные прожилки, а в остальном холод на нее словно не действовал. Она была сильной, но, стоя рядом с ней на ледяном ветру, Коннелл вдруг представил себе, как она живет одна в большом пустом доме, где так много комнат и во всех тишина. Коннелл сегодня уедет после чая с тортом, а она останется. Хоть бы продала эти хоромы — собиралась ведь, но что-то ее удержало.

Мама положила на могильную плиту два маленьких камешка и отступила на шаг, покачнувшись под ударом ветра.

— Папа сам выбрал это место. Мы только что сюда переехали и еще не знали, что он болен. Как-то просматривали кладбищенские брошюры. Мрачно звучит, но на самом деле это же естественно. Он захотел посмотреть участок. Мы съездили, посмотрели. В этой части кладбища тогда еще не хоронили, но участки были уже размечены. Отец выбрал место здесь, на пригорке. Ему нравилась такая погода, как сегодня, — прохладная и туманная, пасмурная. Ты вряд ли помнишь, а он любил кладбища. Во всех поездках непременно тащил меня на кладбище. Любил читать надписи на могилах. Может, надо было придумать текст получше?

Коннелл посмотрел на высеченную в камне надпись: «Любимому мужу и отцу». Штамп, конечно, да ведь для надгробия оригинальность не требуется. А по сути, эти слова лучше всего выражают итог отцовской жизни, и не важно, что они же подойдут большинству мужчин. Внизу на камне оставалось еще место для слов о маме. Сейчас она стоит рядом с ним, но придет день, когда ее больше не будет, и ему придется нанимать рабочих, которые опустят ее в землю. Захотелось обнять ее, защитить от неумолимого будущего. Коннелл положил руку ей на плечи, отгоняя собственный страх.

— Это был единственный случай, когда отца заинтересовал вопрос недвижимого имущества, — сказала мама, словно отвечая каким-то своим мыслям.

Крошечный, невзрачный клочок земли, но вид с него открывается замечательный. Соседний участок приобрели Рут и Фрэнк Магуайр — прямо-таки своя община. Когда-то этот уголок был на отшибе, однако за прошедшие годы кладбище подступило вплотную, и уже чуть дальше виднелись новые участки. Для Коннелла места не осталось, да оно и к лучшему. Пусть сам выбирает себе место последнего упокоения — а может, это сделает та, кого он еще не встретил.

«Недвижимое имущество»... Коннелл невольно услышал в этом выражении второй смысл. Какое имущество оставил в наследство отец? Конечно, инвестиционный пакет и дом со всем своим содержимым; и вклад в науку; изменившуюся жизнь своих учеников и то влияние, которое эти ученики в свою очередь окажут на жизнь других людей. А еще — он, Коннелл. Он — отцовское наследие. Правда, пока что ценность его весьма невелика.

Он поднял с земли камешек и присоединил его к тем двум, уже лежащим на могиле.

Потом они с мамой вернулись к машине.

— Отцу очень нравилось, что на этом кладбище похоронен Бейб Рут.

Коннелл читал, что среди бейсболистов считается хорошей приметой побывать на могиле Бейба, но что кладбище — то самое, как-то не отложилось в памяти.

— А где его могила?

— Тут, недалеко.

— Папа ее видел?

— Долго перед ней стоял, — усмехнулась мама. — Торжественно так. Молча. Вы оба всегда очень серьезно относились к бейсболу.

Проехав немного, они увидели чуть в стороне от дороги высокое надгробие с надписью большими буквами «РУТ» на цоколе, под центральным камнем с изображением Иисуса, благословляющего маленького мальчика. Рядом, на камне поменьше, были высечены слова кардинала Спеллмана: «Дух Божий, что воодушевил Бейба Рута на победу в решающей игре жизни, да вдохновит молодежь Америки». На третьем камне были указаны годы жизни Рута и его жены Клер. Возле могилы кто-то оставил приношения: горку бейсбольных мячей и одинокую биту, а к надгробному камню скотчем были приклеены коллекционные бейсбольные карточки.

Коннелл подумал о своем отце: тот лежит совсем рядом, но никто к нему не ходит, кроме родных. Говорят, смерть — великий уравнитель, и все-таки даже на кладбище есть своя иерархия.

Коннелл провел рукой по надгробию, не гнушаясь попросить себе немножко удачи. Он бы и на колени встал, если бы не присутствие матери. На миг он почувствовал себя словно маленький мальчик в церкви — только что положил монетку в коробку для пожертвований, затеплил свечку, и пришло время произнести молитву. Прочесть молитву, загадать желание, просто подумать о чем-то — разве это не одно и то же? Слышит ли кто-нибудь? Или во вселенной нет ничего, кроме пустоты? «Помоги мне, — подумал Коннелл. — Помоги». Но Он стоял перед ним на барельефе застывший и бесстрастный, и молчал, точно камень, в котором Его изваяли.

Когда они вернулись домой, мама поставила чайник, а Коннелл уселся за компьютер. В кабинете пахло отцом, — по крайней мере, эти запахи для Коннелла всегда ассоциировались с отцом: старые книги, стружки от заточенных карандашей, горячий металл настольной лампы. Вошла мама и что-то взяла на столе.

— Я тут разбирала документы и смотри, что нашла. — Она протянула Коннеллу конверт с его именем. — Отец давно просил тебе передать, но со всеми этими делами я, наверное, куда-то его засунула.

Коннелл старался не показать гнева, отравляющего кровь.

— Что там сказано? — спросил он как мог спокойно.

— Я, знаешь ли, его не вскрывала. Помню, он хотел записать для тебя какие-то мысли. Просил тебе отдать, когда сам он уже не будет в здравом уме. Но, конечно, отец бы не хотел, чтобы я ждала так долго.

Коннелл осторожно взял письмо и сказал:

— Спасибо.

— Наверное, ты захочешь побыть один, пока читаешь, — сказала мама, выходя из комнаты.

Коннелл не сразу открыл письмо. Оно лежало на столе, точно еще не объявленный приговор, а Коннелл пока отошел к картотечному шкафчику и стал просматривать ящики. В одном хранились всевозможные памятки его собственного детства — школьные дневники и похвальные грамоты, открытки, которые Коннелл дарил отцу на день рождения и в День отца, детские рисунки, плюшевый кролик — напрочь забытый, а когда-то Коннелл жить без него не мог. С годами отец копил все больше таких вещей — видимо, как подпорки для памяти, — а потом уже больше совсем ничего не копил.

В другом ящике нашлась пара обувных коробок с фотоальбомами — их когда-то выдавали бесплатно вместе с проявленной пленкой. Даты отец не надписывал, но, судя по тому, что в одном альбоме Коннелл увидел несколько фотографий с соревнований по кроссу, снимки были сделаны в его первый год в старшей школе. Почти на каждом был Коннелл, хотя нигде он не смотрел прямо в объектив. Коннелл представил себе, как отец глядит на него в видоискатель и мысленно упрашивает обернуться, — и разом навалилось ощущение безмерного одиночества. Чуть легче было смотреть на пейзажи парка Ван Кортленда, а потом ему попался снимок, на котором отец стоит, приобняв за плечи его товарища по команде. Того мальчишку вечно травили в школе, и через год он не выдержал, ушел. Коннелл с трудом вспомнил его имя — Род, чувствуя внезапную ревность. Рядом с этим Родом отец казался пигмеем — рослый парень словно даже чуть пригнулся к нему, чтобы уместиться в кадре. И оба так улыбались... Будто Род — его родной сын.

Тут Коннелл понял, что попросту боится читать письмо. Он перешел к книжному шкафу. От отцовской библиотеки остались две полки справочников да несколько увесистых томов по философии и другим серьезным предметам. Еще одну полку занимали научные труды отца: своего рода алтарь из опубликованных статей, рабочих записей и тетрадей. Коннелл вспомнил, как отец перед уходом на пенсию целыми днями пропадал в лаборатории. Должно быть, знал, что ему уже недолго осталось. Неужели он спешил исследовать механизмы собственной болезни — может быть, даже найти лекарство? Ничего из этого не вышло, но что, если его работа могла бы оказать какое-то влияние на развитие науки в целом? Тогда в этих тетрадках кроется возможность вырвать отца из безликой толпы забытых мертвецов на кладбищенском холме. Коннеллу хотелось, чтобы люди приходили на отцовскую могилу отдать дань его памяти.

Коннелл отыскал одну тетрадку поздних записей, но никаких судьбоносных откровений там не оказалось. Только отрывочные записи неровным почерком и бесконечные столбцы непонятных цифр.

Коннелл снова сел за стол и взялся за письмо. После чтения тетрадок страх немного отступил, зато вспыхнула свойственная молодости надежда — вдруг в письме содержится что-то важное, что ему прямо-таки необходимо узнать. И теперь уже он не решался прочесть, боясь разочароваться. Хотелось подольше оставаться в неведении, полном возможностей, пока еще можно представлять себе содержание письма таким, каким хочется. Силой воображения вытащить себя из дыры, куда сам же себя и загнал.

 

98

16 мая 1992 г.

Дорогой сын!

Я потратил немного времени, чтобы кое-что тебе сказать — возможно, тебе пригодится, а больше никто тебе этого не скажет. Видишь ли, дела мои обстоят неважно, и в том, что я здесь пишу, ты, быть может, найдешь ответы на вопросы, которые когда-нибудь у тебя возникнут. Я не требую, чтобы ты обязательно принял их к сведению; мне хочется после своего ухода присутствовать в твоей жизни как ободряющая рука на плече, а не та, что душит за горло; просто, если так получится, что эти вещи будут важны для тебя, то они ровно в той же мере важны и для меня. Надеюсь, ты разбираешь мой почерк, не говорю уже — нить рассуждений, потому что, боюсь, мысли у меня путаются, а я этого уже не замечаю. Хочу тебе написать, пока еще есть возможность.

Хочу, чтобы ты помнил обо мне, но только если сам захочешь. Я старался быть таким отцом, которого сын станет вспоминать с открытым сердцем, а не из чувства долга. Каким ты знал меня в роли отца — такой я и есть на самом деле. Мы понимали друг друга без слов, и в этой бессловесной сфере я жил всего полнее — там и еще в нашем с мамой общем духовном пространстве. Вероятно, для будущих поколений важно знать конкретные факты моей биографии — так сказать, разместить несколько лишних листочков на ветвях генеалогического древа, но это все абстракции; я пишу только тебе — тебя чувствую кровью и костями. Не хочу тебе оставлять вопросы без ответов. Хочу остаться с тобой, если это будет тебе в радость и придаст сил. А если нужно меня забыть — забудь. Хочу, чтобы ты прожил свою жизнь на полную катушку.

Так, помедленнее. Нужно дух перевести.

Если будешь меня вспоминать — вспоминай все то, что мы делали вместе. Как мы с тобой часами повторяли слова к диктанту. Ты их бубнил, словно монах на молитве. Мы начинали с утра, делали перерыв на обед, после обеда продолжали, и так пока ты не ложился спать. Вспоминай тренировочную площадку — сколько мячей мы перекидали! Вспоминай рыбалку, и как мы плавали на лодке, и сколько матчей пересмотрели. Как мастерили радиоприемник и машинку с дистанционным управлением. Как вместе ездили в магазин за комиксами, в Италию, в Дисней-Уорлд. Вместе проверяли уроки. Сколько тренировок по бейсболу. Как я тебе называл птиц, растения и животных. Как мы с тобой наблюдали за птицами. Ходили на концерты. На спектакли. Игральные автоматы в Гарден-сити. Мы с тобой были на стадионе, когда побили рекорд по прыжкам с шестом. По прыжкам в длину. По бегу на длинные дистанции. Состязания по рестлингу. По спортивной борьбе. Джордж «Зверь» Стил. Кинг-Конг Банди. Андре Великан. Халк Хоган. Как я гладил тебя по спине, пока ты не заснешь. Как мы слушали радиорепортажи с матчей «Метсов». Как я читал тебе вслух по вечерам. Как подавал тебе мячи. С отскоком и с лету. Возил тебя на край света в гости к школьным друзьям или ехал тебя встречать на станцию, когда ты позвонишь. Как мы ходили в музей. И в парикмахерскую. Стриглись в соседних креслах. И каждый год ездили покупать тебе новое бейсбольное снаряжение. Вместе бегали трусцой. Вместе выполняли отжимания. Выходили в лютый холод погонять мячик. Вместе преодолевали твой страх перед качелями на даче у Коукли. Как ты набрался храбрости прыгнуть с эстакады. Вместе раскрашивали пасхальные яйца. Ты любил смотреть, как сухие краски растворяются в воде и расплываются цветными завитками. Сколько раз мы вместе расчищали зимой дорожку от снега.

Главное сейчас, чтобы ты услышал, как я хочу, чтобы ты счастливо прожил свою жизнь. Без оглядки на то, что случилось со мной.

Хочу, чтобы ты знал: я любил свою работу и приносил кое-какую пользу людям. Я считаю, это гораздо важнее любых денег. Я не дал тебе богатой жизни, но надеюсь, я дал тебе отца, которым человек может гордиться.

Меня не будет рядом в самые важные минуты твоей жизни. Ты не сможешь обсудить со мной свои взлеты и падения, но когда будет особенно трудно, подумай вот о чем.

Представь себе, что ты бежишь кросс. Соперники попались серьезные. Все тебя обгоняют, а ты устал, не выспался, тебе хочется есть, нет сил головы поднять, и ты уже заранее готовишься к поражению. Ты многого хочешь от жизни, и жизнь даст тебе многое, но есть вещи, тебе недоступные, и сегодняшняя победа — одна из них. Будут и еще проигрыши. Будут и победы. Не надо вести им счет. Ты участвуешь в этом забеге, чтобы любить и быть любимым. Тебя любят и в поражении. Пришел ты к финишу или нет, все равно тебя любят.

Но я тебе скажу: ради этого стоит собраться с мужеством. Не важно, победишь ли ты; важно прийти к финишу гордым и сильным. Годы промелькнут в один миг. Меня больше не будет с тобой. Вспомнишь, как я болел за тебя, сидя на трибунах? Я ухожу, но я оставляю тебе кусочек своего сердца. И при жизни отдавал тебе львиную долю, с самого твоего рождения.

Когда меня не станет, слушай мысленно мой голос. Когда будет особенно тяжело, особенно безнадежно, когда останешься совсем один. Когда покажется, что жизнь слишком жестока и в ней очень мало любви. Когда покажется, что ты кругом проиграл, все бессмысленно и уже невозможно держаться. Тогда возьми у меня силу. Вспомни, как я тебя любил, как я жил для тебя. Когда кажется, что мир полон гигантов, а ты рядом с ними — карлик и нет сил головы поднять, вспомни — мы живем не только ради достижений. Просто быть хорошим человеком тоже кое-чего стоит. Не может это быть совсем ни к чему, когда человек поступает правильно.

Я сейчас начинаю свой забег, один против всех. На финише не ждет лавровый венок, и никто не объявит победителя. Моя награда — прощание с этой жизнью.

Помни всегда мой голос.

Любимый мой мальчик, ты для меня дороже всего на свете.

 

99

Мама читала газету, прихлебывая чай. Рядом стояла тарелка с печеньем. Для Коннелла мама тоже поставила чашку с блюдцем.

— Ну? Что там было?

Коннелл застыл на пороге:

— Я не окончил.

— Почему ты не закончил? Сядь! Ты как будто привидение увидел.

Коннелл еле дошел до стула. Сел, положил письмо на стол возле блюдца.

— Почему ты не дочитал?

— Я дочитал.

— А говоришь — не закончил.

— Письмо я закончил. — Он чувствовал, как дрожат губы. — Мам, подожди секунду. Дай с мыслями собраться.

— Хорошо. Скажешь, когда будешь готов.

Коннелл взял печеньице, чтобы чем-то занять руки. Мамины любимые — песочные, с вареньем. Коннелл откусил кусочек, а жевать не стал — подождал, пока печенье само не растает на языке.

— Я сказал — не окончил. Не про письмо. Про другое.

— Что не окончил? Что за ерунду ты плетешь?

— Я про учебу. Я не окончил университет.

— Конечно окончил! — Мама схватила с тарелки печенье.

— Нет.

— О чем ты говоришь?

— Я не доучился. Пару предметов не сдал. Я просто взял и приехал домой.

Мама уставилась на него, медленно жуя:

— А ты не врешь?

— Зачем мне врать?

— Откуда я знаю? До сих пор врал, получается.

Она быстро съела еще печенье. Коннелл тоже, чтобы заглушить страх.

— Я не врал. Просто не говорил правды.

— Значит, у тебя и диплома нет?

— Нет.

Мама со вздохом уткнулась лицом в ладони.

— Поэтому ты работаешь в том проклятом вестибюле? — Голос из-за ладоней звучал глухо.

— Да, — сказал Коннелл. — Может быть. Я уже ничего не знаю.

— Конечно поэтому! — заорала мама. — Ясно теперь! — Ее лицо просияло — не от радости, от понимания. — Так вот в чем дело! Не такого сына я растила. Я знала, я чувствовала: тут что-то не то. Могла бы и сама догадаться... Как же я не прочухала!

У нее сделался отсутствующий взгляд, словно она решала несколько задач одновременно. Давно он не видел у нее такого открытого выражения. Последние тяжелые годы перед смертью отца лишили ее лицо былой округлости, оставив резкие морщины.

— Прости, — сказал Коннелл. — Я понимаю, ты сердишься.

— Вот тут ты прав, черт возьми! Я в бешенстве, даже не сомневайся! Ты не имел права так делать. Мне плевать, что ты творишь со своей собственной жизнью, но тут еще и жизнь других людей. Не только наша с отцом. Мои мама с папой, папина мама — все они трудились, чтобы ты смог продвинуться в жизни. Сколько денег в тебя вложено!

— Я выплачу.

— Нет уж! — свирепо отрезала мама. — Ты немедленно бросишь эту богом забытую работу, вернешься в университет, доучишься и досдашь все недостающие экзамены и зачеты. Если надо, я сама отвезу тебя в Чикаго и буду сидеть рядом, пока ты делаешь домашнее задание, как в первом классе! И мне плевать, какие там у тебя были причины. Я сама тебе скажу, что это за причины. Дерьмо собачье все твои причины, вот что! Ты у меня получишь диплом и будешь жить настоящей жизнью. Чтоб мне провалиться, если будет по-другому! — Она резко хлопнула в ладоши. — Как же я не сообразила... Знала же, знала, что это не твое!

— Что не мое?

— Эта дурацкая жизнь, которую ты себе придумал.

— А если это и есть мое?

— Нет! — отрезала мама. — Мне ли не знать — я тебя выносила!

— А чем она такая уж плохая, эта жизнь?

— Не вздумай мне тут демагогию разводить! Моя мама тридцать лет полы драила. Понятно тебе? За разными сопляками блевотину подтирала! Тяжелая работа ничем не плоха. Плохо то, что это не твоя жизнь. Чужая. Ты ее у кого-то взаймы взял. Больше не смей, вот и все.

— Ты не можешь меня заставить.

— Могу и заставлю! Если не понимаешь, что я это любя говорю, значит ты совсем тупой. Ничего, после моей смерти спасибо скажешь, что тебе не приходится двери открывать для каких-нибудь малолетних уродов. Будь я проклята, если допущу такое! Ты мой сын все-таки.

 

100

Эйлин случайно услышала, что кто-то на работе продает два билета на матч «Метсов», и вспомнила, как весной перед самым переездом Эд ей сказал, что купил билеты у себя на работе. Тогда она решила, что он соврал, а сейчас предпочитала думать, что он действительно старался подарить жене и сыну хороший выходной, хоть и не мог полноценно разделить его с ними. В те дни она еще не понимала, что происходит, и судила его слишком сурово. Сейчас-то можно быть мягче.

Она купила у сослуживца два билета и поехала на стадион одна, оставив пустое место для Эда. Был первый день октября двухтысячного года. Листья на деревьях уже чуть-чуть пожелтели. День стоял теплый, хотя немного облачный, — хорошая погода для бейсбола, сказал бы Эд. Матч предстоял последний в сезоне. Говорили, что от его результата мало что зависит — «Метсы» в любом случае проходят в плей-офф. Эйлин пришла к самому началу. Стадион был битком набит. Противником выступали «Монреаль экспос» — насколько помнила Эйлин, команда не очень сильная, да это было и не важно. В воздухе ощущалась бурлящая энергия — Эд был бы в восторге, особенно если бы взял с собой Коннелла.

Эйлин уселась, положив на соседнее пустое место пальто и сумочку. Парой рядов ниже остановился задерганный продавец хот-догов. Эйлин смотрела, как он берет разрезанную пополам булочку, ловко накалывает на вилку плавающую в лотке сосиску, достает сдачу из оттопыренного кармана. Захотелось есть, но нервы были слишком обнажены для всей этой толкотни, для будничного акта покупки.

Она постоянно старалась отгородиться от назойливого шума повседневной жизни, даже в полном одиночестве, в оглушительной тишине своего дома, а оказалось, на стадионе это сделать проще всего. Она не вскакивала с другими зрителями, не хлопала в такт ритмичному грохоту из громкоговорителей и не орала вместе со всеми: «Вперед!» — но в какой-то мере общий азарт передавался и ей.

Вначале «Метсы» вели с небольшим преимуществом. В седьмом иннинге «Экспы» сравняли счет и продержались до девятого. После третьего выбывшего «Метса» Эйлин шлепнула рукой по колену, заметила обкусанные ногти и вдруг поняла: для нее очень важно, чтобы «наши» выиграли этот матч, даже если для них победа не имеет особого значения. Как радовался бы Эд, когда объявили дополнительное время: решение судьбы висит на волоске, обе команды получили новый шанс. С каждым аутом исход матча приобретал все большее значение. Казалось, если «Метсы» выиграют, все в мире станет хорошо и правильно.

Теперь Эйлин понимала, что так привлекало мужа в бейсболе: каждый день приносит новые рекорды, хотя вокруг, в большом мире, ничего не меняется. Постоянно что-то новое, однако размеренному ритму жизни ничего не угрожает. Ни один удар, ни один замах не похож на другой, и в то же время все это — вариации на знакомую тему. Расчерченная линиями площадка, ограждение вокруг, вся эта четкая геометрия вмещают в себя весь мир — ненадолго и в то же время в каком-то смысле навсегда.

Вслед за десятым иннингом назначили одиннадцатый. Пара взятых баз и жертвенный удар — ну разве можно забыть этот термин, это же любимый прием Эда, если его правильно провести. Больше его Эд уважал только обманный маневр и тройной удар. В итоге — два бегуна на второй и третьей базах, один выбыл, и из-за ошибки питчера «Метсов» следующий бэттер забирает базу... Но питчер «Метсов» благополучно выбил еще двоих, и Эйлин позволила себе перевести дух. Во второй половине одиннадцатого иннинга один за другим выбыли два игрока, затем бэттер взял первую базу, а следующий провел классный удар в центр поля, однако центральный полевой игрок поймал мяч и бросил его перехватчику, тот — кетчеру, а кетчер осалил бегуна у самого дома, и с третьим выбывшим иннинг закончился. В первой половине двенадцатого иннинга питчер «Метсов» выбил трех бэттеров подряд — Эйлин так и слышала, как Эд вопит, вскидывая сжатый кулак: «Всех подчистую!» Во второй половине иннинга питчер «Экспов» в свою очередь повторил то же достижение. В первой половине тринадцатого иннинга ни один игрок не смог добежать до базы, и кто-то за спиной Эйлин сказал, что это самая долгая игра «Метсов» за весь год, а она подумала: «Само собой» — и еще что у нее сердце не выдержит.

Когда во второй половине тринадцатого иннинга первый же бэттер «Метсов» благодаря неточному удару питчера получил право занять первую базу, Эйлин явственно услышала голос Эда: «Ошибки противника расслабляют». Следующим на место бэттера вышел питчер, а питчеры, Эйлин знала, совсем не умеют отбивать — их обычно выпускают отбивающими в самых крайних случаях или для проведения жертвенного удара. Но этот ничего себе, отмахался кое-как и взял-таки базу; отбитый мяч прокатился по земле, так и не выйдя за пределы внутреннего квадрата, и вдруг оказалось, что Эйлин встала с места и кричит вместе со всеми: «Давай! Давай! Давай!» — и ее голос тонет в многотысячном общем хоре. Следующий бэттер приготовился жертвовать, расправив плечи, — это Эд так говорил, расправить плечи, встретить судьбу лицом к лицу, — и, когда он прихлопнул мяч, сторож третьей базы кинулся на перехват, но неудачно, и бегун со второй базы успел добежать до дому, заработав команде решающий перевес в счете. Эйлин стиснула кулаки, чувствуя, как перехватывает горло, а вокруг гремела овация.

Так мало зависело от этой победы — и так много. Игроки покинули поле, а Эйлин сидела, охваченная быстротечной радостью. Разошлись болельщики, затих огромный стадион, только призраки бегунов носились между базами. Уборщики начали сгребать мусор. Эйлин встала и направилась к машине.

 

101

Эйлин нажала кнопку звонка у двери квартиры, номер которой хранился в ее записной книжке. Дверь открыла хрупкая застенчивая женщина, говорившая по-испански. В комнате за нею виднелась детская кроватка. На гладильной доске лежала выстиранная рубашка. Эйлин спросила про Орландо, но женщина даже не поняла, о чем это она. Эйлин извинилась и ушла. В списке жильцов у входа фамилии Орландо не было.

Эйлин прошла до угла улицы, к дому семьи Палумбо. Ей открыл сам мистер Палумбо. За восемь лет он заметно постарел; сейчас ему, должно быть, под восемьдесят.

— Мистер Палумбо, это я, Эйлин Лири. Как поживаете?

Он то ли не узнал ее, то ли сделал вид, что не узнает. В свое время они мало общались, но все-таки столько лет были соседями — это же что-нибудь да значит? Наконец он протянул руку, ладонью вниз, и Эйлин благодарно за нее ухватилась. Кожа у него была гладкая, хотя костяшки выпирали, словно шарниры. Он крепче сжал ее руку и погладил свободной ладонью. Руки у него были горячие, словно маленькие печки.

Мистер Палумбо сказал, что у него умерла жена. Эйлин выразила соболезнование, а сама так и не смогла себя заставить рассказать про Эда. Сын старика, занимавший третий этаж, переселился в отдельное жилье.

— В моем возрасте тяжело сдавать квартиры. Дочка уговаривает продать дом и к ней переехать, в Хэкеттстаун. Переехать-то можно, да что я буду делать в их медвежьем углу? Смотреть, как трава растет? Жилец с третьего этажа, славный такой парнишка, колумбиец, взял на себя весь мелкий ремонт по дому. Я к нему в гости хожу — в покер играть. Он меня обыгрывает в пух, — прибавил старик со смешком.

Эйлин спросила про Орландо. Мистер Палумбо начал что-то говорить о Донни, потом вдруг надолго скрылся в доме, а когда вернулся, протянул ей визитную карточку. Оказалось, несколько лет назад Донни открыл автомастерскую в Гарден-Сити, а теперь у него уже несколько филиалов, с автомойками.

— Преуспевает, — сказал мистер Палумбо. — Второй раз женился. Славная женщина. У них две дочки.

Эйлин почувствовала, как по лицу расползается счастливая улыбка. Вечно затюканный Донни совершил чудо! Эд за него так порадовался бы.

— Чудесно! — сказала она.

— Я к ним ездил в гости. Район очень красивый. Гэри живет в бывшей каретной. Бренда ведет всю бухгалтерию. Видели бы вы Шерон! Красавица выросла, прямо кинозвезда.

— Боже мой! — отозвалась Эйлин. — А Лина?

— Умерла, аккурат после моей жены.

Мистер Палумбо перекрестился. Эйлин последовала его примеру. Он стал расспрашивать о семье. Эйлин отвечала расплывчато. Глупо, конечно, скрывать, что Эда больше нет, но она ничего не могла с собой поделать. Ей было необходимо, чтобы мистер Палумбо считал его живым.

Они распрощались, Эйлин уже начала спускаться с крыльца, как вдруг у нее за спиной в доме что-то грохнуло. Эйлин вдруг примстилось, что это мистер Палумбо упал замертво. Она бросилась к двери и стала стучать, сама удивляясь внезапному приступу паники. Когда мистер Палумбо снова открыл, Эйлин выдала первую попавшуюся отговорку: якобы она хочет на всякий случай заранее поздравить его с Днем благодарения. Он слегка озадаченно ответил: «Спасибо» — и снова закрыл дверь. А у Эйлин сердце так и колотилось и во рту остался металлический привкус страха. Она присела на ступеньку, отдышаться и подумать. Может быть, она испугалась, что все ее бросили? Да нет, невозможно — она первая уехала из этого района. Хоть Эйлин и радовалась за Донни, как-то не по себе было думать, что он, оказывается, давно здесь не живет. Она не предполагала, что он все-таки решится круто изменить свою жизнь. Все это время ее успокаивала мысль, что Донни, сам того не зная, хранит ее прошлое. Представлять себе непрерывно меняющийся мир было жутковато.

Эйлин так и не стала основоположницей династии. Кто знает, не прервется ли ее род вообще. Сын вернулся в Чикаго доучиваться, но у Эйлин все равно душа была не на месте. Она уже беспокоилась не столько о том, какой фундамент Коннелл заложит для ее будущих внуков, — дай-то бог, чтобы он встретил хорошую девушку и обзавелся семьей, — пока что ее больше тревожило его собственное будущее.

Повидаться бы с Донни, вместе порадоваться его успеху, но как явишься к нему после такого долгого молчания? Эйлин повертела в руках карточку автомастерской и спрятала ее в сумку. Проговорила мысленно: «Пускай тебе счастливо живется. Пусть у тебя будет большой красивый сад и ты будешь жарить мясо на гриле, смотреть, как рядом играют твои дочери, и думать: теперь я могу умереть спокойно».

Она постояла немного перед своим старым домом. Новые владельцы совсем запустили растения в ящиках на подоконнике, заново покрасили дверь и повесили безвкусные занавески, но не узнать сам дом было нельзя. Сколько раз она стояла вот так, глядя на него и оценивая. Вдруг нахлынула нежность. Эйлин стало стыдно, что она так рвалась отсюда уехать.

Она поднялась на крыльцо. На улице уже зажгли фонари, но вечер еще не уступил место ночи. Вернуться бы в прошлое, когда здесь была и ее жизнь. Птицы жалобно попискивали среди ветвей, по улице пролетали машины, гладкие крашеные перила крыльца ласкали ладонь. Эйлин, закрыв глаза, слушала знакомые звуки — затихающий гул самолета, далекие автомобильные гудки — и вдыхала странно волнующую смесь выхлопного газа и свежей листвы. Можно себе представить, будто возвращаешься после долгого рабочего дня в больнице Святого Лаврентия или вместе с Эдом и Коннеллом только что приехала домой после воскресного ужина у Артуро. Сейчас она зайдет в дом, а Эд лежит на диване в наушниках. Она ему скажет: «Слушай музыку сколько хочешь! Переслушай все свои пластинки, а когда закончишь — я буду рядом. Если надо, буду ждать много лет». Она возьмет его руку в свои и поцелует с такой нежностью, что он поймет — это не хитрость, не розыгрыш. «Давай не будем никуда переезжать, — скажет ему Эйлин. — Останемся здесь навсегда».

Хоть она и не знала новых жильцов, невозможно было уехать, не заглянув в дом. Эйлин устала убегать и прятаться. Всю жизнь пробегала, хватит. Наверняка есть какой-то способ совместить прошлое и настоящее, просто она не хотела его разглядеть.

Эйлин взялась за дверной молоток и быстро, решительно постучала: раз-два-три. Открыл молодой мужчина. Трудно поверить, что это его она видела издали мальчиком лет семи-восьми, когда он приходил вместе с родителями осматривать дом. Сейчас он такой высокий, широкоплечий, аккуратно причесанный, с белозубой улыбкой только что избранного государственного деятеля.

— Чем могу помочь?

Эйлин растерялась. Непривычно, когда в твоем собственном доме к тебе обращаются как к постороннему человеку. Нужно задавить гордость, иначе вся эта авантюра закончится, так и не начавшись.

— Меня зовут Эйлин Лири. Я раньше здесь жила.

Она самой себе напоминала тех приставучих людей, что ходят от двери к двери и проповедуют какую-нибудь малоизвестную религию. Сама не могла бы его винить, если бы новый жилец захлопнул перед ней дверь. А он пригласил войти.

— Извините за беспокойство, — сказала она, переступив порог.

— Ничего-ничего, — сказал он. — Только разуйтесь, пожалуйста.

Эйлин сама давно подумывала завести у себя в доме такой обычай, но так и не собралась с духом. Плитки пола в прихожей холодили ноги в чулках, зато в гостиной приятно было ступить на мягкий ковер. У них телевизор стоял там, где у нее — любимое кресло. А ведь хорошо встал; и почему они с Эдом столько лет жили без телевизора в гостиной? Отец — кажется, его звали мистер Томас — хлопнул по коленям узкими ладонями и поднялся с дивана, постепенно распрямляя длинное туловище.

Молодой человек начал ее представлять, но отец перебил:

— Конечно я вас помню! Добро пожаловать! Ну как, сильно тут все изменилось? Жена как раз обед готовит. Анабель! Иди сюда!

Отделанная по-другому комната будто стала не то шире, не то уже, и притом обрела естественную гармонию пропорций, словно давно ждала именно этих обитателей. Зато в столовой Эйлин увидела прежнее зеркало во всю стену, и сердце больно сжалось. А как много мебели и разных безделушек — в собственном доме ее бы это раздражало, но здесь выглядело приятным изобилием.

— А мне нравится, как вы здесь переделали, — сказала Эйлин и тотчас почувствовала себя глупо.

Почти восемь лет прошло! Ничего они не «переделали», просто обжили дом на свой лад. А если что и переделывали, то это было так давно, нет смысла сейчас обсуждать.

Они стояли в кружок, ощущая легкую доброжелательную неловкость, — так всегда бывает, когда людей представляет друг другу мужчина. Мальчик тайком покосился на экран, и Эйлин мгновенно растрогалась: точно так же сделал бы ее сын в подобной ситуации.

Подыскивая тему для разговора, она заметила на столике приз в виде крылатой фигуры с победно вскинутыми руками.

— Что это? — спросила она, взяв фигурку в руки.

Та оказалась неожиданно тяжелой — не то что хлипкие награды за выступления в школьной самодеятельности или ученическом матче.

— Это он выиграл в дискуссионном клубе, — ответил отец.

Эйлин вспомнила, что имя у него тоже Томас, как и фамилия.

— На турнире штата! Он у нас молодец.

— Не думайте, я не победитель турнира, — сказал мальчик. — Я только второй приз получил.

— В этом году будешь победителем, — сказал отец.

Видя, что мальчику неловко от общего внимания, Эйлин поставила приз на место. Потом вспомнила, что они католики.

— Ты учился в школе Святой Иоанны?

— Ага, — ответил мальчик. — С третьего класса.

— И мой сын тоже.

Наверняка он и в старшую школу ходит ту же самую, что Коннелл. Эта школа славится своим дискуссионным клубом. Эйлин не стала спрашивать, чтобы не ставить мальчика в неловкое положение, если он все-таки не поступил.

— Я помню, у тебя сестра есть. Она сейчас здесь?

— В Йеле, — с гордостью ответил отец. — Мы ее редко видим. Только по большим праздникам... Да еще пару раз в месяц, когда ей постирать понадобится.

Он хмыкнул: вот, мол, нелепость какая — тащиться в такую даль ради стирки! Но чувствовалась и затаенная радость — умница, студентка, перед которой большое будущее, а все-таки по-прежнему его дочь.

Эйлин приуныла: давненько ее сын не стирал свою одежду в домашней стиральной машине. Эйлин ее и включала теперь не чаще раза в неделю.

Тут очень вовремя из кухни вышла миссис Томас и вскрикнула от удивления при виде незнакомого лица. Должно быть, так увлеклась готовкой, что не слышала звонка. Как это понятно и близко — нужно накормить семью, а «спасибо» от домашних не дождешься; их благодарность выражается в том, что всю еду мгновенно сметают с тарелок. Эйлин всегда умилялась, глядя, как едят Эд и Коннелл.

— Здравствуйте, — сказала женщина и вопросительно посмотрела на мужа.

— Анабель, это миссис Лири.

— Миссис Лири?

Ну конечно, муж ее узнал — у него ясная голова, потому что все домашние хлопоты взвалила на себя жена, а у нее к вечеру вместо мозгов каша. Эйлин расправила плечи из солидарности.

— Миссис Лири, мы у нее купили этот дом.

Жена ахнула, прикрыв рот ладонью.

— Ох! Добро пожаловать! Какими судьбами?

— Проезжала здесь поблизости.

— Ох, простите, я в таком затрапезе... — Она указала на свой передник со свежим пятном посередине. — Виджай, прими у миссис Лири пальто, пожалуйста!

Так вот как зовут мальчика! Пока жена не пришла, эта существенная деталь так и оставалась невыясненной. Этот Томас Томас вылитый Эд — совершенно не умеет себя вести и все равно почему-то обаятельный.

Мальчик помог Эйлин освободиться от пальто — сперва одно плечо, потом другое.

— Давайте я вам дом покажу! — предложила миссис Томас. — Вам, наверное, любопытно посмотреть?

Эйлин и правда было любопытно. Как тонко все чувствует эта миссис Томас... Анабель. Восхищаясь, Эйлин спохватилась, что до сих пор не ответила:

— Да, с удовольствием посмотрю. Меня зовут Эйлин.

Рукопожатие вышло твердым, уважительным — как между коллегами. Первым делом Анабель повела ее на кухню. Там пахло кардамоном и карри. Новые владельцы переоборудовали кухню, так что пространство теперь использовалось более экономично. Установили гранитные столешницы — совсем как в ее новом доме. За стойкой типа барной, с высокими табуретами, вполне можно было есть, но Эйлин ясно чувствовала, что едят они все вместе в столовой. Все устроено со вкусом, Эйлин и сама бы не прочь так сделать у себя дома — только здесь не ее дом.

Анабель меж тем вела ее дальше. Ванную тоже заново отделали: новый кафель, ванна на львиных лапах, красивая раковина на фаянсовой ноге. Вместо чуланчика при спальне сделали второй санузел. Эйлин всегда мечтала о таком, чтобы не бегать в подвал, когда в своем занято. И плинтусы тоже заменили. Повсюду типично индийские элементы декора — шелковые занавески, резные деревянные статуэтки, эмалевая ваза, — но и распятия на стенах, и портрет папы в спальне. Эйлин не сразу сообразила, что это же их с Эдом бывшая спальня. Сейчас здесь все переменилось. Кровать словно излучала энергию, накопленную за много лет, что в ней спали любящие друг друга люди.

— А как ваши муж и сын?

У нее не хватило сил на недомолвки.

— Мой муж умер в прошлом году, в марте.

— Ох! Миссис Лири, я вам так сочувствую!

— Спасибо. И пожалуйста, зовите меня Эйлин.

— Вам, наверное, странно здесь?

— На самом деле приятно.

— Пожалуйста, пообедайте с нами! Мы как раз есть собирались.

Правила вежливости требовали ответить «Мне уже пора» или «Никак не могу остаться», чтобы не навязываться чужим людям, и тогда все смогут разойтись, не нарушая приличий. Но не хотелось ей такого говорить. Эйлин невероятно устала. Хотелось побыть здесь, с этими приветливыми людьми, которые сумели такую конфетку сделать из ее прежнего жилища. Все так непоправимо изменилось — и в то же время легко представить, будто она вовсе отсюда не уезжала. Не тянуло возвращаться в свой пустой дом, где за окнами воет ветер, ветки деревьев скребут по стенам и ночью сквозь сон постоянно чудится, что кто-то лезет в окно. А в этом полном жизни доме невозможно бояться. Правда, в чужом доме никогда не боишься, только в своем собственном. Гость — это нечто священное.

Ее усадили за стол. Томас и Виджай выключили телевизор, о чем-то негромко и благодушно переговариваясь. Анабель вышла в кухню.

И тут Томас разрушил чары, спросив:

— Вам нравится индийская кухня?

Эйлин оцепенела от ужаса. Путь к бегству отрезан: она уже сидит и даже салфетку на коленях расстелила. Ни в коем случае не хочется обижать этих милых людей, но правда в том, что она ненавидит индийскую кухню, даже вид этих блюд ей омерзителен: лужицы вязкого соуса землистых оттенков, горки мяса посреди какой-то гадкой жижи. Запах индийских пряностей был Эйлин знаком, но она всегда считала их скорее неким символом расовой принадлежности, а не частью обыденной жизни. Как же она упустила из виду, что Томасы вполне могут и дома готовить индийскую еду? И как понять этих людей, которые сумели вписаться в американское общество, но не ассимилировались? Их дети добились того же, что и ее ребенок, и даже большего, хотя растут в совершенно иной среде.

Разве можно им признаться, что она терпеть не может индийскую кухню? Тогда пришлось бы все о себе рассказать — как она рвалась прочь из этого района, каким хотела видеть окружающий мир: простым, понятным, привычным. Дело не в еде. Подавляют все эти запахи, пряности, какие-то сложные приправы, загадочный процесс приготовления. Подавляет, что ей не оставили выбора. Старые знакомые почти все разъехались, и округу заполонили индийцы. Все окрестные ресторанчики в одночасье стали индийскими. Давние друзья тоже в конце концов переехали, а индийские рестораны остались. Их даже еще больше расплодилось. И вот сейчас ее будут угощать блюдами индийской кухни.

— Не знаю, — сказала Эйлин. — Я ее никогда не пробовала.

Как ни странно, это была правда. Сколько раз Эйлин уверяла, что индийскую еду не переносит, ни кусочка проглотить не в состоянии, а на самом деле ни разу ее не пробовала. Проще и удобнее сказать «Мне не нравится», а не «Я на них слишком зла, потому и не ем». Но нельзя же бесконечно врать самой себе.

В горле у нее пересохло. Эйлин схватила стакан с водой и разом выпила почти до дна.

— Тогда вас ждут яркие впечатления! — сказал Томас.

Вернулась Анабель с подносом. Томас перечислял названия блюд, но Эйлин от переживаний ни одного не запомнила. Он наполнил ее тарелку, а Виджай протянул миску с лепешками, похожими на плоские матрасики. Остальные тоже положили себе еду на тарелки. Запах оказался не таким противным, как ожидала Эйлин, — была в нем какая-то приятная пикантность. Горка еды у нее на тарелке цветом напоминала поверхность Марса. Пути назад не было.

Томас еще раз повторил название блюда, и Эйлин подцепила вилкой маленький кусочек. Попробовав, разобрала, что это курица, а в подливке присутствуют помидоры, сметана и еще какие-то неведомые специи. Вкус был сложный и неоднозначный — нежный и забористый одновременно. Еда приятно ощущалась во рту: неожиданная смесь текстур, с вкраплением плотных зернышек риса. Пожалуй, и сравнить-то не с чем — Эйлин еще не приходилось испытывать за едой настолько ярких ощущений. Если давно забытый вкус возвращает в прошлое, то вкус незнакомой еды — предвестник будущего? Будет что вспомнить — она впервые пробует индийскую кухню. Вот не думала не гадала, что доживет до такого.

— Вкусно! — Эйлин старалась есть сдержанно, однако не стерпела и набросилась на угощение. — Правда очень вкусно!

Отложив вилку, удивленно выпрямилась и встретила доброжелательные взгляды семейства Томас. Только сейчас Эйлин заметила, что те разместились за столом точно так же, как они сидели здесь когда-то с Эдом и Коннеллом: отец во главе стола, спиной к окну, мальчик — спиной к зеркалу, а жена — напротив, чтобы удобней было бегать на кухню. Место, которое сейчас занимала Эйлин, у нее за столом чаще всего пустовало. Иногда, глядя на свободный стул, Эйлин думала: хорошо бы кто-нибудь неожиданно зашел — вестник из большого мира. Ни разу она не представляла эту сцену с точки зрения гостя. Наверное, ему бы показалось, что здесь уже и так есть все, что нужно человеку от мира.

— Я и не знала, как много теряю, — сказала Эйлин.

И поскольку невозможно было выразить, что чувствуешь, не рассказывая всю историю своей жизни, она просто взяла вилку и стала есть, чувствуя, как по лицу неудержимо расползается улыбка, и надеясь, что они увидят в этой улыбке нечто большее, чем обычная вежливость.