Увидела я его впервые в Доме искусств (на Мойке, 59) в Студии, не помню точно, когда именно — в конце 1919 или в начале 1920 года.

Мне уважительно по отношению к нему сказали, что он воевал, отравлен газами и интересный человек.

Зощенко был очень молчалив, мрачен, роста небольшого, с красивым лицом. Походка у него была особенная, немного фатоватая, как-то компенсирующая его небольшой рост. Глаза удивительные, карие, очень добрые, когда он улыбался, показывая чудесные белые зубы. Цвет лица темный, что придавало ему болезненный вид. И как будто он прихрамывал, во всяком случае опирался на палку. Носил какой-то полувоенный костюм, как многие в те годы. Говорили, что у него ордена за храбрость и даже какое-то наградное оружие. Он воевал в царской и в Красной Армии.

Потом я встретила его на «Серапионах» — это уже двадцать первый год. Он входил в состав этой молодой литературной группы и прочел там, кажется, два рассказа — «Викторию Казимировну» и «Рыбью самку», которые очень понравились. И вот я припоминаю один вечер, когда Лев Лунц читал свою пьесу «Вне закона». Чтение имело шумный успех. Федин, высказываясь по поводу пьесы, добавил, что наконец-то он слышит настоящую взрослую вещь. А на предыдущем собрании читал Зощенко! Он прямо-таки почернел и чудовищно обиделся. Вспыхнул резкий разговор, который дружно постарались замять. Обидчивость его потом вошла в поговорку. И вот ему, бедняге, пришлось после сорок шестого года выдержать столько обид и унижений.

А вообще-то, каждый рассказ, прочитанный Зощенко, ожидался с большим интересом и обычно нравился.

Мы с моей подругой (она была секретаршей Студии, и происходило это, видимо, еще в двадцатом году, звали ее Муся Алонкина, и ей был посвящен первый альманах «Серапионовых братьев») как-то случайно узнали, что у Зощенко родился ребенок, что он очень нуждается и у них плохо с питанием. Мы решили, что Зощенко обязательно нужно помочь. Не сообщая никому ничего, своими собственными силами собрали посылочку (там была даже манная — для ребенка), соблюдая глубочайшую тайну, отправили Зощенко. И, встречаясь после этого с ним в Доме искусств, трепетали — как бы чего не вышло. Вдруг он узнает, обидится, рассердится. Но прошло какое-то время, и мы успокоились. Как вдруг, совершенно неожиданно, он подошел ко мне и сказал: «Большое вам спасибо», поцеловал мне руку (мне было тогда неполных восемнадцать лет), и больше мы с ним никогда об этом не говорили. Как-то он узнал, но ведь он мог и виду не подать, что знает, и никого не благодарить, потому что посылка была отправлена совершенно анонимно.

Жил он как-то отдельно, в жизни молодых — с вечерами, танцами, романами — не участвовал или присутствовал в качестве молчаливого зрителя. А если и оставался случайно допоздна, то просто укладывался на двух креслах в комнате М. Л. спать и иногда становился невольным свидетелем весьма эксцентрических сцен. Комнатой М. Л. его друзья пользовались в его отсутствие весьма свободно, а иногда даже запирались и не пускали его самого чуть не до утра. Да, такие были нравы.

Зощенко был женат. Выглядел старше, больнее, умудреннее жизненным опытом. С ним и обращались осторожно, как с больным. Нам, так называемым «девицам» (так назывались постоянные посетительницы серапионовских чтений), он казался «загадочным» (по тогдашней терминологии). Острил он неожиданно и очень серьезно. Не просто ради смеха. В его шутке (пожалуй, тут в самом деле больше подходит слово «шутка») был скрытый смысл.

Читал он довольно часто, вызывая дружный смех и восхищение. Его язык воздействовал так сильно, что мы стали повторять его смешные словечки, нещадно коверкая свой «интеллигентный» язык. Я много лет говорила при случае: «Собачка системы пудель», «Не для цели торговли, а для цели матери» и т. д.

Теперь уже смутно помню веселые серапионовские годовщины и те необыкновенно смешные и талантливые пародии и сочинения, которые к этим дням писали чаще всего Зощенко и Евгений Шварц. Несколько таких годовщин праздновали у Тихонова, у Федина, раз у Груздева, не помню, где еще. Запомнился мне, к сожалению, только конец одной пародии на Маршака:

А детишки пис-пис. Госиздату гип-ура! Пети-мети автора!

(Жест рукой, изображающий получение денег, — эти пародии читались.)

На все собрания, вечера, годовщины Зощенко всегда приходил один. Жену его никто не знал и не видел. И вот как-то летом (в самом начале двадцатых годов), приехав к брату на дачу в Сестрорецк, я встретила в Дубках Зощенко. Он мне обрадовался и, как это ни странно, повел к себе на дачу. Жили они на Литейной, снимали маленькую мансарду. Жена его оказалась худенькой, очень подвижной блондинкой с пышными волосами цвета меда и очень разговорчивой. Кажется, она в то время работала воспитательницей в детском саду. И, очевидно, училась в университете, потому что в двадцать четвертом году во время так называемой «чистки» ее «вычистили» из университета из-за социального происхождения — она была дочерью какого-то офицерского чина (совсем некрупного) царской армии. Она, естественно, очень тяжело пережила это отчисление.

В тот раз, в Сестрорецке, она много говорила, называла Зощенко полным именем «Михаил», что мне было непривычно, и казалась очень возбужденной. Потом, познакомившись с ней ближе, я поняла, что такой она была всегда. Ее роль в жизни Зощенко очень большая и сложная, мне кажется, что многим в своей литературе он обязан ей, но я не считаю себя вправе вдаваться в их взаимоотношения.

Не помню, почему он привел меня к себе на дачу. Кажется, он дал мне тогда свою только что вышедшую книжку. Да, это вполне возможно.

Потом он пошел меня проводить, и по дороге нам встретилась цыганка. Она пристально поглядела на Зощенко и сказала: «Заграничные твои глаза, давай я тебе погадаю!» Нас это очень рассмешило.

Я чувствовала, что Зощенко относится ко мне с доверием и симпатией, и мне это было приятно. Уже несколько позже он мне как-то сказал: «У меня к вам дружбишка».

Вскоре пришел настоящий успех в литературе и успех у женщин. Но жизнь еще шла скромная. Они с М. Л. после превращения Дома искусств в ресторан «Шквал», а потом и вовсе закрытия переехали в другую квартиру, собственно, того же дома, только с входом с улицы Герцена, 14, со двора (третий двор). Окно комнаты М. Л., узкой, длинной, страшно неуютной, выходило на Невский, как раз на угол Мойки, комната была угловая, а Зощенкина — была рядом, окнами во двор. По другую сторону, рядом с М. Л., была комната художника Милашевского, подальше — Давид Выгодский, бывшая жена Ходасевича Анна Ивановна с сыном Гариком, вдова Гумилева, поэт Нельдихен, грузчик, женщина легкого поведения, бывшие служащие Елисеева — Евдокия Васильевна (очень славная) и ее муж. Одним словом, настоящий Ноев ковчег, даже не коммунальная квартира, потому что там не было коммунального быта, я даже кухни не помню. Впрочем, наверно, была и кухня.

«Серапионы» по-прежнему собирались в комнате М. Л., и там читались такие интересные, такие талантливые вещи, и всегда шло горячее обсуждение, шли горячие споры, никого не щадили, кроме Зощенко. Один раз даже чуть не подрались!

Как-то раз я пришла на очередное чтение слишком рано. М. Л. не было дома, и комната была заперта. На мой стук из своей комнаты рядом вышел Зощенко и пригласил меня подождать у него. Я впервые увидела, как он живет (не считая дачи в Сестрорецке). Обстановка была самая примитивная. Ни он, ни М. Л. никакого внимания быту не уделяли, и эта черта у них сохранилась на все времена…

Мы часто втроем — я, М. Л. и Зощенко — ходили по вечерам в ресторан или в кавказский подвальчик на Невском ужинать. Они разговаривали, делились мнениями, обсуждали книги и писателей и пр. Я большей частью молчала и «училась». Потом они провожали меня домой. Иногда к нашей троице присоединялся Федин, а иногда за ресторанным столом собиралась большая компания — и Никитин, и Тынянов, и Эйхенбаум. У меня сохранилась открыточка, которую они мне там купили, с разными смешными экспромтами, написанными в тот вечер.

Зощенко часто острил на мой с М. Л. счет, строя перспективы на предмет нашей свадьбы, — как он будет у нас гостить, ночевать в качестве друга, ночью ошибется дверью и т. д. Мы очень смеялись этим шуткам.

Он уже был знаменит, начинались его многочисленные «офицерские» романы с хорошенькими женщинами, он стал вести так называемый светский образ жизни. Семейная его жизнь так и оставалась для нас загадкой. Он рассказывал нам о своих поездках на выступления в разные города, о том, как его там торжественно встречали, но все это не хвастаясь, а как друзьям, просто как факты.

Он вообще-то всегда был подтянут, даже в самые худшие времена, а тут стал элегантен — особой, зощенковской элегантностью.

Он с женой и сыном поселился в большой прекрасной квартире (уже забыла — кажется, на улице Чайковского). Вера Владимировна обставила квартиру белой мебелью в стиле Людовика XVI, у Зощенко появился, правда, довольно скромно обставленный красным деревом, но все же — кабинет. Мы с М. Л. были уже женаты, и вот как-то вместе с приехавшим из Москвы Шкловским оказались приглашенными к Зощенкам. Нас принимали в большой комнате Веры Владимировны, где был накрыт парадный стол. Увидев всю эту обстановку, столь непривычную для Зощенко: мебель Луи XVI, картины с маркизами в золоченых рамах, фарфоровых пастушков и пастушек и большую раскидистую фикусовую пальму, — невоздержный Шкловский воскликнул: «Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!» Вера Вл. смутилась, Зощенко почернел и растерялся. Думаю, что раньше он даже не замечал эту пальму. (И вот как забавно: на экраны вышла картина по зощенковским рассказам «Не может быть», и там в квартире его героев — пальма!)

Вообще же Зощенко, по-моему, жил как-то отдельно даже в общей семейной квартире. Что-то он извлекал из этого быта (с ними жили родные Веры Вл. и бывали ее друзья), особенно для своих повестей, где так много людей вроде бы неактуальных, нелепых, отставших от времени, в общем — беспомощных, с «мещанским» сантиментом и претензией. Но ведь его юмор в этих повестях — это не просто юмор или карикатура, что-то для смеха. Внутри его вещей и боль, и жалость, и размышление.

И в разговорах, при свойственной ему своеобразной лексике, он был всегда глубок, умен и интересен.

* * *

Еще хочу вспомнить один эпизод — очевидно, конца двадцатых — начала тридцатых годов. Мы жили еще на улице Марата, значит, это было до тридцать четвертого года. У нас сидел Зощенко, и неожиданно явился Леонид Добычин, часто у нас бывавший, еще только начинавший печататься, но уже вызвавший большой интерес. И я, и М. Л. очень внимательно к нему относились, и он, по-моему, относился к нам с доверием и симпатией. Мы обрадовались его приходу. Нам казалось, что встреча двух таких своеобразных и ярких людей, в чем-то даже близких в своей резко сатирической манере, должна вызвать обоюдный интерес и внимание. Оказалось совсем не так. То есть Зощенко, уже очень популярный, можно сказать, знаменитый, в расцвете таланта и успеха, проявил было интерес, а Добычин весь взъерошился и совершенно неожиданно, ни с того ни с сего, глядя на Зощенко ненавидящими глазами, стал перечить, говорить резкости и вскоре ушел, оставив у всех нас очень неприятный осадок. Зощенко ничего не понял и недоумевал — почему Добычин такой злой. Мы тоже ничего не поняли. Думаю, между ними возник какой-то резус-фактор, какая-то необъяснимая несовместимость. Не помню, говорили ли мы потом с Добычиным о его реакции на встречу с Зощенко. Во всяком случае, это был редкий случай, когда Зощенко вызвал такое резко отрицательное к себе отношение. Обычно он привлекал людей.

* * *

Еще эпизод. Год 1937-й или 1938-й — не помню. Мы оказались спутниками в поездке в Коктебель. По дороге, в Джанкое, была пересадка. Мы с Зощенко пошли обедать в местный ресторан. За обедом мы разговорились, и я попутно спросила его, почему он, так интересуясь медициной, написав такую интересную книгу «Возвращенная молодость», не пошел в свое время на медицинский. Он ответил мне, что не пошел сознательно, потому что учеба в институтах ограничивает свободу мышления. Студентам забивают голову установившимися взглядами, устаревшими «истинами», и это ограничивает их сознание. Может быть, слова были и не эти, но за смысл я ручаюсь. Я, окончившая университет и занимавшаяся физиологией, обиделась и прошлась насчет невежественности и ненаучного подхода. Зощенко вспыхнул и в свою очередь прошелся весьма резко на мой счет. В общем, мы поссорились и закончили обед в мрачном молчании. Вышли из ресторана врозь. Я — впереди, он — отдельно сзади. Мне было и обидно, и больно. Вдруг он меня догоняет и говорит: «Дусенька, я к вам очень хорошо отношусь, я не хочу с вами ссориться». Я сразу повеселела, отшутилась, и мы как ни в чем не бывало, в мире и согласии доехали до Коктебеля.

Вот еще схожий эпизод. В 1939 году мы с М. Л. были на шевченковском пленуме в Киеве. Там же был и Зощенко. Он был в окружении своих московских приятелей, с которыми я уж не помню (а может быть, и не знаю), почему у М. Л. на том этапе обострились отношения. Как-то утром я (одна, без М. Л.) сижу в гостиной, жду, когда откроют ресторан. В гостиную входит Зощенко с москвичами, с которыми я не знакома. К моему величайшему изумлению, он проходит мимо меня и не здоровается. Я была страшно оскорблена и решила порвать с ним все наши такие давние и такие добрые отношения, порвать окончательно. Как вдруг он возвращается, подсаживается ко мне и говорит: «Я знаю, я очень виноват перед вами, простите меня…», дальше не помню, что он говорил. Я простила.

* * *

Может быть, тут же уместно вспомнить и такой разговор Зощенко и М. Л. В каком году — не помню. Речь шла о товариществе, о писательских взаимоотношениях, хорошенько не помню о чем.

М. Л. сказал: «Я никогда не пропускал войска на твою территорию». А Зощенко — сокрушенно (именно сокрушенно): «А я пропускал…»

* * *

Прошла война. Мы были эвакуированы в разные города и не встречались. За это время Зощенко напечатал в «Октябре» свое знаменитое «Перед восходом солнца», был страшно обруган, вернулся в Ленинград, по-моему, раньше нас. В Ленинграде он встретил у руководства очень хороший прием, хотя, как правило, к эвакуированным относились недоброжелательно. Правда, Зощенко эвакуировался не по собственному желанию, а по указанию свыше. Так или иначе положение его в Ленинграде было прочное и спокойное. Он как-то посолиднел, успокоился, и даже в его обиходе появились какие-то снисходительные, покровительственные нотки. Мне они не нравились, но тем не менее отношения были дружеские, привычные.

И тут грянул доклад А. Жданова и постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».

По-моему, мы еще жили в Комарове и приехали на этот день в Ленинград. Никто ничего точно не знал (я говорю о близких нам людях), ходили какие-то неясные слухи. М. Л. ушел на собрание. И вот тут, кажется, вечером мне позвонил Зощенко (а он тоже в это время жил на своей даче в Сестрорецке), позвонил из города, и я поняла, что ему на это собрание билет не послали. Мы условились, что, когда М. Л. вернется, мы ему позвоним и он придет к нам.

М. Л. вернулся с собрания не один. Пришли к нам еще Козаковы, Мариенгоф с Никритиной, Эйхенбаумы. Сразу же позвонили Зощенко, и он пришел. Он явно был обеспокоен, но старался не подавать вида и пытался шутить. М. Л. увел его в кабинет и рассказал ему о том, что происходило на собрании. Кстати, один из московских «руководящих» товарищей предложил М. Л. выступить с осуждением Зощенко. М. Л. отказался (может быть, его потому и включили в то знаменитое постановление, потому что сам рассказ, по поводу которого «постановляли», не представлял специального интереса). Выступил Н. Никитин — очень растерянно и, не закончив выступления, под каким-то нелепым предлогом сошел с трибуны (или, как он сказал в своей сумбурной речи, — с эстрады). О Никитине я, естественно, говорю со слов тех, кто был на собрании.

В общем, все были и очень удивлены, и очень обеспокоены. Просидели мы за столом в ту ночь очень долго. Советовали Зощенко написать на самый верх, объяснить неправильность трактовки его писательского труда. О чем говорили точно, я уже не помню, а писать по принципу «если память мне не изменяет» о столь важных вещах не хочу. Помню только, что атмосфера была очень дружная.

Шли дни, полные всяких тревожных событий. Зощенко ничего не предпринимал и наверх не писал. Как я потом узнала, и Вера Вл. уговаривала его сделать это. Тучи сгущались, и в конце концов мы с Катей Саяновой решили почему-то, что, может быть, нас он послушается, и пошли к нему уговорить его написать письмо Сталину, чтобы снять с себя обвинения в том, в чем он не виноват. Мы говорили горячо и долго. Он слушал нас терпеливо, но и не выражая согласия. В конце концов он поблагодарил нас за участие и поцеловал мне руку, а Кате — нет. Меня это очень шокировало, и мне было неудобно — она приняла во всем этом разговоре такое же горячее участие, как и я. Потом я поняла, что она была женой Саянова, а Саянов напечатал ту несчастную «Обезьянку» и на собрании всячески отмежевывался. Вероятно, это его затормозило.

Письмо Сталину, очень достойное, спокойное письмо, было все же им написано и отправлено.

В постановлении после доклада Жданова кроме главных обвиняемых — Зощенко и Ахматовой — были еще упомянуты и осуждены несколько писателей, в том числе и М. Л. Положение их после этого стало невыносимым, а М. Л. стало особенно трудно, потому что тогдашнее руководство Союза в Ленинграде по ряду причин, о которых я здесь считаю неуместным говорить, относилось к нему очень плохо и обрадовалось возможности, так сказать, узаконить это положение. М. Л. фактически пришлось в течение нескольких лет жить и работать в Москве и только ненадолго приезжать в Ленинград к семье, потому что ни жить, ни работать здесь ему не давали.

Мы совершенно обнищали, влезли в долги, которые вернуть смогли только после пятьдесят первого года, когда вышли «Инженеры». Я опять занялась стенографией, брала переписку на машинке, вязала кофточки, но это не обеспечивало нашего существования. Зощенки продавали вещи, продали половину своей сестрорецкой дачи. У них-то было совсем плохо.

Как же все-таки они жили? Зощенко, по-моему, ни к кому не обращался за помощью. Он был слишком самолюбив и горд. Я знаю, что ему (через Веру Владимировну, по-моему) помогали Каверин, Мариэтта Шагинян, Федин (он мне как-то сказал, что получил письмо от Веры Вл.). Купила для них рабочие карточки и этим обеспечила какой-то жизненный минимум Л. А. Чалова, с которой он был в эвакуации в Алма-Ате. И, конечно, большой поддержкой для него была Марина Деодоровна Мухранская. Она ему сказала, что, пока она существует, он с голоду не умрет (это я пишу с его слов), а ситуация была такая и его положение было таково, что эти слова имели совершенно реальный смысл. После пятьдесят первого года, когда М. Л. уже прочно вернулся в Ленинград, мы расплатились с долгами и жить стало легче, Зощенко иногда занимал у нас деньги на оплату квартиры. Мы предлагали ему взять столько, сколько ему нужно, а он говорил, что он будет брать у богатых, а вот у нас будет брать на квартиру и ему будет спокойнее житься, зная, что квартира у него всегда будет оплачена.

* * *

Перехожу к тому, что было записано мной в 1961 году по просьбе, верней, по требованию Корнея Ивановича Чуковского. Я рассказала ему о моих последних встречах с Зощенко, о его болезни, и он мне сказал с упреком: «И вы не записали!» Но записывать под свежим впечатлением я не могла — было не до того. Да и потом, когда я хотела написать нашим общим друзьям о последнем месяце его жизни, у меня не получалось. И все-таки попробую…

Самая близкая по дате запись — это мое письмо Л. Б. Черненко-Харитон, моей ближайшей подруге еще с серапионовских времен. Писала я ей в Харьков спустя полгода после трагических событий — 21 декабря 1958 года, но письмо не послала, оно сохранилось у меня. Очевидно, мне показалось каким-то сухим описание болезни M. M., я не сумела передать атмосферы этого моего последнего общения с ним. И все-таки сейчас я перепишу сюда то, что я ей писала, потому что это точнее, чем вспоминать или переписывать то, что я записала по памяти в 1961 году.

«…Лидочка, я этой весной пережила тяжелое время. В середине мая я вернулась из Железноводска. И в первый же день позвонила M. M. То, как он говорил по телефону, меня просто потрясло. Он плохо понимал, что я говорю, отвечал невпопад, но меня узнал и сказал жалким, больным голосом, что ему очень плохо, чтоб я зашла к нему.

Я сразу же пошла. Оказывается, у него был какой-то приступ, что-то вроде спазма мозгового в результате, как сказали врачи, отравления никотином. Он почти ничего не ел и очень много курил. И у него что-то случилось с головой. Он путал слова, не всегда понимал, о чем идет разговор, на полуслове терял нить разговора.

И в то же время он мне страшно обрадовался, и мы разговорились. И я увидела, что и в болезни он никак не может выйти из круга наболевших и мучительных для него вопросов. Я пыталась отвлечь его от самого себя, рассказывала о концертах Шостаковича и Прокофьева. Он был близок с Шостаковичем, и его эти рассказы интересовали. При этом, не слыша той музыки, о которой я говорила, он удивительно точно и тонко определил творческие индивидуальности обоих. Но он сразу же опять возвращался на свою привычную мучительную тропу и говорил все о том же, все о том же…

Он лежал на большой постели, одетый, маленький, очень худой, похожий на тряпичную куклу с большой головой, которую надевают на пальцы, на игрушку бибабо. При нем была Мариша, которая своим спокойствием, хозяйственностью, организованностью хорошо на него действовала, а Вера Вл. была на даче, и он не хотел, чтоб она приезжала.

А в общем-то, он был один, несмотря на жену, сына, внука и Маришу. Он мне вдруг сказал: «Нет, я плохо устроил свою жизнь. Мне нужна была добрая женщина, которая бы меня жалела».

Лидочка, не буду Вам все описывать. До нашего отъезда я бывала у него часто, почти каждый день. Ему стало лучше. Он действительно стал выходить и вскоре уехал к Вере Вл. в Сестрорецк, и мы успокоились насчет его здоровья. Перед нашим отъездом он зашел проститься. Когда он уходил, мы с ним, прощаясь, поцеловались, и я с какой-то внутренней тревогой подумала: «А вдруг это в последний раз…» И вот так и случилось.

Все это было очень тяжело.

Он надписал мне только что вышедшую его книжку — это было в первые дни, когда он еще лежал в постели, при Марише. Он взял перо и вдруг сказал: «Какая глупость! Я не могу писать тебе на «вы». Я так давно тебя знаю и люблю (Вы, конечно, понимаете, что это «люблю» никакого специфического оттенка не имеет), я напишу тебе на „ты“». И он сделал надпись на «ты», а потом сразу же как будто забыл об этом и говорил, как обычно, на «вы». Эта книжка хранится у меня как величайшая ценность.

…Мы уехали, потрясенные последним с ним разговором, а через две недели узнали, что все кончено. Я хотела сразу написать Вам и не смогла».

Вот это письмо. А теперь я добавлю то, что я записала по памяти в 1961 году, после разговора с Корнеем Ивановичем.

Он не давал себя лечить, не соглашался на врачей. Литфонд тоже как-то не торопился прислать врача, очевидно, зная, что он будет встречен неохотно и Зощенко все равно не даст себя полечить, как нужно. Все же я договорилась и убедила Зощенко, что надо сделать анализ крови. Он неохотно согласился. Анализ сделали, я спросила врачей, каков результат. Мне сказали, что только формула сильно сдвинута, но это может быть и при гриппе.

Вообще взаимоотношения Зощенко с врачами, их интерес к нему и его встречи с психиатрами представляют особый интерес.

У его изголовья на столе лежала его книжка в переводе на польский (кажется, именно на польский) и очень милое письмо из иностранного издательства не то тоже из Польши, не то из Венгрии, не помню. Но он к этому был равнодушен, а когда я села у его кровати, он начал возбужденно говорить мне о своем положении, о том, что его не реабилитировали, что он по-прежнему ходит в оплеванных и виноватых, что его не печатают, что ему вернули рассказы оттуда-то и оттуда, чего-то не напечатал «Крокодил». Действительно, в это время положение его опять осложнилось (может быть, после пресловутой встречи с английскими студентами).

Одним словом, его сжигали горькие мысли, накопившиеся обиды, неудачи, трудности с печатанием, затянувшаяся история с пенсией.

Слушать все это было очень тяжело, было страшно его жалко в этой его униженной гордыне, в этой его беззащитной уязвимости, в неумении, неспособности переступить через несправедливость, постараться забыть, восстановить свои жизненные силы, отнестись философски, что ли. Нет, ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно.

Он был упрям, и самолюбив, и горд, и глубоко человечен, просто, наивно человечен. И он не мог приспосабливаться к обстоятельствам, даже его великолепный юмор ему в этом не помогал. Он противостоял в своем человеческом достоинстве и литературной честности всей тяжести обрушившихся на него обвинений и оскорблений, выстоял морально, но физически и психологически сломился.

Время шло. Я навещала его почти ежедневно, приносила по указанию Мариши кефир, что-нибудь вкусненькое, но он ничего не ел. Столы были завалены едой, которую ему, очевидно, готовила Мариша. У него давно, с самого постановления, образовался какой-то странный невроз на почве еды, и он не мог есть, верней, ел с отвращением и смехотворно мало.

В один из дней я договорилась с Маришей, что принесу ему кефир и она мне откроет. Звоню — мне открывает Вера Вл., приехавшая с дачи и страшно обеспокоенная положением вещей. Зощенко был мрачен и совсем по-детски делал мне «страшные глаза» в сторону Веры Вл. Когда она вышла зачем-то из комнаты, он стал умолять меня, чтобы я убедила Веру Вл. уехать обратно на дачу. Я перешла к ней в комнату и посоветовала ей ехать на дачу и по телефону узнавать о его состоянии с тем, чтобы в случае необходимости немедленно приехать в город. Вера Вл. уже в общем не возражала, соглашалась с тем, что Марина его кормит и смотрит за ним, жаловалась на его трудный характер и на его странности, или, как она говорила, «психоневрозы», на нежелание лечиться. Чувствовалось, что между ними очень много сложностей, и все это поднималось вновь и вновь, когда они были вместе. В общем, решили, что она уедет. Зощенко сказал ей, что, когда ему станет легче, он приедет в Сестрорецк. Она уехала.

Он сказал, что через день-два уедет в Сестрорецк, и чувствовалось, что ему даже уже хочется уехать из города.

Вскоре он действительно уехал в Сестрорецк.

И вот накануне нашего отъезда из Ленинграда звонит Зощенко. Он приехал на несколько дней в город по делам (думаю, в связи с хлопотами насчет персональной пенсии, которые ему очень досаждали, а пенсия была ему очень и очень нужна как некое реальное обеспечение) и хочет нас повидать. Вечером он к нам пришел.

Нужно сказать, что как раз в эти дни в газетах появилось постановление о музыке, окончательно реабилитирующая осужденных в 1948 году музыкантов, и, в частности, очень уважительно трактовался Шостакович. А Зощенко после сорок восьмого года как-то соотносил свою судьбу с судьбой Шостаковича, и это давало ему облегчение. Они были хорошо знакомы, Зощенко бывал у них в доме, дружил с его матерью. Шостакович тоже интересовался Зощенко, между ними существовала какая-то внутренняя связь. (Недаром потом, после смерти Зощенко, мы, навещая его могилу, несколько раз встречали там Шостаковича.)

Правда, Шостакович был намного моложе, другого поколения, гибкий, стойкий, многоплановый. Не буду сравнивать их таланты, дело не в этом, а в какой-то общности судеб. И эта новая реабилитация, которая, по мнению Зощенко, восстанавливала честь и достоинство музыкантов (в частности, Шостаковича), никак его не коснулась. Он остался один — под сомнением, непрощенный (а вины своей он, естественно, никакой не чувствовал), не возвращенный вместе с другими к норме.

Одним словом, когда он появился у нас, мы с М. Л. были поражены его тягчайшим душевным состоянием. Он был чудовищно мрачен и угнетен и сразу же заговорил об этом новом постановлении, о том, что к нему несправедливы, о том, что он один остался «нереабилитированным».

Мы его успокаивали, как могли, говорили, что дело его давно решено, что не было надобности еще раз его ворошить, ссылались на Ахматову. Но почему-то с Ахматовой он не связывал свою судьбу, а все возвращался к Шостаковичу. И опять говорил, что нигде не напечатано о нем, как о музыкантах, то есть что отношение к нему было неправильным.

Просидел он у нас в тот вечер очень долго — кажется, часов до двух. М. Л. исчерпал все доводы и убеждения. Зощенко сидел весь черный и говорил, говорил, говорил…

К концу вечера М. Л. все же как будто удалось его успокоить, что-то объяснить, дать какую-то перспективу. Мы очень сердечно, по-дружески простились и даже поцеловались на прощание, чего у нас, вообще-то, не водилось.

Когда он ушел, мы почувствовали себя совершенно опустошенными. Было очень грустно и беспокойно, но мы беспокоились о его душевном состоянии, а не о его здоровье — нам казалось, что оно уже восстановлено.

А через две недели мы узнали, что Зощенко умер.

Хочу записать еще вот что. Вера Вл. показывала мне первые «опусы» Зощенко, писанные им еще до Дома искусств и, очевидно, до контактов с Горьким и с литературной средой. Там те персонажи, которых он потом высмеивал, фигурируют в качестве «романтических» героев. Они узнаваемы, но разноплановы. По-моему, эта эволюция очень интересна с точки зрения зощенковской литературной биографии. Я говорила об этом Юрию Томашевскому, но он никак не отреагировал и это не нашло отражения в его работах о Зощенко. А мне кажется, что это очень интересно и важно для литературной биографии писателя.