Начнем с двух примечательных автобиографических сценок из работ Адорно. Речь в них идет об очень разных встречах и соприкосновениях с людьми.
Первая относится к воспоминаниям об Аморбахе, курорте его детства в Оденвальде. В этом «прообразе всех городков» юному Адорно, тогда еще Визенгрунду, но уже прозванному «Тедди», рассказали такую местную историю. «Уважаемая дама», супруга председателя местного управления железных дорог Штапфа, появилась на людях в ярко-красном платье; дотоле вполне «прирученная свинья из Эрнстталя <…> вдруг утратила свои приличия, повалила даму к себе на спину и ускакала с ней». Мораль из истории содержится в следующем предложении: «Если бы у меня был образец, то это был бы этот зверь». То есть удивительным образом Адорно нравилась идея предстать в своей фантазии животным. Что его в этом привлекало? Что его объезжала бы верхом женщина? Или ему нравилось резко вывести из равновесия респектабельную личность? Так или иначе, безумная сцена свиньи с дамой верхом символизирует у него брутальный выход из буржуазного мира, грубое вторжение натуры в культуру. Она показывает, что Адорно никогда не был чужд комизма, пусть даже его работы и преисполнены интеллектуальной строгостью. «Философия есть самое Наисерьезнейшее, но опять-таки не такое уж и серьезное».
Вторую автобиографическую сценку мы находим в эмигрантских калифорнийских воспоминаниях Адорно о его встречах с Чарли Чаплиным. Адорно был приглашен с другими людьми на одну виллу в Малибу, на берегу, на некотором расстоянии от Лос-Анджелеса. В конце вечеринки он на прощание подал одному гостю руку. Тот, однако, потерял на войне руку и носил вместо нее искусственные металлические пальцы. Когда Адорно их почувствовал, он вздрогнул и отпрянул в испуге, тотчас усугубив испуганное лицо переигрыванием. Чаплин не упустил возможности комически повторить сценку. Испуг Адорно от соприкосновения с холодным металлом был тем более велик, что он любил и ценил рукопожатие – прикосновение совсем иного рода, чем встреча свиньи и дамы. В рукопожатии он видел сигнал, что встретившиеся не остаются друг к другу безучастными, но вступают в отношения, причем не агрессивные, а цивилизованные, с «тактом и гуманностью». Англо-американский отказ от рукопожатия Адорно нашел странным: «Я в англосаксонских странах часто сталкивался с тем, что наше, немцев, рукопожатие раздражает. <…> С другой стороны, мне не симпатичны люди, не подающие руку или же протягивающие палец». Наряду с сомнениями в отношении к цивилизации для Адорно характерно ратование за цивилизованное обхождение, в котором его личная ранимость и обидчивость искала защиты. «Больше всего раздражала в нем, – вспоминала его ученица Элизабет Ленк, – эта смесь спонтанности и завораживающей стилизации», которую мы находим в противоположности свиньи и рукопожатия.
Оба эти анекдота используются толкователями Адорно как ключи к его жизни и творчеству. В статье В. Мартина Людке «К "логике распада". Попытка облегчить себе чтение эстетической теории с помощью "прирученной свиньи из Эрнстталя"» читаем:
Те, кто знавал Адорно, его манеру речи, его манеру двигаться, его способ мысли, найдут сходство с ним скорее в «уважаемой личности», чем в «том звере». И все же, может быть, стоит представить себе Адорно в свете этого образца. Я имею в виду <…> анархический порыв адорновской философии, <…> мышление, которому плевать на то, что думают о нем коллеги на зарплате ординариусов. Такое мышление субверсивно уже по самой своей природе. <…> Сугубо «печальная наука» адорновского образца выказывает вполне веселые черты, когда мысли распоясываются подобно той свинье из Эрнстталя, что под Оденвальде, которая бесцеремонно взвалила уважаемую даму к себе на спину и столь же беспечно, сколь и целенаправленно умчалась с ней. [375]
Гунцелин Шмид Нёрр в своем тексте «Адорновы трепетания. Вариации на тему рукопожатия» увязывает калифорнийский анекдот со своей собственной встречей с Адорно незадолго до его смерти:
В помещении тогдашнего философского отделения в главном здании Франкфуртского университета <…> я как-то однажды (дело было в зимнем семестре 1968/69 года) наткнулся на встречный силуэт, который, ища поддержки во внезапно охватившей тревоге, схватил мою, не знакомую ему, руку, пожал и, не сказав ни слова, исчез. Это был Адорно. <…> Странным был не испуг обоих участников, а спонтанная форма успокоения у Адорно, его хватка, его пожатие. Она свидетельствовала о воплощенном осознании <…> угрозы насилия, отводимой таким повседневным ритуалом. [376]
Дикое и цивилизированное, необузданное и строгое спорят друг с другом в мышлении Адорно – и в его жизни. Его клеймили как аутсайдера, преследовали как высокомерного одиночку, но он и сам хотел быть нарушителем границ, перебежчиком. Так, он смеялся над «Кантовым заветом не воспаряться в умопостигаемые миры». Не только его мысли, но и желания не хотели «знать меры», а норовили «воспаряться». В 1949 году, после «уикэнда с Кароль», одной из своих бесчисленных возлюбленных, он восторгается «часами запредельной вакханалии». В 1967-м, в пору романа с Арлет Пильман, Теодору снится, что она его просит «обязательно обзавестись моечной машиной для члена», чтобы она «все время любила его ртом». Когда он проснулся «с улыбкой на устах», он поспешил надиктовать эту историю своей жене Гретель, уже сидевшей за печатной машинкой. С ней они прожили больше сорока лет; они были парадоксальными «сиамскими близнецами» с раздельными спальнями. У Гретель были, кажется, весьма прагматические взгляды на влюбленности Адорно: когда Арлет собиралась приехать на выходные из Мюнхена во Франкфурт, заботливая супруга должна была подготовить ложе любви и тихонечко исчезнуть.
Современникам Адорно отнюдь не казался буйным, он представал, наоборот, сублимированно-изящным и изысканно образованным. Из пай-мальчика, маменькиного сынка и вундеркинда, перепрыгнувшего в гимназии через два класса, чьи одноклассники «не могли толком построить ни одной фразы, зато находили любую мою слишком длинной», вырос мыслитель, для которого «абсолютная важность духа изначально сама собой разумелась». В разгар студенческого движения в июле 1967 года – к крайней досаде его организаторов – Адорно выступил с намеренно старомодной темой «К классицизму Гётевой „Ифигении“». Он любил эту героиню, которую Гёте, как известно, называл «вочеловеченным чертом», он стоял на стороне хрупкого достижения цивилизованного обращения друг с другом и с «ужасом» думал о том, что «никто не придет на смену бюргеру». «То, что культура до сих терпела неудачу, вовсе не оправдывает, что нужно эту ее неудачу поддерживать». Но ничто не было ему так чуждо, как обрести в ней умиротворение как в оплоте гуманизма. Скорее, он постоянно занимался «обнаружением кишащих ужасов под камнем культуры». Со своей неподражаемой вербальной находчивостью отреагировал он на фразу, с которой интервьюер начал беседу с ним для «Шпигеля» в 1969 году: «Господин профессор, еще пару недель казалось, что мир в порядке…». Адорно перебил его: «Мне – нет». Темой жизни Адорно был триумфальный марш западной цивилизации и ее склонность к варварству. Опасность исходила из нее самой, и именно поэтому он так пекся о реабилитации ее колоритного противника – свиньи!
Есть по меньшей мере три основания, по которым Адорно достоин своего места среди рассматриваемых в этой книге теоретиков. Он говорил от себя, он писал будучи собой и размышлял о себе.
Адорно говорил от себя. В многочисленные сочинения, и не только в «Minima Moralia», он втиснул автобиографические миниатюры. Великим образцом для него был Вальтер Беньямин – может быть, единственный современный теоретик, которого он признавал сильнее себя. Это тайное соперничество сказалось в его смешении близи и дали. Если Беньямин в «Берлинском детстве» и других текстах искусно поддерживает колебания между неисчерпаемыми воспоминаниями и точеными теоретическими формулировками, то некоторые автобиографические сценки у Адорно выглядят порой несколько топорно. Они, как правило, служат неким примером, за которым следует аподиктическая сентенция. И все же эти личные вкрапления суть нечто большее, чем просто иллюстрации, они играют роль заклинания от герметической замкнутости теории. Для «самой осмотрительной рефлексии, – писал Адорно, – эксперимент должен быть произведен в малом масштабе».
Адорно писал будучи собой. Ему было совершенно не по душе вычеркивать себя как пишущего, и именно потому, что ему, как и Кьеркегору, которому он посвятил габилитационную диссертацию, нейтральная позиция строителя «системы» казалась очень подозрительной: в самонадеянной претензии схватить «целое» ему мнился сговор с «неистинным». «Мир есть система ужаса, поэтому тот, кто мыслит его как систему, оказывает ему слишком много чести». Его «Негативная диалектика» не могла быть ничем иным, как «антисистемой». В отличие от Ницше и Фуко, он редко стилизовал свою теоретическую работу под работу над самим собой. В отличие от Стэнли Кэвела, Адорно отказывался подменять формирование понятий своим собственным «голосом». И все же в его текстах есть тот неповторимый sound, который обрел много преданных подражателей и умелых карикатуристов. Адорно часто формулирует фразы, используя необычный синтаксис, и таким отчуждающим приемом подчеркивает намерение вырвать свое высказывание за пределы обыденности.
Адорно размышлял о себе. Его теория вращалась вокруг фигуры, стоящей в центре в том числе и теории автобиографии, – фигуры субъекта. Адорно преследовал при этом интерес, очень характерный и для других теоретиков, рассматриваемых в этой книге, особенно для Фуко: интерес к историческом генезису субъекта. Того я, которому приписываются поступки и опыт, того я, о котором можно рассказывать или которое рассказывает о себе, согласно Адорно, просто нет, но это я в лучшем случае в муках развивает и утверждает себя. Одно из впечатляющих мест в «Диалектике Просвещения», написанной в соавторстве с Максом Хоркхаймером, гласит:
Что-либо ужасающее человечество было вынуждено учинять над самим собой до тех пор, пока не была создана самость, идентичный, целенаправленный, мужской характер человека, и что-нибудь из этого все еще повторяется в детстве каждого. Стремление удерживать [прочную спаянность] я присуще я на всех этапах, и соблазн его потерять всегда сочетался со слепой решимостью его сохранить. [394]
Не только «самость», но и автобиографический проект утрачивает тем самым свою невинность, которой он, возможно, никогда и не имел. Он оказывается идейно нагруженной и, может быть, невыносимой идеей, определившей весь «путь, проложенный европейской цивилизацией». [395]
Какая самость стоит у истоков этого цивилизационного пути? Согласно «Диалектике Просвещения» ответ здесь возможен только один: Одиссей. По Хоркхаймеру и Адорно, именно Одиссей был героем приключения, прототипом буржуазного индивида, в борьбе за свое самоутверждение отделившимся от группы. В своих скитаниях в поисках родной Итаки он ведет себя не так, как его спутники, поэтому ему и удается перехитрить противостоящие мифические силы. Он удерживается, выказывает стойкость, сохраняет идентичность, чем и сопротивляется соблазнам сирен и прочих лотофагов. Этой своей мощью он обязан своей субъективности. Его борьба направлена и против внешней, и против внутренней природы: «Господство человека над самим собой, учреждающее его самость, потенциально есть всегда и уничтожение того субъекта, во имя которого оно осуществляется». Одиссей и является той «самостью, беспрестанно превозмогающей самое себя и тем самым упускающей свою жизнь, жизнью, однако, и спасаемой». Быть может, самая важная фраза «Диалектики Просвещения» резюмирует это переплетение обретения и утраты, победы и жертвы: «История цивилизации есть история интроверсии жертвы», интровертирования жертвы. Крестными отцами этой «истории отречения» выступают Макс Вебер и Зигмунд Фрейд со своими концептами соответственно аскезы и отказа от инстинктов, или первичных позывов.
Хоркхаймер и Адорно читали «Одиссею» не просто как череду приключений со счастливым концом, а как прообраз романа воспитания: «Странствия от Трои до Итаки – это путь телесно беспредельно слабой перед лицом природного насилия и только еще формирующей себя в самосознании самости сквозь мифы». Это обстоятельство объясняет, почему – как и Беньямину в его полемике с Гёте – образ гармонического воспитания личности казался Адорно крайне подозрительным. Биография, возникающая из такой идеи воспитания, отрицает внутренние разломы своего героя, которые в конечном итоге ведут к распаду индивида. Адорно писал в 1942 году Лео Лёвенталю, который, подобно Кракауэру или позже Бурдьё, развенчивал культ биографического:
По сути, речь идет о том, что у понятия жизни – как какого-то из самого себя разворачивающегося и осмысленного единства – уже нет никакой реальности, так же как и у индивида, и о том, что идеологическая функция биографий состоит в демонстрации людям на каких-то моделях, что нечто вроде жизни еще существует. [398]
Если Одиссей стоит у истоков цивилизации, то у ее конца стоит тот тип человека, что заматерел и закоснел в ходе борьбы с собственной природой; он практикует «подражание <…> мертвому». Этот индивид отождествляет себя с полной искусственностью техники, начинает «в плоти и крови формировать себя по образцу технической аппаратуры». Субъект становится «пучком функций», управляемый раздражителями и стимулами. Ужас Адорно, пожавшего металлическую руку, усугубился тем, что он на миг подумал, что встретил не человека, а машину. Именно этот свой опыт Адорно резюмировал предпосланным первой части «Minima Moralia» эпиграфом из венского писателя XIX века Фердинанда Кюрнбергера: «Жизнь не живет».
Определенные вопросы встают при чтении адорновской краткой истории человечества: кто ее рассказывает? как понимает сам себя ее автор, щеголяющий своим миротолкованием? какая идентичность может быть у автора, говорящего: «Идентичности человека <…> как таковой не существует, тем более в нынешней ситуации». Адорно анализировал диалектику Просвещения и сам был его отпрыском, он описывал цену, которую надо было заплатить за возникновение и утверждение самости, но без этой цены не было бы и самости – даже у самого Адорно. Он не занимался ничем иным, как снова и снова провозглашал этот парадокс «самоутверждения» и «самопожертвования» и украшал каждое достижение буржуазного общества траурным крепом. К этим достижениям относятся также биографическое «единство истории отдельного человека» и «непрерывность осознанной памяти», на которые Адорно опирался в своей критике сведения жизни к «простой череде точечных настоящих», наблюдавшихся им в позднекапиталистическом обществе потребления.
Адорно рассматривал соблазнительность живущего и навязчиво-принудительный характер субъекта не как великое «или/или», а как «и/и». «Хаос и система неразрывны», – писал он и имел в виду, что не только слепой защитник системы, но и радостный провозвестник хаоса – оба стоят на односторонне ложных путях. Кто не «стерпел противоречия», не удержался внутри парадокса, тот неизбежно превратится в идеолога. В конечном итоге здесь опять маячит двойственный образ бюргера, ценящего цивилизованное рукопожатие и свинью, выбивающую бюргеров из равновесия. Тут надо бы представить себе свинью, обожающую пожимать руки.
Адорно сам очень проникновенно обсуждает этот парадокс. По его мнению, раннему Шёнбергу и Альбану Бергу удалось получить музыку из внутреннего взаимопроникновения «хаоса и системы», из «буйного взаимопереплетения» и «живого целого». В «Философии новой музыки», как и важных поздних работах – «Негативной диалектике» и «Эстетической теории» – Адорно на разные лады повторяет возражения против всеобъемлющей тотальности модерна, который нельзя – недиалектически! – чествовать как прорыв или начало, но который постоянно препятствует своему собственному движению: требуется пристальный взгляд на судьбу и острое сознание «противоречий в целом», иначе художественная и политическая практика удовольствуются каким-нибудь «энтузиазмом», который ведь просто симптом ее «наивности».
Можно ли прожить парадокс тотальности и субверсии? Этот вопрос был самому Адорно небезразличен, ведь свое творчество он в целом понимал как «учение о правильной жизни». Но ответа на этот вопрос он так и не дал. Да и любой ответ был бы здесь обречен, поскольку в жизни, отвечающей этому парадоксу, было бы уже не до правильности. В случае эксцесса не следует забывать весь механизм ослепления, и наоборот. Адорно попадает в этом месте в «двойное послание», double-bind, поэтому все его намеки на эксцесс и экстаз на редкость натужны. Даже защиту «неидентичного», ставшую лейтмотивом «Эстетической теории», он осуществил однообразно (т. е. именно «неидентично»). После того как он присягнул Гегелевой установке на тождество понятия и действительности, он подверг себя понятийной аскезе и запретил себе «вакхическое упоение», как он охарактеризовал гегелевское движение понятия. При том что ему самому не хватало слов для описания неидентичного, у ближайших собеседников и соратников наиболее подозрительным ему казалось одно: чрезмерное приближение к «действительности» (Кракауэр) или к «опыту» (Беньямин).
Поэтому нельзя сказать, что Адорно застрял в парадоксе, парализовавшем его теорию. В его способе трактовке биографии и автобиографии всегда находятся окольные пути и запасные выходы, сопровождающие тот тупиковый путь, по которому он упорно двигался всю свою жизнь: идею биографического развития как «истории успеха», куда он относил и «Одиссею», и «Годы странствий Вильгельма Мейстера», и современный «культ личности». На этом пути он встречал препоны двоякого рода: сужение перспективы до изолированного индивида и разбазаривание трофеев кровопролитной внутренней борьбы, сопровождающей это развитие. Если искать у него позитивные контрпримеры, контрастирующие с расхожими биографиями, то таких найдется немало. Они бросают на обращение с другими и с самим собой пусть и слабый, но все же некоторый свет.
Хотя Адорно указал границы гётевской модели саморазворачивания, он увидел в Гёте и первого, а может быть и лучшего, критика этой модели. Адорно апеллирует при этом к впечатляющему диалогу Зулейки и Хатема из «Западно-восточного дивана»:
«Но Гете на том не успокаивается», – замечает Адорно и приводит возражение Хатема:
Ответ Хатема Зулейке вступает в острое противоречие с самотождественным, целеустремленным, мужским характером, который Адорно находит у Одиссея. Адорно высоко ценил способность Гёте «отказаться от самим собой же выдвинутого идеала личности». В богатой на жертвы борьбе за становление самим собой самооценка перед лицом другого отступает на второй план, равно как и самоотверженная преданность другому: «Не быть самим собой – в этом есть что-то от сексуальной утопии». Адорно направляет наслаждение от самоутраты против романа воспитания и той риторики самореализации, которая свирепствовала уже тогда и с тех пор неустанно распространяется:
Мы становимся свободными людьми не потому, что мы себя, как ужасно говорится, реализуем каждый в одиночку, а в силу того, что мы выходим за собственные пределы, вступаем в отношения с другими людьми и в некотором смысле в них отказываемся от себя. Только в этом мы определяем себя как индивидов, а не в том, что мы себя, как цветочки, поливаем, чтобы вырасти разносторонне развитыми личностями.
Этот пассаж предвосхищает теорию взаимодействия и взаимопризнания новейшей Франкфуртской школы. Критика монологического самоосуществления и апология выхода за собственные границы в отношениях навевает и другие ассоциации, вплоть до батаевских трансгрессий и бахтинского диалогического мышления. Однако диалог остается мастеру диалектики Адорно на удивление чужд; вероятно, диалектические заклинания современников – буберовские «Я и Ты» и ясперовская «коммуникация» – показались на его вкус слишком слащавыми. Адорно была ближе совместная игра самости с другим: «Что идентично исключительно с собой, то несчастно». Иногда это счастье общения он спаривал со «свободой», с которой человек обращается к другим, иногда – с «защищенностью», «укрытостью» (Geborgenheit). Было бы чудесно совместить свободу с укрытостью, но если Адорно и знал, как это сделать, от своих читателей он это скрыл.
Как можно прожить собственную жизнь, как ее рассказать, не действуя при этом как субъект, эту жизнь подчиняющий или контролирующий? Жизнь, противостоящая принудительному становлению собой, могла, в представлении Адорно, стоять лишь под знаком детства. Ребенок был его тайным героем, который носил разные прозвища – Гофмансталя и Кафки, Блоха и Беньямина, Брехта и Рудольфа Борхардта, Пруста и Беккета… С детством Адорно связывал чувство защищенности и укрытости, но и способность ничего не воспринимать как данность, а смотреть на мир новыми, любопытными глазами. Ссылаясь на Пруста, Адорно предлагает своеобразный переход от детства к критике:
Даже на взрослую жизнь Пруст взирает <…> удивленными и отчужденными глазами <…>. У этого имеется один демократический, а вовсе не эзотерический аспект. <…> Пруст <…> вообще отказался взрослеть и принимать ложную зрелость резиньяции. Он остался верным неурезанному опыту детства и со всей рефлексией и сознанием взрослого воспринимал мир столь же неискаженно, как в первый день жизни <…> Верность детству – это та идея счастья, которую Пруст не променял бы ни на что на свете. [418]
Свою жизнь Адорно тоже видел как «попытку в преображенном виде вернуть детство». К его детской стороне относилось, к удивлению многих современников, его удовольствие от регулярного просмотра телесериала «Дактари». При этом он был в самом болезненном смысле слова «обжегшимся ребенком», ребенком, изгнанным из того, что в невинные времена звалось Heimat, родиной. Выживание состояло для него не в противопоставлении своего сверхзащищенного я брутальности времени, и не в том, чтобы представить свою жизнь в виде непрерывного континуума. Этому противостояли не только превратности, уготованные ему жизнью, но и его отвращение к самодовольной успешности. Теория и автобиография Адорно сходятся в своем субверсивном отношении к жизненному процессу. Может быть, симптоматична в связи с этим смена имени: при обретении американского гражданства от Теодора Визенгрунд-Адорно остался Теодор В. Адорно. Таким образом, предпочтение было отдано корсиканскому романтическому авантюризму супротив еврейской буржуазности. Жизнь была для Адорно не путешествием, незаметно начавшемся в детстве, а проверкой боем определенной позиции, которую он, не впадая в ностальгию, обрел в детстве: позиции бунтарской бодрости.
У Шарля Бодлера есть одно место, которое Адорно знал, но, насколько нам известно, не цитировал, равно как и Беньямин в своих исследованиях Бодлера. Этот отрывок описывает «живописца современной жизни», но предвосхищает самого Адорно как теоретика современной жизни:
Выздоровление – это как возврат в детство. Выздоравливающий пользуется в наивысшей степени, подобно ребенку, способностью живо интересоваться вещами, даже самыми банальными на вид. Вернемся ретроспективным усилием воображения к нашим самым ранним, самым утренним впечатлениям, и мы признаем, что они странным образом напоминают те пестрые впечатления, которые мы позже получаем, выходя из физической болезни, если только эта болезнь оставила в целости и сохранности наши душевные способности. Ребенок видит все внове; он всегда пьян. Ничто так не напоминает вдохновение, как радость, с которой ребенок впитывает форму и цвет. <…> У гениального человека крепкие нервы, у ребенка слабые. У одного разум занял важное место, у другого чувственность берет почти все существо. Но гений – это вволю вновь обретенное детство, теперь вооруженное мужскими органами и аналитическим духом для выражения, позволяющими ему упорядочить непроизвольно накопленную массу материала. [422]