Стояла мутная, душная жара. Все вокруг еле ползали, будто сонные мухи. Он велел открыть все окна в аудитории, включил вентилятор под потолком, и все равно воздух давил плотной массой. В преддверии выпускных экзаменов приходилось напихивать в каждое занятие как можно больше сведений, а он этого не любил. Обычно в хорошую погоду старшеклассники готовы были на все, лишь бы не учиться, а сейчас до того раскисли от жары, что казалось, будто они внимательно слушают. Никто не рисовал мелком на листочке бумаги здоровенный член, чтобы потом прихлопнуть на спину товарищу. Когда попросишь прочитать что-нибудь вслух, они не валяли дурака, читая писклявым голосом, или до невозможности растягивая слова, или подхватывая хором последнее слово в предложении. Поначалу ему нравились такие дремотные дни, но, набравшись опыта, он стал их недолюбливать — в такие дни он явственно ощущал границы своих возможностей как преподавателя. Что делать, нет предела совершенству. Он почти обрадовался, когда Кармине Приоре, подбросив учебник в воздух, потребовал закругляться и отпустить их сегодня пораньше, — по крайней мере, хоть какой-то проблеск жизни.

К концу занятия он поймал себя на том, что не помнит, о чем только что шла речь, какую мысль он собирался изложить и вообще какую книгу они обсуждают. Обернулся к доске, но и там не нашел подсказки, только одно подчеркнутое слово: «Эмпатия». Должно быть, он сам его и написал. Незаметно бросил взгляд на переднюю парту: Кафка, «Превращение». В голове мелькнуло: «Альцгеймер», и его охватил ужас. Ему всего тридцать четыре!

Спокойно, вдох-выдох. Надо успокоиться. Знает он «Превращение». И ребят этих знает: вот Ник Инделикато, и Томми Долтон, вот Марвин Нери, вот Брендан Кинг, а вот Кармине Приоре — дрыхнет, как всегда. Он резко хлопнул ладонью по столу — мальчишка так и дернулся.

А он сам — Коннелл Лири. Для друзей — Коник, для учеников — мистер Лири. И останется для них мистером Лири, когда им самим стукнет сорок и у них будут собственные дети.

Он попытался стряхнуть оцепенение, но в голове оставалась дурная, точно спьяну, пустота. Страх усилился. Это не сон! Вполне реальный кабинет, общий с коллегой, преподавателем истории, на стенах карты Древнего мира и современные, портреты Шекспира и Томаса Джефферсона, репродукция в рамке — Давид, «Смерть Сократа». Пауза все длилась, напряжение нарастало, ученики оживились и начали перешептываться.

— Тихо! — рявкнул он. — Тишина!

Услышал свой голос будто со стороны — совсем не в его стиле, больше похоже на косных напыщенных учителей из кинофильмов. Нужно срочно что-то делать, если он хочет сохранить дисциплину.

Коннелл подошел к отцовскому письменному столу:

— Я готов ждать хоть весь день, пока вы надумаете учиться всерьез.

Еще одна пауза — долгая и безрезультатная.

— Сейчас мы проведем эксперимент. Возьмем дело образования в собственные руки. Объясните мне материал сегодняшнего занятия, словно я понарошку его не знаю. Пусть кто-нибудь выйдет к доске и будет за преподавателя.

Раздался преувеличенно громкий стон.

— Не нравится — можно устроить внеочередную контрольную, — отрезал Коннелл.

Ропот стал громче.

Он выбрал ученика с задней парты — Джастина Никса, мальчишку с круглым добродушным лицом и великолепным пренебрежением к грамматическим условностям английского языка. Джастин под общий хохот ткнул себя пальцем в грудь и завертел головой, будто думал, что позади него еще кто-то сидит.

— Ладно, иду, мистер Лири! — Джастин встал и, высоко задирая ноги, прошествовал к доске. — Так, ребята, я буду мистер Лири!

Коннелл вручил Джастину кусочек мела:

— Приступайте! Что нам известно? И что нужно выяснить?

Он рухнул на стул. В комнате, набитой разморенными от жары студентами, было душно как в парилке. Голос Джастина доносился приглушенно, словно со дна бассейна.

Джастин не говорил о «Превращении». Он пародировал, как мистер Лири стоит у доски, поправляет очки и трет себе макушку. И ведь как точно подметил, поганец! Через минуту этой пантомимы Коннеллу стало легче дышать. Мальчишки с интересом ждали его реакции.

— Спасибо, ты мне очень помог, — сказал Коннелл, стараясь говорить иронично.

Не надо им знать, что так и есть на самом деле.

— Я думаю, это выступление было крайне поучительным для всех. Похлопаем!

Разразился гром аплодисментов, с улюлюканьем и маханием руками — мальчишки выпускали накопившуюся энергию. Коннелл вызвал к доске другого, затем третьего. Оба что-то сказали о книге. Затем Коннелл встал, стараясь чувствовать себя посвежевшим и полностью владеющим собой.

— А теперь подумайте-ка вот о чем, — начал он. — Едва открылась дверь, как родители Грегора, увидев гигантского жука, мгновенно признали своего сына. Никому из вас это не показалось странным? Почему они не бросились искать Грегора где-нибудь в шкафу? Не посмотрели в окно — вдруг он выпрыгнул и сломал себе ногу? Почему они сразу предположили, что он превратился... Тревор, во что он превратился, напомни?

— В таракана, — сказал Тревор.

— Мы же уже обсуждали этот вопрос. В оригинале Кафка называет своего персонажа немецким словом, которое можно скорее перевести как «насекомое». В конце рассказа служанка называет его вполне конкретным насекомым. Джастин, раз уж ты так хорошо начал?

— Навозным жуком, — ответил Джастин.

— Замечательно! Навозным жуком. Который, как мы с вами уже выяснили, питается фекалиями.

Над аудиторией вновь пронесся стон. Коннелл был словно в каком-то помрачении. Он действовал практически бессознательно, уверенный, что сумеет довести начатое до конца. Столько раз уже разбирал с классом тексты, что сейчас вполне способен провести разбор без запинки, хотя внутри все клокочет от страха.

— Еще одно унижение для Грегора. И все же как мы объясним, что родители с первого взгляда понимают: этот навозный жук — их сын? Возможно, им не так уж трудно воспринимать своего сына как насекомое? Быть может, они давно уже не смотрят на него как на человека? Он обеспечивает их всем необходимым, служит для них опорой. Возможно, с их точки зрения, его душа наконец-то обрела подобающее ей тело.

Прозвенел звонок. Напомнив студентам прочесть заданные тексты, Коннелл собрал вещи. Он, не поднимая головы, чувствовал, что несколько человек задержались возле его стола. Дэнни Бурбано... И Джастин. Дэнни всегда задерживался после занятия — стеснялся говорить при всех, а прочитанное обсудить хотелось. Коннелл обычно соглашался с ним побеседовать отдельно.

— Дэнни, сегодня не могу, — бросил он на ходу. — Завтра расскажешь.

И всей кожей ощутил обиду Дэнни. Нельзя так резко, но сейчас ему было необходимо вырваться отсюда. Джастин побежал за ним:

— Вы на меня сердитесь?

— На тебя?! За что?

— Ну, что передразнивал.

— Ни на кого я не сержусь. Все хорошо.

Не дав мальчику времени ответить, Коннелл промчался по коридору и начал спускаться по лестнице. Глянул вверх — Джастин смотрел ему вслед. Коннелл представил себе, как это выглядело со стороны: удрал как ошпаренный.

На улице он пустился рысью. Проскочил переход, когда светофор уже переключался на красный, и бежал до самого парка, что тянется вдоль набережной Гудзона. Там рухнул на скамейку, еле переводя дух. Рубашка промокла насквозь от пота. Коннелл со школы так не бегал. Он судорожно хватал ртом пахнувший рекой воздух, стараясь сосредоточиться на ощущении солнечных лучей, греющих ему шею. Гудок буксира на реке напомнил ему голос лягушки-быка, навевая какое-то смутно определимое, но очень знакомое чувство. Коннелл рассматривал легкую дымку в воздухе, медленно плывущие лодки, силуэты небоскребов на том берегу и думал о том, что люди испокон веков селились у воды.

Похожие минуты забывчивости случались и раньше. Однажды, стоя в предрассветных сумерках на кухне, он выдернул мобильник жены из розетки, подключил на его место свой и вдруг, держа устройство в руке, понял, что не может вспомнить его название. Он уткнулся лбом в микроволновку, мысленно продираясь сквозь густой туман афазии. Прошло не меньше минуты, и тогда ему стало по-настоящему страшно. Нечто похожее он испытал, когда отлежал руку во сне и проснулся с криком, дрожа и встряхивая бессильно повисшую кисть в уверенности, что больше не сможет ею владеть, пока не восстановилось кровообращение и медленно, болезненно не вернулась чувствительность. Почему-то смутно вспоминался обрывок стихотворной строки: «...ежевика, ежевика, ежевика», — затем в памяти всплыло название стихотворения, «Размышления в Лагунитас», и только потом со смесью облегчения и страха он понял: так и называется модель устройства у него в руке: BlackBerry, ежевика; подсознание раньше сознательного разума отыскало нужное слово, и возможно, это предвестник того, что его ждет в будущем.

Бейб Рут за время своей спортивной карьеры провел 714 хоум-ранов; Хэнк Аарон — 755, Барри Бондс — 763. В 1930 году Хэк Уилсон отбил рекордное количество результативных мячей — 190; правда, годы спустя исследователи нашли неточность в счете и изменили эту цифру на 191. Лу Гериг сыграл в 2130 матчах подряд. Кэл Рипкен — в 2632. В 1988 году Орил Хершигер, будучи питчером, провел 59 матчей всухую, превзойдя достижение Дона Драйсдейла — 58 с одной третью. Сай Янг принес команде 511 побед, Уолтер Джонсон — 417, Кристи Мэтьюсон и Пит Александер — по 373. Барри Бондс 2558 раз занимал базу благодаря неточности питчера противника, Рики Хендерсону засчитали 2295 перебежек, Хэнк Аарон в качестве отбивающего дал возможность захватить базы 2297 раз, а Пит Роуз в восемьдесят пятом — 4256, превзойдя результат Тая Кобба — 4191 или, по другим оценкам, 4189. Микки Мэнтл к окончанию своей спортивной карьеры имел показатель результативности 0.298 — из-за нескольких неудачных сезонов под конец. В 1941 году Тед Уильямс достиг исключительного показателя 0.406, но уступил звание лучшего игрока высшей лиги Джо Ди Маджо, сумевшего отбивать результативные мячи в 56 матчах подряд. Дуайт Гуден еще новичком выбил 276 игроков противника. Ральф Кинер всего за 11 сезонов семь раз получал награды за проведение хоумранов.

Может, надо было выучить совсем другие факты? Зазубрить даты выборов и государственных переворотов? Запомнить наизусть имена президентов в хронологическом порядке, вместе с вице-президентами и датами рождения-смерти, или историю Месопотамии, или металлургию, или основы квантовой механики, — а он вот выучил факты о бейсболе. В первую очередь потому, что его отец много знал о бейсболе, и Коннелл хотел разделить с ним это знание, а сведения просто застряли в голове.

Роберто Клементе имел средний показатель результативности 0.317, семнадцать раз был удостоен права выступать открывающим питчером на звездных матчах и к концу своей спортивной карьеры отбил ровно 3000 результативных мячей. В 1974 году разбился самолет, в котором он летел с гуманитарной миссией помощи голодающим в Никарагуа. Его немедленно избрали в Зал славы — Американская ассоциация журналистов, пишущих о бейсболе, сделала в этом случае исключение из правила, согласно которому должно пройти пять лет, чтобы объективно оценить вклад игрока в развитие бейсбола.

Коннелл ждал, что жуткая пустота вернется, а потом уже засомневался, не померещилось ли ему со страху. Что-то по ходу занятия послужило спусковым крючком — какое-то мелкое, но назойливое дежавю. Коннелл без конца возвращался мысленно к тому мгновению, когда, обернувшись к доске, увидел на ней всего одно слово и не мог вспомнить, как оно там появилось. Что за таинственный смысл в нем скрывался?

Он вспомнил, как побывал у отца на лекции, когда никто еще не знал, что происходит. Отец тогда буквально развалился на части у него на глазах.

«Эмпатия». Коннелл не всегда обладал этим качеством. Эмпатия — своего рода мускул, который нужно развивать и постоянно упражнять. Иногда ему казалось, что настоящая задача преподавателя — не научить студентов хорошо писать сочинения, а заставить их задуматься, что значит быть человеком.

Он с самого начала сказал Мишель, что не собирается заводить детей. Она все старалась его переубедить, а он объяснял, что не хочет рисковать — вдруг болезнь передастся по наследству ему или ребенку. Пусть его род оборвется вместе с ним, сказал Коннелл, и она как будто смирилась, до тех пор пока не умерла ее мать, — это случилось вскоре после Рождества.

Коннелл достал бумажник и нашарил в глубине кармашка малюсенький кусочек зуба. Поднес его к глазам, ощутил кончиками пальцев гладкость эмали. Можно представить, что это осколок раковины или камня. Много лет он хранил этот обломок, перекладывая из одного бумажника в другой. Пора уже остановиться, хватит мучить себя. Никому от этого не легче.

Накануне вечером он согласился пройти генетическое обследование. Мишель стребовала с него обещание: если у него точно нет гена болезни, они заведут ребенка. И тут его вдруг осенило — об этом предполагаемом ребенке он и думал на занятии, когда вдруг потерял нить урока. Он увидел перед собой детское личико — сплав своих и жениных черт. На самом деле, даже если окажется, что у него есть тот самый ген, все равно он хочет ребенка. Не только потому, что ген может и не проявиться. Если болезнь все-таки настигнет Коннелла, он сделает все необходимое, чтобы как можно дольше ограждать от нее малыша.

Только сейчас он наконец понял правду: больше всего на свете он хочет, чтобы у них с женой был ребенок. У нее, как и у него, осталось мало родных. После смерти матери отец переехал в Калифорнию, к ее брату Рикки. Еще у Мишель была двоюродная сестра в Хьюстоне, и больше никого. Несколько лет Мишель с матерью почти не общались. Сперва он думал, это из-за никарагуанских корней Мишель, но сейчас скорее считал, что дело в другом. Просто и Мишель, и ее мама — очень сильные личности, они невольно все время сталкивались лбами, хотя совершенно этого не хотели, отчего и переносили такие стычки особенно тяжело. Возможно, свою роль сыграла и профессия Мишель — она была юристом, какое-то время служила помощницей судьи Верховного суда, а сейчас работала в юридической фирме, специализирующейся по корпоративному праву. Она уже достигла почти всего, о чем когда-то для Коннелла мечтала мать, — а ведь Мишель нет еще и тридцати пяти. В последнее время мама Коннелла и Мишель заметно сблизились. Именно Мишель звонила его матери, чтобы пригласить ее в гости, а когда они сами навещали маму, женщины после ужина подолгу засиживались в кухне за игрой в триктрак, пока он, Коннелл, смотрел телевизор в маленькой комнате. Будь у них ребенок, мама и Мишель еще больше сблизились бы. Пожалуй, Мишель еще и стала бы звать Эйлин мамой — им обеим это было бы в радость.

А Коннелл смог бы почтить память отца, полюбив ребенка так же сильно, как отец любил его. И если придется проявить слабость при ребенке, оказаться беззащитным и жалким, если он начнет все забывать, описается или заблудится по дороге домой — что же, бывает. А если ребенок воспримет это не лучшим образом — что же, с детьми всегда так. Они уходят из дома и поздно возвращаются по вечерам, они говорят обидные вещи, забывают о своем долге, они ранят родительское сердце. А потом, годы спустя, мучатся угрызениями совести.

А родители? Родители видят яснее и прощают детей, даже если не говорят им об этом. Даже если уже не могут сказать. Все равно прощают.

Скорее бы вернуться домой, к жене. Она удивится, что он вдруг передумал. И наверное, еще больше удивится, когда услышит все, что он по этому поводу хочет сказать. Она вечно пытается его разговорить — ну, сегодня его будет не заткнуть. Он расскажет ей все, даже то, чего до сих пор стыдится. Нужно все это связать воедино, чтобы стал понятен смысл. Всего лучше рассказать с самого начала, во всех подробностях, и пусть она сама поймет. Удачно, что у него хорошая память на детали. Наверняка он многое сможет вспомнить.

Встав со скамейки, он подошел к парапету над краем острова. В последний раз посмотрел на обломок зуба и швырнул его в воду. Тот исчез без малейшего всплеска и незримо улегся на речное дно. Быть может, через несколько тысяч лет его вынесет в океан. А еще через пару тысяч лет этот кусочек зуба окажется на берегу изменившегося мира, где обитают совсем другие виды живых существ, где иная атмосфера, а человечество ютится по углам. Но пока что он, Коннелл, еще жив и дышит, мыслит и чувствует, и за отведенный ему промежуток от этой минуты до смерти столько еще может вместиться, ради чего стоит жить: цитрусовый аромат свежезаваренного черного чая; теплая мягкость стопки махровых полотенец, когда их убираешь в шкаф; пронзительные детские голоса вдали, за окном спальни; вкусная плотность творожного крема; лошадь, внезапно дергающая ухом; флюоресцентная зелень травы на бейсбольном поле; затейливая вязь морщинок на собственной руке; запах земли и как она чувствуется на ощупь и даже на вкус; утешение двух прижавшихся друг к другу тел.

Он будет как можно чаще обнимать своего ребенка.

— Хорошо, — скажет он. — Хорошо. Хорошо.