Вспоминая Михаила Зощенко

Томашевский Ю. В.

И. Меттер

СВИДЕТЕЛЬСТВО СОВРЕМЕННИКА [42]

 

 

1

Даже если б мне и не посчастливилось и судьба не свела бы меня с Михаилом Михайловичем Зощенко — я был его современником.

А ведь мне и сейчас кажется, что у читателя, впервые узнающего произведение живого нынче автора, есть некое преимущество перед теми людьми, которые знакомятся с творчеством этого писателя после его смерти.

Вероятно, это спорно. Вероятно, легко возразить, что неподкупное, беспощадное время отбирает лучшие писательские имена и преподносит их нам уже безошибочно. Со вступительной статьей, комментариями и справочным аппаратом.

Всё так.

Однако если я сам среди моря книг нашел, открыл, отобрал для себя вещь, восхитившую меня, и если я знаю, что автор этой вещи жив, то этим как бы достигается «эффект присутствия». Даже одно ощущение, что я — современник моего любимого писателя, превращает меня словно бы в его собеседника. А это позволяет мне таить надежду, что он будет отвечать на мои немые вопросы — он поможет мне разобраться в не всегда ясном смысле моей жизни.

Михаила Михайловича Зощенко я услышал впервые в 1924 году. Именно не прочитал, а услышал.

В харьковской библиотеке им. Короленко, в Петровском переулке, был объявлен «Вечер юмористических рассказов М. Зощенко». Так гласила афиша.

Короленковская библиотека в Харькове была отличной, и зал представлялся мне тогда огромным. Думаю, что он и в действительности был немал.

Затолканный куда-то в последний ряд, в переполненном до отказа зале, я был поражен Зощенко тотчас, еще до того, как он сел за стол и начал читать. Худенький, прямой, небольшого роста — лица его я разглядеть издалека не мог, — он был совершенно не похож на «сатириков-юмористов», которых мы уже в те времена насмотрелись и наслушались до отвала. Не похож он был какой-то своей строгой серьезностью — она мне даже показалась грустной отрешенностью от нас, от зала. И это не ощущалось, как намеренная манера поведения, это не было «приемом», уже и тогда хорошо известным по великолепной игре, скажем, прославленного комика Бестера Китона.

Строгое и грустное благородство Зощенко было настолько внутренне присуще ему, что, даже будучи пятнадцатилетним юношей, я, пусть еще и невнятно, пусть наивно, но ощутил его. Да и вряд ли только я: весь шумный зал как-то утих, присмирел.

Ровным, четким, порой даже резким, хотя и негромким голосом, совершенно не оттеняя, не «подавая» реплик персонажей, Зощенко читал свои рассказы. Он терпеливо пережидал громовой хохот публики и продолжал читать всё так же, не меняя интонации, не улыбаясь.

Впоследствии я много раз слушал, как прекрасные артисты исполняли со сцены знаменитую «Аристократку» или «Баню». И мне всегда было чуточку неловко, меня всегда при этом легонечко шокировало, что артисты изображают персонажей, передают их натуральную интонацию. Это было слишком «жирно» для Зощенко, — даже при полнейшей деликатности артиста, — настолько жирно, что утрачивалась та волшебная естественность, та разящая правда жизни, которая была заключена и в рассказах писателя, и в том, как он сам их читал. Утрачивалось при этом и расстояние, критическое пространство между Зощенко и его героями.

Отчетливо помню еще: несмотря на то что хохотал я безудержно, все-таки этот новый писатель тотчас занял в моей душе совсем не тот угол, в котором помещались у меня даже отличные юмористы. И сатириком мне тоже не захотелось его числить. Он был сам по себе, особенный, ни на кого не похожий. Просто — замечательный писатель.

И с того памятного вечера, происходившего полвека назад, когда я впервые познакомился с его рассказами, а затем уже увлеченно выискивал все новые его произведения, — с того самого вечера возникла у меня стойкая привычка, характерная, думаю, для миллионов тогдашних читателей, никогда и не видавших этого писателя: стоило мне оказаться свидетелем неких ярких проявлений человеческой пошлости, торжествующего хамства, невежества, мещанства, как тотчас пронзала мысль: «Это — как у Зощенко, это для Зощенко!»

Я не знаю и не знал другого писателя, герои которого так просторно, так естественно сортировались бы и узнавались в повседневной жизни самыми широкими читательскими кругами.

«Зощенковский тип» — говорили даже те читатели, которые сами были зощенковскими типами. Они-то, правда, говорили это до поры до времени, до той поры, до того времени, когда досужие менторы растолковали им, что подобных типов и в помине нет и даже вроде и не было вовсе.

Общеизвестно, что неохотнее и труднее всего узнают себя в литературных героях их прототипы: им всегда кажется, что это изображены не они, а их сослуживцы или соседи по квартире.

Если уж говорить о типизированных зощенковских персонажах, то и в наши дни они еще не стали историческими. Изменились их лексика, быт, внешние стороны их существования — многие из них получили институтские дипломы и стали полуобразованными людьми, приобрели автомобили, дачи, должности, однако их сущность осталась все той же: пошлой, хамской, невежественной, мещанской, или, как теперь принято говорить, — бездуховной.

К сожалению, современный читатель не всегда улавливает эту «связь времен»: нынешний читатель с готовностью отмечает сходство некоторых личностей с героями произведений прошлого века, опуская то ценнейшее звено, которое было вковано в цепь времени Зощенко. Герои, открытые и изображенные им с молекулярной психологической точностью, были не менее типичными, нежели герои классической русской литературы, и при том они жили рядом, ходили по улицам, ездили в трамваях, работали бок о бок с нами.

В сущности, все это и нынче неподалеку — ну какой же это срок для подлинной литературы: каких-нибудь сорок — пятьдесят лет! — однако, повторяю с горечью, множество нынешних читателей почему-то не пытаются уловить очевидность: зощенковский персонаж был предсказан писателем всерьез и надолго.

Настоящее мое знакомство с М. Зощенко началось в 1935 году. Оно было весьма относительно настоящим, это знакомство.

Так случилось, что я встречался с писателем в доме наших общих друзей, к литературе и искусству отношения не имевших. Это были славные люди — муж, бывший летчик, служил на аэродроме, жена воспитывала маленького сына. В их доме бывало немало приятелей, приходили «просто так», пили чай с нехитрыми бутербродами, разговаривали легко, весело, о чем попало. Вино и водка в те времена еще не были изобретены. Разговоры не носили исповедального характера, возможно, потому, что жажда исповеди еще не стала тотальной: невдомек было казнить себя, друзей, человечество.

Я-то вообще в этом доме в присутствии Зощенко помалкивал. Не могу сказать, что от робости. Этого чувства Зощенко никому не внушал. Он был настолько хорошо, я бы даже сказал — старомодно, воспитан, что совершенно не излучал превосходства. При некоторой даже чопорности, притом что дистанция между ним и собеседником ощущалась, это была дистанция все той же отличной воспитанности, деликатности. С хозяевами дома Зощенко был на «ты», но и это было какое-то очень вежливое, лишенное панибратства «ты». Оно выражало, пожалуй, лишь душевное дружелюбие, не более того.

Разговоров о литературе в этом доме не велось, а если речь изредка и заходила о ней, то Михаил Михайлович корректно уклонялся.

Удивительной была улыбка Зощенко: он улыбался сдержанно, одним краем рта, и то, что у другого человека могло быть названо иронической или даже кривой улыбкой, у Михаила Михайловича выглядело на редкость естественно. С годами эта улыбка стала еще и печальной: вроде бы и ничего в ней не переменилось, но, глядя, как Зощенко улыбается, улыбается несмотря ни на что, мне хотелось провалиться от боли и стыда сквозь землю!

В доме наших общих друзей я при нем помалкивал: мне нечего было ни сказать, ни рассказать. Работал я тогда преподавателем математики в военном училище, и, хотя к тому времени у меня вышла первая книжка, это обстоятельство стесняло меня еще более — полагать при Зощенко, что я «тоже пишу», было неловко.

Сейчас я отлично понимаю, что ни гости этого дома, ни хозяева, конечно же, не представляли себе того неповторимого значения, того места, которое занимал Зощенко в русской литературе. Все они любили Михаила Михайловича, уважительно относились к нему, смеялись, читая сборники его рассказов, вероятно, даже гордились дружбой с ним, но именно близость к нему — как это зачастую бывает при близости к очень крупному таланту — не позволяла им разглядеть его подлинную величину.

А Зощенко вел себя так заурядно, так тихо и обыкновенно, что любой отменный остряк или рассказчик в этой среде успешней выглядел юмористом, нежели сам Михаил Михайлович.

Он чуть церемонно, учтиво ухаживал за женщинами, у него было даже какое-то особое, внимательно-ласковое выражение лица, когда он обращался к ним или слушал их. Если не опасаться рискованности сравнений, то подобное выражение лица я иногда видел у хороших врачей-невропатологов, разговаривающих со своими пациентами.

Умение вслушиваться в то, что говорят и как говорят, не перебивая, не отвоевывая того сладкого момента, когда можно вступить и начать вещать или развлекать (до чего обильно расплодились именно подобные собеседники!), умение вслушиваться даже, казалось бы, в пустое щебетанье, в глупость и при том сохранять искреннюю заинтересованность — все это было присуще Зощенко органически.

Поначалу мне представлялось это странным: я привык читать в воспоминаниях о хороших писателях, что они тяготились так называемыми мелкотемными собеседниками. Да и сам я встречал немало значительных и мудрых деятелей искусства, совершенно неконтактных, если разговор при них оборачивался житейской обыденщиной. Они отключались порой даже оскорбительно для собеседника, и лица их заволакивались при этом пеленой презрительно-жреческой, браминской. Проще говоря, им становилось нестерпимо скучно, и они не давали себе труда скрывать это, хотя бы из вежливости.

Михаил Михайлович нисколько не скучал, когда при нем набалтывали житейские пустяки. Если бы ему при этом становилось скучно, то он не был бы писателем Зощенко.

Не буду лгать: я, конечно же, не тотчас понял это органическое свойство Зощенко. Однако когда года через три после знакомства с ним, я прочитал два новых прекрасных его рассказа, сюжетом для которых и частично лексикой послужила пустейшая трескотня двух женщин, наших общих знакомых, — вот тогда-то мне и стало ясно, почему Михаил Михайлович три года назад так деликатно вслушивался в то, что они наперебой рассказывали за чайным столом.

Все это было лишь одной из множества ипостасей Зощенко. Сложность его натуры была поразительной, в подобных случаях принято говорить — противоречивой. Однако в том-то и штука, что натура его, характер его, при всей даже загадочности, поражали как раз не противоречивостью, а цельностью: в самых драматических условиях своей биографии Зощенко поступал именно так, как должен был поступить, в полном согласии со своей натурой и совестью. Говоря вульгарно, когда его встряхивало историей, в нем ничто не дребезжало — нестерпимо болело, оскорблялось, смертельно ранилось, но не уродовалось и не дребезжало.

Совершенно внезапно и унизительно для меня я увидел вдруг Михаила Михайловича совсем не таким, каким знал его до этого.

В 1939 году в журнале «Крокодил», в разделе маленьких фельетонов, была напечатана моя небольшая заметка — даже не фельетон, а заметка, — в которой я обругал повесть одной молодой ленинградской писательницы. Собственно, обрушился я не на повесть, а на какие-то два-три абзаца, уличая автора в дурном знании русского языка.

И вот, придя вскоре в Союз писателей, я встретил Зощенко. Он разговаривал с кем-то, я вежливо поздоровался с ним издалека и увидел вдруг, как его лицо, и без того смуглое, потемнело от гнева. Шагнув ко мне — шагнул он тоже иначе, чем обычно: решительно и зло, — Зощенко сказал:

— Какое вы имели право напечатать эту свою заметку в «Крокодиле»? Как вам не стыдно!

Растерявшись, я начал лепетать, что ведь приведенные мной абзацы действительно грешат… Но Зощенко перебил меня:

— Это первая вещь молодой писательницы. А вы обидели ее. Публично обидели!

Быть может, если б все это сказал мне не Зощенко, я нашелся бы, начал спорить, но тут сила его даже не писательского, а человеческого авторитета была настолько покоряюща, что я мгновенно представил себе, как же отчаянно оскорблена моей разухабистой заметкой молодая женщина. (Замечу, кстати, что она стала впоследствии автором многих отличных книг.)

Не знаю, как назвать эту черту характера Зощенко. Вряд ли только добротой. Скорее — страстной его убежденностью, что достоинство человека не следует унижать ни при каких обстоятельствах.

Между прочим, эта его убежденность приносила порой немало хлопот Литфонду — организации, призванной заниматься бытовыми делами литераторов. Зощенко был одно время председателем Совета Литфонда в Ленинграде. И вот случалось, что на Совете подымался вопрос о каком-нибудь литераторе, упорно не возвращавшем денежную ссуду. Иногда Литфонд вынужден был направлять этому литератору суровое предупреждение, что в случае дальнейшего невозврата денег они будут взысканы судебным порядком. Зощенко решительно восставал против этой меры:

— Если человек не возвращает деньги, значит, у него их нет. И грозить ему судом оскорбительно!..

Будучи сам необычайно легко ранимым, Михаил Михайлович наделял этим свойством и других, наделял активно, то есть и в произведениях своих, и в жизни, всем талантом, всем сердцем оборонял людей от посягательства на их честь…

Время от времени и по сей день на собраниях в Союзе писателей с утомительным однообразием принято спорить о мелкотемье. Это похоже на морской прибой: изредка царит полный штиль, иногда поверхность рябит и накатывают мелкие волны, а порой возникает шторм — идут сплошь девятые валы.

На одном из подобных собраний, в середине пятидесятых годов, снова — в который уже раз на моей памяти! — вспух этот занудливый спор. По какому поводу он начал нарывать, в точности не помню, да это и не имеет значения.

Сперва один оратор в качестве яркого примера мелкотемья привел рассказы Зощенко, затем второй, и оба они хоть и вежливо, однако настойчиво упрекали писателя за то, что в его рассказах нет таких-то и таких-то крупнейших тем.

Я сидел рядом с Михаилом Михайловичем и видел его нервные руки — длинные худые коричневые пальцы подрагивали на его коленях. Он молчал, лицо его было бесстрастно.

Однако когда и третий оратор с тем же тупым однообразием повторил, что писатель Зощенко в своих рассказах почему-то не подымает больших тем нашего времени, Михаил Михайлович резко встал, прошел к трибуне и, не взойдя на нее, а остановившись рядом, сказал:

— Я не подряжался на ялике перевозить рояль.

Это было неверно, он ошибался: на его ялике умещались и перевозились вещи покрупнее, погабаритнее, потяжелее рояля — размещалась и перевозилась эпоха.

В крайне редких и скупых выступлениях Зощенко была всегда такая обезоруживающая чистота и даже наивность, в них настолько отсутствовали «знакомые сочетания звуков» — так Михаил Михайлович сам определял стандартные, пошлые речи демагогов, — что обычно после его выступлений воцарялась какая-то виноватая тишина. Найтись тотчас, начать возражать ему никто не решался. На другой день, на третий, уже не видя перед собой хрупкого, щемяще-гордого и отважного, словно он первый поднялся в рост на приступ, — не видя его перед собой, кое-кто опоминался и в избытке расплачивался с Зощенко всеми необходимыми сочетаниями слов.

Мне казалось тогда, что само физическое присутствие Михаила Михайловича как бы создавало вокруг него бактерицидную среду — этим свойством обладают благородные металлы. Серебро, золото, платина.

Юрий Герман получал орден в Кремле в тот же день, что и Михаил Михайлович Зощенко.

Вернувшись из Москвы, Герман рассказывал мне, как происходила процедура награждения. Она была проста и недлинна: стоя у стола, М. И. Калинин вручал награжденному коробку с орденом, говорил: «Поздравляю вас, товарищ!» — и пожимал ему руку.

Все так и шло, покуда к столу не приблизился Зощенко. Протянув и ему коробку с орденом, Калинин обеими руками задержал руку Зощенко, поближе всмотрелся в его лицо и с ласковым каким-то удивлением сказал:

— Вот вы, оказывается, какой, Михаил Михайлович!

Цельность его натуры, несгибаемой при всей ее деликатности, была отчетливо заметна и в первые месяцы блокады Ленинграда.

Мы виделись в то нелегкое время часто: Зощенко приходил в Радиокомитет, а я там бывал ежедневно. Литературно-драматический отдел с первых дней войны выпускал семь раз в неделю свою «Радиохронику» — большую передачу, состоявшую из выступлений писателей, деятелей искусства, науки, репортажей с фронта, великолепных стихов Ольги Берггольц и антифашистских фельетонов.

Ежедневное сочинение этих фельетонов доводило меня до исступления. Я писал их тут же в Радиокомитете, читал своему редактору Г. П. Макогоненко, он выслушивал их скептически-хмуро и говорил:

— Не смешно. Сейчас я запру тебя в этой комнате, ты перепиши все заново и, когда получится смешно, постучи в дверь — я открою.

Таким образом, в общую трагичность ленинградской блокады вплеталась и моя крохотная драма — у меня не получалось смешно.

А Зощенко писал для «Радиохроники» мало: вместе с Евгением Шварцем он срочно сочинял в те дни сатирическую антифашистскую комедию «Под липами Берлина», она писалась для театра Н. П. Акимова.

Изумление перед тем, на что оказался способным фашизм, боль и гнев затрудняли комедийную работу авторов — пьеса тоже получилась не слишком смешной.

И запомнился мне Зощенко того горького времени не тем, что он поденно писал для радио: сценок, сочиненных им, было не так уж много, и вряд ли, читанные нынче, они поразили бы современного читателя.

Запомнился мне Михаил Михайлович опять-таки личностью своей, всем своим неизменным обликом. Ничто в нем не стронулось с места. Даже внешне. В те тяжкие дни многие окружавшие меня люди, да и сам я, хоть как-то переменились. Зловещая печать блокады — голода, холода, пещерной тьмы — не могла остаться бесследной. Отражалось это в людях по-разному: изменялись одежда, обувь, походка, голос, выражение лица, глаз, очертания фигуры — я уж не говорю о поступках, о поведении. Изменения эти происходили в людях и в дрянную сторону — происходила кристаллизация человеческих характеров. А некоторые и попросту рассыпались в порошок.

Зощенко оставался таким, каким был всегда. Он не утеплялся кофтами, галошами, толстыми шарфами. Он оставался все таким же аккуратным, я бы даже сказал — «элегантным», если бы это дурацкое слово так вопиюще не подходило ни к блокаде, ни к самому Михаилу Михайловичу. Он не похудел и не почернел лицом: худеть ему было не из чего — он всегда был худ, а природной смуглости лица доставало ему и без военных лишений. Походка его не стала торопливой — он и до войны никогда никуда не опаздывал. Опаздывают ведь чаще всего люди, едущие в автомашинах, а Зощенко был пешеходом.

И голос его, тональность, что ли, остались нетронутыми; не появилось в них ни тревоги, ни какой-либо особой строгой собранности. Все мы, очевидно невольно, полагали, что надо покончить с кое-какими нашими глубоко штатскими, мирными замашками. Зощенко не потребовалось корректировать в себе ничего. Быть может, сказалось здесь, что еще в молодости, в первую мировую войну, он был отличным, отважным военным. Во всяком случае, определение храбрости, по Льву Толстому, складно ложилось на характер Зощенко. Храбрый человек — это тот, кто делает то, что следует, писал Толстой.

Мужество Зощенко было именно таким.

Из огромного социального опыта нам уже вдосталь известно, что в определенных жизненных обстоятельствах мирного времени от человека порой требуется мужество под стать тому, что проявляется на полях сражений.

Было в Михаиле Михайловиче что-то от Гоголя — в характере, в том, что он писал, в судьбе. Страстная жажда нравственного проповедничества; душевное смятение от постоянных, раздирающих сердце поисков смысла жизни, идеалов; чувство непереносимой писательской ответственности перед глазами («очами», по Гоголю) народа. А ведь у великих писателей, наделенных сатирическим талантом, это проповедничество, и эти поиски, и эта не прощающая никакой лжи беспощадная ответственность — особенно, адово терзающи.

Мы знаем, в каких муках умер Гоголь, сжегший второй том «Мертвых душ».

За несколько дней до своей смерти Зощенко сказал:

— Умирать надо вовремя. Я опоздал.

В сорок четвертом году в Ленинграде еще действовали ночные пропуска — без них после полуночи появляться на улице запрещалось.

А приключилось однажды так, что человек десять литераторов задержались в писательском клубе допоздна: когда хватились, оказалось — уже далеко за полночь. Ночных пропусков ни у кого из нас не было, в том числе и у Зощенко. Однако порешили мы коллективно так: авось проскочим, минуя военные патрули.

С тем и вышли с улицы Воинова на Литейный.

Идти пришлось недолго, метров триста, — задержали нас тут же, на Литейном.

Улица была погружена в военную темень, электрический фонарик патрульного офицера нащупал нас, сбил в кучу, два солдата встали рядом. Перспектива была ясна — сидеть нам до утра в комендатуре.

Офицер потребовал ночные пропуска. Михаил Михайлович протянул ему свой паспорт. Прежде чем спрятать его в планшет, офицер осветил фонариком первую страничку.

И внезапно лицо его утратило всю свою суровость и служебную подозрительность.

— Товарищ Зощенко! — сказал он с почтительным восхищением. По-видимому, ему хотелось сказать что-то еще, но он лишь добавил совершенно по-домашнему: — Здравствуйте, товарищ Зощенко… Эти граждане с вами?

— Со мной, — кивнул Михаил Михайлович.

И мы были пропущены всей гурьбой.

Признательность народного читателя к Зощенко была необыкновенно велика. И она особенно ценна тем, что была совершенно произвольной, не побуждаемой и не возбуждаемой званиями автора, парадными статьями и юбилейными книгами о нем. Слава Михаила Михайловича зародилась и выросла в коммунальных квартирах, в трамваях, в жестких бесплацкартных вагонах — без телевидения, без кино, без современных мощных средств коммуникации.

Впрочем, разве есть на свете что-нибудь мощнее коммуникаций, создаваемых человеческими душами?..

 

2

[43]

К этому прекрасному и уютному залу ленинградского писательского клуба заскорузло в былые годы в моей душе настороженно-брезгливое чувство. Я входил сюда ощетинясь, даже когда он бывал пуст. Густота воспоминаний мгновенно заполняла его враждебностью, необходимостью внутренне обороняться.

Мучительство начиналось с клубного порога: еще в раздевалке срабатывала мгновенная реакция — с кем-то не поздороваться, кому-то еле кивнуть. После каждого собрания их становилось все больше, они накапливались все проворнее, и в их угодливо толпящуюся среду порой впархивали даже друзья. Я запутывался и терял право на это старомодное чистоплюйство: кого могло озаботить, что ему не подают руки, если речь шла о жизни и смерти? Так им тогда казалось, и они не всегда ошибались, ибо судьба многих писателей обрывалась в этом зале, на этой фанерной трибуне — в те годы она была для нас лобным местом.

Наши тогдашние собрания сколачивались, как серийные гробы на конвейере. В моей памяти они впечатаны единой моделью: узкий помост сцены без занавеса, длинный стол, покрытый красной скатертью, и дюжина стульев для президиума, он гуськом угрюмо появлялся из высокой дворцовой двери позади сцены. Кто входил в его состав, постепенно утрачивало значение: для коварной судьбы не было неприкосновенных, она надергивала свои жертвы и среди руководства. И чем сильнее леденил их страх, тем истовее они исполняли свою сторожевую роль.

Не следует думать, что все это делалось лицемерно. Люди научились расчесывать себя до искусственной страсти. Терялось ощущение реальности происходящего, исчезала нормальная логика, она приобрела маниакальный характер — решительно все оказывалось возможным, и чем нелепее возводились обвинения, тем они чудились достовернее, уже не требующими решительно никаких доказательств. Да и какие могли понадобиться доказательства, когда обвиняемый тут же на онемевших ногах выкарабкивался из зала и, взойдя на еще не остывшую от жара трибуну, признавался в чем ни попадя!

Безумие становилось нормой. До такой степени оно становилось обыденным, что и дома, среди верных друзей эта норма не осуждалась, она казалась неизбежной, уклонение от нее могло бы принести больше бед, нежели покорство. Сознание было вывихнуто. Даже те, кто отлично понимал мерзость происходящего, убеждали себя и друг друга, что всякая попытка заступничества вызовет еще более крутую волну репрессий. Ну как же ты не понимаешь, что своим сопротивлением ты только подведешь всех нас!

И вот в этом удушливом, липком воздухе нравственного уродства, в смраде самоистязаний и самодоносов внезапно произошло нечто неслыханное. Сейчас уже мало кто помнит о том писательском собрании — свидетели вымерли, а те, кто еще уцелел, вспоминают его со жгущим память стыдом.

В тот день нас собрали по чрезвычайному поводу. Настолько чрезвычайному, что в помощь нашему ленинградскому секретарю Всеволоду Кочетову приехал всесоюзный секретарь Константин Симонов.

И на этот раз нам было хоть и смутно, но загодя известно, по какой главной причине мы поголовно высвистаны в опостылевший от беспрерывных проработок зал.

Мы знали, что на днях состоялась в клубной гостиной встреча приезжих англичан-студентов с Анной Андреевной Ахматовой и Михаилом Михайловичем Зощенко. И на этой встрече Зощенко совершил чудовищную политическую ошибку, наговорив бог знает какую антисоветчину. Эти зловещие слухи доползли до нас, как всегда в те времена, изувеченные отсутствием нормальной человеческой информации: их передавали шепотом, округляя от ужаса глаза. И хотя все это происходило уже после смерти Сталина, однако пистолетная инерция страха продолжала торчать в спине между лопаток.

Но все-таки было одно обстоятельство, изначально разнящее это наше собрание от тоскливого сериала всех иных. Дело в том, что Михаила Михайловича Зощенко любили. Не было на моей долгой памяти ни одного писателя, к которому испытывали бы подобное редчайшее единодушие любви и уважения. Я говорю буквально о всей пестроте ленинградского писательства, где постоянно хватало — хватает и сейчас — всякой мути. Однако общность высокого, ничем и никем не замутненного мнения о личности Зощенко подымала его над извилистыми интригами групповой поножовщины.

Во всяком случае, мне казалось, что неправедная жестокость, обрушившаяся на Михаила Михайловича в августе сорок шестого года, ни в ком из ленинградских писателей не вызвала злорадства.

Я отлично помню то ощущение раздавленности и унижения, которое навалилось на нас в актовом зале Смольного во время развязного, площадно-грубого и литературоведчески полуграмотного доклада Жданова. Обычно писатели с быстротой звука при любой команде начальства проделывали солдатский экзерсис «На караул!», но тогда, в Смольном, ни один литератор не нашел в себе нравственных сил немедля отмобилизоваться применительно к подлости: никто, ни один человек не ринулся после доклада к трибуне доколачивать Ахматову и Зощенко.

Естественно, впоследствии тотчас опомнились самые законопослушные — те, кто с хоругвями вышагивают по бокам любого правительственного постановления. Но даже и они — так мне тогда казалось — хотя и гнали Зощенко с гончей сноровкой на возможный выстрел хозяина, но делали это без особого псиного азарта, а скорее по казенной служебной надобности. И в своем закадычном кругу они даже огорчались: ну зачем же такой замечательный писатель и человек сочинил этот гадкий пасквиль про обезьянку! И теперь не только ему, но и нам всем приходится это расхлебывать…

После смерти Сталина начались послабления — так издавна принято называть все, что облегчает жизнь народа. Светлая полоса должна была коснуться своим крылом и безнадежной судьбы Зощенко — она длилась уже десять лет. Писатели нетерпеливо дожидались, что наконец-то с имени Михаила Михайловича будет снята анафема.

Но тут внезапно оказалось, что он сам угробил себя на этой дьявольской встрече с капиталистическими студентами! На кой ляд ему понадобилось дискредитировать историю своей Родины перед этими безусловно враждебными сопляками!

Так, или примерно так, сокрушалась подавляющая часть писательского собрания. Они были раздосадованы на Михаила Михайловича — ему от всей души желают добра, а он снова понуждает их встревать в рискованную ситуацию.

Начало нашего собрания несколько запоздало. Стало известно: Симонов, Кочетов и весь секретариат уговаривают Зощенко выступить сейчас и со всей полнотой и искренностью признать свою глубоко порочную ошибку. Его заверили, что товарищи по перу учтут чистосердечное раскаяние и вернут ему свое доверие. Уговаривали его настолько искренне, ласково и душевно, что им, пожалуй, чудилось — во всяком случае, хотелось думать, — вот покается Михаил Михайлович, пропесочат его немножко — и все обойдется. Вообще-то еще ни с кем никогда так не получалось, но сейчас горизонт прояснился. Может, Зощенко и проскочит.

Уговорили.

Он согласился выступить.

Тишина на собраниях бывает различная. Шумливо-невнимательная. Чинно-равнодушная. Одобрительная. Враждебная. Гнетущая…

Здесь же произошло нечто иное.

Речь Михаила Михайловича Зощенко, как только он произнес первые несколько фраз, зазвучала в обморочной тишине.

Отчеканивая слова, резким и безжалостным голосом он требовал, чтобы мы вместе с ним оскорбились низостью грязного поругания его чести. Быть может, «требовал» — это не совсем точно. Он хотел, чтобы мы поняли: брань, которой облил его Жданов, непереносима и для нас.

Мне казалось: он не сомневался, что мы поймем. Его речь была заряжена силой необычайной мощи. Мощью непривычного тогда еще для нас человеческого достоинства, духовной и душевной прозрачности и одновременно такой детской незащищенности, что, слушая его, невозможно было удержаться от спазма в горле.

Я не видел лиц писателей, они сидели спиной, затылками ко мне, — я стоял в конце переполненного зала в центральном проходе, судорожно заглатывая слезы. Восхищение гордостью Михаила Михайловича, его бесстрашием, и безумная жалость к нему, к его одиночеству, и желание броситься к нему на помощь — все это сплавилось воедино пламенем его чистоты. И я нисколько не сомневался, что весь зал сейчас опален им.

Тем временем обморочная тишина в зале постепенно становилась иной. Я этого не ощутил. Единство со всеми переполняло меня, продолжало переполнять.

А Зощенко видел лица писателей. И прочитав на них то, что там было изображено, внезапно оборвал свою речь и произнес:

— Не надо мне вашего снисхождения, не надо мне вашего Друзина…

Махнув рукой, сошел с трибуны и двинулся к двери со сцены.

Почувствовав, что наступил миг, когда нам надо немедленно поддержать его, я зааплодировал, уверенный — сию же секунду мои аплодисменты будут подхвачены залом.

В полной, и теперь уже гнетущей, тишине жалко прозвучал мой одинокий хлопок.

На меня обернулись. Все скопом обернулись.

И тогда, уже поняв всю глубину моего идиотского заблуждения, я захлопал изо всех сил в каком-то восторге отчаяния…

Более тридцати лет не возникало у меня охоты рассказывать об этом писательском собрании. Не вспоминал о нем потому, что опасался выглядеть уж слишком нескромно-прозорливым: вот, дескать, один-единственный отважился — и угадал.

А ведь, по правде, ничуть не отважился. Вполне вероятно, что если бы мне загодя была известна сиротская единственность моего аплодисмента и все, что за ним для меня воспоследует, то никогда бы на него не расхрабрился.

В том-то и дело, — снова повторю! — что я был совершенно убежден: исповедь Зощенко растопит ржавое сердце нашего зала и, уж во всяком случае, Михаила Михайловича поддержит множество наших общих милейших, добрейших, совершенно порядочных друзей.

Фамилий называть не стану, почти никого из тех, на кого мог я тогда, пусть подсознательно, надеяться, уже давно нет в живых.

Собрание длилось долго. И на этот раз Зощенко был изничтожен окончательно.

Попутно, особо не задерживаясь, председательствующий Всеволод Кочетов произнес какую-то презрительно-осуждающую фразу о той личности, что посмела аплодировать.

Из клуба в этот вечер мы выходили втроем: два моих друга — замечательные, широко известные писатели, великолепные интеллигентные люди, преклонявшиеся перед талантом Зощенко, — и я.

Один из них — его произведения и тогда, и ныне восхищают меня — сказал мне, слишком широко улыбаясь:

— Ну для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?

Я не знал, что ответить.

— Помимо того, что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.

Тут вмешался второй писатель:

— Погоди, — сказал он первому. — Не брани его. Он и сам поймет, что поступил, как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. — Он взял меня за локоть. — Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь никакого отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.

— Но ведь это же неправда. И он же видел!

— Ни черта он в точности не видел! Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей, рядом с тобой, толпилась туча народа.

— Да ничего серьезного ему не грозит, — отмахнулся первый писатель. — Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только, пожалуйста, не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат… Если хочешь, я скажу тебе совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все остальное — эти собрания, все эти массовые дружные поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые иногда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписывают, — все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренне, а что — по внешнему принуждению. Встанут на наше место — и поймут. И судить будут о нас по тем рукописям, что мы оставим в столе…

Дней через пять после собрания меня вызвали к секретарю.

Я не воспользовался советами ни первого писателя, ни второго, хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями.

А то, что мне пришлось поплатиться за свой жалкий хлопок, уже не представляет никакого интереса.