Мишель Лейрис мог стать этнологом. Экспедиция Дакар – Джибути (1931–1933), в которой он был нанят в качестве секретаря или архивиста, была его первым «профессиональным опытом» – после сюрреалистического увлечения молодости и психоаналитической терапии, из которых ни то ни другое не повлекло практического приложения. Под эгидой столь модного тогда примитивизма и с такими друзьями, как Батай и Пикассо, такое развитие было лишь логичным. Но Лейрис стал не этнологом (по крайней мере не сразу: позже он все же займет пост в Музее человека), а писателем, точнее, автобиографом. По неосмотрительности. Его карьера писателя была его пожизненным (психоаналитическим) Fehlhandlung – ошибочным действием.

Подступаясь к Леви-Строссу, полезно учитывать этот этнологический контекст, тем более что аналогии между ним и Лейрисом напрашиваются. Если сравнить «Призрачную Африку» (1934) и «Печальные тропики» (1955), поражает общее для них отрезвление, разочарование в этнологических «полевых исследованиях» (книги отстоят друг от друга на 20 лет, но лишь семилетний промежуток отделяет описываемые в них опыты).

Лейрис отправляется в путь юным восторженным исследователем, надеется на встречу с африканским сакральным и тем самым на излечение, не вполне достигнутое посредством психоанализа. Он с досадой констатирует, что опыт сакрального заставляет себя ждать и что он, нисколько не меньше других этнологов, страдает от симптома «туристского меню»: настоящее сакральное происходит за кулисами или ночью, когда этнолог, до отвала наевшись организованным специально для него зрелищем, отправляется баиньки. Так что же, весь путь Дакар – Джибути, по Африке, где сакральное ускользает от переживания, ибо появляется, как привидение («Призрачная Африка», «Afrique fantôme»), – весь этот путь был напрасен? Наверное, все же не совсем, поскольку сакральное в конце концов потихоньку переселяется в автобиографическую практику, в написание дневника, ставшее для Лейриса родом навязчивого состояния. А со времен Фрейда мы знаем, что навязчивые мании могут занимать место как бы частных, личных религий, что и сам Лейрис отмечает в дневнике. Целью путешествия в силу иронии судьбы становится сам дневник, к которому Лейрис против своей воли оказывается привязанным через суеверие:

Когда я ничего не делаю, становится только хуже, потому что я скучаю. Скучая, я пытаюсь развлечься ведением этого дневника, который становится моим основным времяпрепровождением. Почти как если бы я задумал путешествие с единственной целью его вести… Но поскольку я ничего не делаю, то и писать особенно нечего. Остается интроспекция, исследование моих мотивов путешествия и моих мотивов письма. <…> Но поскольку этот дневник выходит на передний план, и вместо того, чтобы быть простым отражением моей жизни, получается, что я живу ради него, то этот дневник становится самой ненавистной из моих обязанностей, от которой я не знаю, как избавиться, потому что я к нему все же привязан кучей суеверий. [528]

Может ли автобиографическая практика исполнить ожидания, нацеленные на опыт сакрального, – это другой вопрос. Нас здесь интересует, что разочарование в этнологии привело к тому, что написание этнологического отчета постепенно уступает место автобиографическому рассказу. Путешествие, полевое исследование – все это если и имеет какой-то смысл, то только как повод для субъективного отношения к «призрачной Африке», к невозможному опыту. Напрашивается сравнение с «Печальными тропиками» – уже потому, что эта книга, которую сразу после ее выхода восторженно встречают Реймон Арон, Бланшо, Батай и Лейрис, по своему жанру столь же трудноопределима, как и «Призрачная Африка», и лежит между этнографическим отчетом, антропологией и автобиографией, а отношения между полевым исследованием и субъективностью выстраиваются довольно сложные.

И конечно, здесь то же разочарование, которое вступает лейтмотивом сразу со знаменитого зачина первой главы:

Я терпеть не могу путешествия и путешественников. И вот, пожалуйста, собираюсь рассказать о моих странствиях. Но как же много потребовалось времени, чтобы на это решиться! Пятнадцать лет прошло с того момента, когда я в последний раз покинул Бразилию. С тех пор у меня неоднократно возникала идея написания этой книги, но каждый раз меня сдерживали чувства смущения и недовольства собой. Я раздумывал, следует ли подробно рассказывать о таком множестве бессмысленных случайностей и маловажных событий. Профессия этнографа не предполагает приключения; они сами навязываются ему, обременяют его непосредственную работу грузом недель или месяцев, растраченных в пути, грузом многочасовой бездеятельности, когда нет никакого доступа к информации, грузом голода и усталости, иногда болезни и всегда – грузом тысяч проблем, которые поглощают целые дни без какого-либо результата и делают из опасной жизни в сердце девственной сельвы какое-то подобие армейской службы. Тот факт, что достижение целей наших исследований требует стольких усилий и, часто ненужных, действий, не поднимает им цену, и это следовало бы отнести к негативной стороне нашей профессии. Истины, которые мы ищем, забираясь так далеко, приобретают свою значимость только после очищения их от этого осадка. [529]

Я ненавижу путешествия и полевые исследования, истина обретает свою ценность, только освобождаясь от косной материи конкретного опыта. Такой подход неизбежно приводит к колебаниям в жанре, да к тому же ставит под вопрос всю конструкцию этнолого-приключенческого отчета. Что я расскажу о своих путешествиях и исследованиях, если я ненавижу путешествовать и если полевое исследование состоит из тысячи мучительных и бессмысленных деталей?.. Лейрисово восхищение «Печальными тропиками» неудивительно: это восхищение уже пережитым им разочарованием. Здесь тоже речь идет о прощании с мифической, романтической, чарующей фигурой этнографа, который от своих путешествий ничего не может, да и не должен ждать. Отрезвление: Лейрис жалуется на «туристское меню», Леви-Стросс просто едва переносит местную пищу. Единственная разница – что он уже не ждет подлинную еду после ложной. Леви-Стросс считает, что сегодня уже в принципе слишком поздно для полевых исследований, для открытия новых и неизвестных миров, тогда как Лейрис еще рассчитывает, что где-то есть подлинное сакральное, только его от него прячут. Все уже не просто открыто, но, конечно, и разрушено. Если антиколониализм у Лейриса еще сдержанный и почти бессознательный, то для Леви-Стросса он – очевидность. Леви-Стросс многократно утверждает: первобытные общества давно уничтожены европейцами. Конец путешествиям, я пришел слишком поздно: «Я чувствую себя путешественником, археологом пространства, напрасно старающимся воссоздать экзотику места по обломкам и следам».

Что происходит, когда этнолог превращается в археолога и когда чаемая реальность должна быть высвобождена из-под наносов, а то и создана заново? Сперва возникает тоска по исчезнувшему Новому Свету, куда еще имело смысл отправиться в путешествие: «Я хотел бы жить в эпоху «настоящих» путешествий, когда зрелище представало во всем своем величии, еще не испорченное, не искаженное, не проклятое». Тогда еще можно было что-то пережить, но теперь слишком поздно, отсюда автобиографическое в этнологическом отчете, а значит, патетика захваченности и вовлеченности наверняка будет обманчивой или фальшивой. Но на том дело не останавливается, и на втором шаге рождается подозрение, что во времена подлинного зрелища, т. е. в XVI веке легендарных путешественников Андре Теве или Жана де Лери, никто в этом зрелище ничего не понимал:

В результате я обречен на альтернативу: быть путешественником в далеком прошлом, перед которым открывалась невиданная картина, однако почти все, что он видел, было для него непостижимым и, что печальнее всего, вызывало у него насмешку или отвращение, – или же быть современным путешественником, разыскивающим следы исчезнувшей реальности. [532]

Спектакль навсегда остался позади. Кажется, этот вердикт не очень совместим с культурной констатацией Ги Дебора, но и у Леви-Стросса с исчезновением Золотого века (тень Руссо, как всегда, недалеко) мы приближаемся к новому, не подлинному зрелищу: к зрелищу профессиональных этнологов, чья практика, по Леви-Строссу, нацелена лишь на то, чтобы после возвращения в цивилизованный мир выступать с докладами; т. е. мы имеем здесь дело с наивной и эйфорической версией того, что Лейрис открыл и пережил как навязчивое состояние. В XX веке зрелище скукоживается до приключения, и если Леви-Стросс грезит о магическом спектакле XVI века, то новый он ненавидит всеми силами души:

В наше время путешественник – это профессия, причем суть этой профессии не в том, чтобы – как можно было предположить – после долгих лет обучения открывать до сих пор не известные факты, а лишь в том, чтобы преодолевать бесчисленные километры и накапливать бесконечное множество фотоснимков или кинокадров – разумеется, лучше всего цветных. Все это потом позволит несколько дней подряд собирать полный зал слушателей, которым пустые фразы и банальности покажутся чудесными откровениями лишь по той простой причине, что их автор, вместо того чтобы записать их, не сходя с места, преодолел для этого двадцать тысяч километров. [534]

Таким исследователем, который по возвращению в Европу рассказывает о своих мифических приключениях, Леви-Стросс быть не мог и не хотел, поэтому «Печальные тропики» – не «нормальный» этнологический отчет, а отчасти его противоположность – рассказ о невозможности этнологического нарратива, так сказать, перформативная дисквалификация официального этнолого-автобиографического жанра. В этом смысле мы опять-таки ушли недалеко от отправной точки Лейриса. Но есть и важное отличие: у Леви-Стросса нет ухода в автобиографическое уединение. Позднее, в «Неприрученной мысли», он скажет (против Сартра): «Кто уютно устраивается в кажущихся очевидностях, уже никогда больше не может от них избавиться». Автобиографическое измерение «Печальных тропиков» кажется само собой разумеющимся, но что здесь собственно автобиографического, если не считать минимального самопозиционирования этнолога? Что мы узнаём о его личности, детстве, юности, учебе – если упомянуть несколько обычных для интеллектуальных автобиографий тем? Вообще-то, очень мало: чуть-чуть о философском образовании в его одновременно одеревеневшей и риторической сорбоннской версии, которым он остался более чем недоволен, беглое упоминание деда и, наконец, шанс поездки в Бразилию, который он не желает упустить. Ответ на им самим поставленный вопрос, «как становятся этнографами», занимает всего 13 страниц.

Здесь мы подходим к решающей точке: единственное путешествие, о котором подробно рассказывается (в «Конце путешествиям», т. е. в самом начале «Печальных тропиков») и которое наверняка принципиально важно для автобиографического измерения книги, не имеет никакого отношения к этнологическим приключениям Леви-Стросса в Бразилии, зато связано с изгнанием, которому он подвергся в 1941 году. После поражения Франции в 1940 году Леви-Стросса демобилизируют, после чего исключают как еврея из списков Министерства образования. В 1941 году ему удается сесть в Марселе на переполненный корабль «Капитан Поль Лемерль», направляющийся к Антильским островам (на его борту находятся также Андре Бретон, Виктор Серж, Анна Зегерс…). Затем Леви-Стросс добирается до Нью-Йорка, где принимает приглашение Новой школы социальных исследований и вскоре знакомится с Романом Якобсоном. Там, в Нью-Йорке, двумя евреями-изгнанниками изобретается ставший столь престижным в 1960–1970-е годы французский структурализм.

Тем самым проясняется, почему «интеллектуальная автобиография» Леви-Стросса не начинается, как мы обычно ожидаем, с истории его формирования, почему раздел «Как становятся этнографами» находится только во второй главе и почему он гораздо короче, чем рассказ о бегстве в эмиграцию, который является, собственно, единственной частью книги, где Леви-Стросс подробно описан как личность. Вопрос, поставленный в «Печальных тропиках», должен звучать не «Как становятся этнографами?», а «Как ими не становятся?». Что случается, если вы не только терпеть не можете путешествия и мифические увлекательные полевые исследования, но и как этнограф вынуждены эмигрировать, если профессия, родина, почва под ногами, одним словом, реальность у вас отнята антисемитским государством? Не «Как становятся этнографами?», а «Как становятся структуралистами?».

Не следует недооценивать то, чего лишился Леви-Стросс: полученный им в 1935–1939 годах статус этнографа был связан с определенным престижем и государственным признанием. Этнография в межвоенный период была государственным делом, что явствует не только из статуса экспедиции Дакар – Джибути, но и, например, из существования официальной французской Университетской миссии в Бразилии, по линии которой Леви-Стросс был назначен профессором социологии в Сан-Паулу (социология уже тогда дисциплинарно включала этнографию). Что же происходит с ним в 1941 году? При попытке Леви-Стросса войти на корабль «Капитан Поль Лемерль» сотрудник Compagnie des Transports Maritimes сначала ответил ему, что это совершенно невозможно.

Он не знает, он не может мне этого объяснить, но теперь все не так, как было прежде. А как же? О, все это очень сложно, очень жаль, но он даже не представляет себе, как мне попасть на судно. Бедняга все еще видел во мне некоего посланца французской культуры, а я уже чувствовал себя зверем в клетке концентрационного лагеря. [536]

Но Леви-Стросс среди других работников Университетской миссии был несколько лет подряд клиентом этой же компании и пользовался всеми привилегиями полномочного представителя Республики! Только эта предыстория позволила ему все же попасть на борт и даже оказаться в числе семи человек из 350, которым было выделено место не в трюме, а в одной из двух имеющихся кают.

В итоге я получил билет на пароход «Капитан Поль Лемерль», однако глаза мои открылись лишь в день посадки, когда я проходил сквозь строй жандармов в касках и с карабинами наготове: они оцепили трап и отделяли пассажиров от провожающих их родственников и друзей, сокращая проводы при помощи толчков и проклятий; это совсем не походило на приключение одинокого путешественника; скорее, это было отплытие галеры со ссыльными. Но гораздо больше, чем то, как с нами обращались, меня удивило количество пассажиров. Около трехсот пятидесяти человек набилось в маленький пароход, который – как это вскоре выяснилось – имел всего две каюты на семь коек. Одна из этих кают была занята тремя дамами; вторая – четырьмя мужчинами. Я оказался среди них; это была неслыханная привилегия, которую я получил благодаря тому, что г-н Б. (за что я ему до сих пор благодарен) считал невозможным перевозить своего постоянного пассажира каюты «люкс» в условиях, годящихся разве что для перевозки скота. Все остальные участники путешествия – мужчины, женщины и дети – ютились под палубой без света и свежего воздуха. Плотники разместили там наспех сколоченные многоярусные лежанки, покрытые сенниками. [537]

Но послом французской культуры он уже не являлся: с эмиграцией он теряет не только авторитет и престиж, но и французское гражданство. Корабль направлялся уже не на Антильские острова, а в Кайенну, на Французскую Гвиану, некогда знаменитое место политической ссылки. Наш (уже не совсем французский) этнограф отправляется по стопам капитана Альфреда Дрейфуса. Так же как и Дрейфус, после многолетнего заключения оправданный в 1906 году и вернувшийся с повышением в армию, Леви-Стросс был позднее амнистирован, и даже более того – избран в 1959 году (по рекомендации Мориса Мерло-Понти) в Коллеж де Франс, а в 1973 году – во Французскую академию, что во всяком случае свидетельствует о том, насколько важным после возвращения было для него национальное признание и, если хотите, слава: в конце концов, против своей воли в Академию не избираются, и его присяга на верность голлизму контрастировала с левой ориентацией большинства интеллектуалов, и уж конечно, структуралистов. Он отклоняет организованное известным американским социологом Толкоттом Парсонсом приглашение в Гарвард, потому что у него нет никакого желания снова вести эмигрантскую жизнь. Леви-Стросс хочет поддерживать государственный порядок и рассчитывает на ответную поддержку.

Его амбивалентное отношение к приключениям сказалось и в его склонности к «неколебимости» устойчивых «ритуалов» и застывшей, надвременной структуры, которую он признает и ценит также во французском государстве и его институтах. Может быть, за его политическим консерватизмом, а заодно и его структурализмом кроется некое пресыщение или даже отвращение к ненадежной реальности и к историческим переменам. Отвержение Леви-Строссом кандидатуры Мишеля Фуко в Коллеж де Франс также было, хоть и тщетной, – попыткой защититься от коллеги, который, как ему представлялось, был положительно настроен по отношению к этим переменам. Но достаточно ли французское государство, это воплощение стабильности, признало этого своего, некогда отверженного им сына, нежданно-негаданно ставшего его экзальтированным приверженцем? Да и что значит «достаточно»? Искупила ли Республика оказанными почестями свою гнусность? Может быть, членство в Коллеже и Академии – просто компенсации за ущерб, который уже невосполним? Трудно ответить на этот вопрос; возможно, и самому Леви-Строссу было бы трудно: вся его жизнь после Второй мировой войны была бесконечной чередой наград и премий (с пятнадцатью почетными докторскими степенями: Гарвард, Йель, Колумбия, Оксфорд… – как если бы невозможно было воздать ему достаточно почестей).

В конечном счете его чествовали за изобретенный в изгнании, бездомный, еврейский и космополитический структурализм, сделавший его знаменитым, – за «Элементарные структуры родства» (1949) и особенно «Структурную антропологию» (1958). И в этом смысле вопрос «Как становятся структуралистами?» практически уравнивается с другим: «Как перестают быть французами?», поскольку структурализм так и останется во французской культуре чужеродным телом. Он смог утвердиться только в период политической и интеллектуальной смуты, к которой относятся и война за независимость Алжира, повлекшая за собой французский кризис идентичности, и утрата доверия к коммунизму, особенно обострившаяся из-за советской агрессии в Венгрии и выразившаяся, в частности, в крахе господствующей модели «попутчика» в ее сартровском воплощении.

Структурализм (детище в целом 1920-х годов) отправляется с Романом Якобсоном в странствие из России через Прагу, Копенгаген и Нью-Йорк во Францию, где он был представлен почти исключительно блестящими аутсайдерами (что особенно бросается в глаза при сравнении с так называемыми постструктуралистами): Ролан Барт никогда не имел отношения к академическому истеблишменту, а профессором в Высшей школе социальных наук (EHESS), а затем в Коллеж де Франс стал исключительно благодаря своей знаменитости как автора; Цветан Тодоров и Юлия Кристева иммигрировали из Болгарии; Жак Лакан, друживший и с Якобсоном, и с Леви-Строссом, сознательно использовал структурализм как машину войны против официальной версии психоанализа и против французских членов Международной психоаналитической ассоциации, которые быстро отреагировали, исключив его из своих рядов (в его случае возвращение в легитимный французский истеблишмент было невозможно: в отличие от Леви-Стросса, Республика никогда не оказывала ему никаких почестей); Жак Деррида, еврейский «черноногий» (pied-noir), выросший в Алжире, был во время войны, как и Леви-Стросс, поражен в правах – исключен из лицея; что касается, Мишеля Фуко, можно упомянуть его годы в Швеции и Польше, а также, конечно, его сексуальную маргинализацию. (Пост)структурализм был занозой в теле французской культуры, и если его известнейшие представители располагали более чем комфортабельным авторским статусом, академический мир упорно ему сопротивлялся и успешно вытеснил его на задворки университетской сцены, пока его деятельность, так сказать, не исчерпала сама себя. В этом смысле не стоит забывать, что (пост)структуралистское движение осталось преимущественно экспортным продуктом, чей успех этаблированная Франция, сколько могла, игнорировала.

Леви-Стросс запустил в оборот собственные мифы по поводу возникновения структурализма, пытаясь возвести этот необычный французский экспортный продукт к более раннему импорту, чтобы усугубить его не(у)местный, чуждый, в конечном счете «непатриотический» характер. Наряду с напрашивающейся отсылкой к рождению структурализма из «структуры» как будто специально для этого созданных обществ так называемого примитивного мышления, он предлагает и другую привязку: вообще-то структурализм родом из Германии, говорит он в интервью журналу «Шпигель» в 1971 году, возможно, не без лукавинки, и упоминает «Четыре книги о человеческих пропорциях» Альбрехта Дюрера, гётевскую морфологию, технику лейтмотивов Вагнера и его же реабилитацию мифологии.

Как становятся структуралистами? Теряя многое. Теряя определенную родину, определенную реальность, определенный мир. Разумеется, на такие потери можно реагировать и иначе, чем Леви-Стросс: Бретон в изгнании остался сюрреалистом, а вовсе не изобрел в Нью-Йорке структурализм. Конечно, их ситуации различны: сюрреализм к тому времени уже существовал и даже пережил свой апогей. Очень вероятно, сыграла свою роль и тенденция к меланхолии, свойственная, впрочем, конечно, не только структуралистам, но и другим «теоретикам», фигурирующим в этой книжке: несомненно, Беньямину и Дебору, но, возможно, и Барту, Бланшо, Бахтину, Лейрису… Теория возникает с утратой мира, с установлением с миром отношений бесконечной скорби (меланхолия, по Фрейду, это скорбь, которая не кончается). Мир, который оправдывает существование этнографа, уже исчез, принадлежит двойному – историческому и личному – прошлому. Реальность мучительна, утомительна и всячески препятствует продвижению к истине, к знанию, к авторитету, к славе. «К столетию, в котором я родился, я не испытываю никакого особенного расположения».

Последняя часть «Печальных тропиков», озаглавленная «Возвращение», начинается со знаменитой, еще более загадочной и симптоматичной главы «Апофеоз Августа». Леви-Стросс рассказывает здесь об особенно удручающем этапе бразильского путешествия, приведшем его в Кампус-Новус. Он оказывается здесь в одиночестве, его заболевшие товарищи отстали, он сам живет рядом в окружении голодных и изнуренных болезнями индейцев. Этнографическая работа, и без того сложная, здесь еще больше затрудняется из-за вражды двух племен и их общего недружелюбия к непонятному белому человеку («индейцы не позволяют даже наблюдать за ними»). Положение усугубляют фундаментальные вопросы, которые требуют ответа именно в этот момент:

Зачем я здесь? С какой целью? Что это, собственно, такое – этнографическое исследование? Может, это обычная работа, как и любая другая, с той лишь разницей, что контору или лабораторию отделяет от дома расстояние в несколько тысяч километров? А может, это результат более радикального выбора, за которым скрывается вызов всей той системе, в которой человек рождается и в которой происходит его становление? <…> За это время мои более рассудительные коллеги поднимались все выше по служебной лестнице; те, которые так же, как некогда и я, имели склонность к политике, сегодня депутаты, а вскоре станут министрами. Я же преодолевал пустыню в поисках остатков каких-то древних сообществ. [543]

В этот момент, когда реальность не хотела даже поддаваться контакту, наблюдению, Леви-Стросс создает своеобразный миф или пьесу, которой дает имя «Апофеоз Августа». Не углубляясь во все ее детали, ограничимся здесь несколькими замечаниями.

Во-первых, если, как утверждают некоторые, эта фантазия несет в себе смысл учредительного мифа структурализма, то немаловажно, что она возникает в определенном контексте, а именно: когда из реальности уже ничего нельзя получить, когда она – как реальность – ускользает от болезненного и галлюцинирующего субъекта. Теоретизирование-галлюцинирование отключает реальность. Можно сказать, что в структуралистской понятийности исчезает референт и заменяется знаменитой придуманной Соссюром парой «означающее – означаемое». Структурализм – или «теория» вообще? – возникает как прощание с референтом, с видимым, эмпирическим в пользу внутренней систематики (языка, общества, литературного произведения или, по Лакану, ненаблюдаемого, но слышимого психоаналитического субъекта).

Неслучайно, что с переходом к постструктурализму расширился спектр канонических авторов вокруг Маркса, Фрейда и Ницше: с Соссюром эти авторы делят принципиальный иконоклазм, недоверие к видимому, чья фальшь взывает к истине теоретической реконструкции. И в этом смысле неслучайно, что Маркс и Фрейд стали важными мыслителями для Леви-Стросса еще до его бразильской поездки:

На другом уровне реальности метод марксизма казался мне подобным методу геологии и психоанализа в том значении, которое придавал ему его создатель: все три системы указывают, что понимание основано на приведении определенного типа реальности к иному типу, что истинная реальность никогда не бывает явной и что характер истины проявляется уже в том усердии, с которым она старается остаться скрытой. [548]

Во-вторых, фантазия Леви-Стросса есть не что иное, как «аллегория» исчезновения реальности в пользу центрального для структурализма понятия символического, на которое и в структуралистской версии психоанализа, т. е. у Лакана, также была возложена фундаментальная функция: запрет на доступ к реальности, которая затем определяется только как запрещенная реальность (ср. у Лакана различие между реальностью и запрещенным реальным). В Леви-строссовом мифе в финале «Печальных тропиков» Август оказывается в конце концов на стороне символического и тем самым на стороне культуры и власти, а несчастный и перехитренный Августом Цинна – на стороне природы или, точнее, на стороне реального, к которому, собственно, должен был бы иметь доступ Август:

Ощущение божественности – это не какое-то пламенное чувство или могущество совершать чудеса: Август почувствует себя богом лишь тогда, когда научится без отвращения сносить близость дикой бестии, ее выделений и экскрементов, которыми она его покроет. Гниль, разложение, экскременты – все это покажется ему близким, родным. [549]

Бессмертие означает отличение себя от смертного с утверждением за собой доступа к реальному. Но до этого в Леви-строссовой фантазии не вполне доходит: Август перехитрил и казнил Цинну прежде всего потому, что хотел остаться единственным господином над Символическим. Если Август здесь фактически воплощает структурализм, тогда он возникает как раз из эмпирической чистки, из того очищения реальности, которое делает из реальности отвратительное, но порождающее реальное.

В-третьих и последних, глава «Апофеоз Августа» входит в часть «Возвращение». Здесь рассказывается не только об изобретении структурализма, но и одновременно о возвращении Леви-Стросса, его возвращении как изобретателя структурализма, как Августа. Пока он в полуодури лежит в Кампус-Новусе, его одноклассники и коллеги становятся шишками, некоторые даже министрами. И как мы видели, эмиграция еще более усугубила дело, окончательно прервав его этнографическую карьеру. И все же затем предстоит возвращение, реванш. Неужели все это Леви-Стросс предвидел уже в 1938 году? Во всяком случае, он думает об этом в 1955-м (когда пишет «Печальные тропики»), как показывает, например, эта фраза в «Апофеозе Августа»: «Для его жены Ливии апофеоз является вершиной карьеры: „Он заслужил это“. Что ни говори, Французская Академия».

Пройдет еще восемнадцать лет, пока Леви-Стросс войдет в круг так называемых бессмертных, но кажется, что все заранее к этому и шло. Этнограф, у которого отняли мир, возвращается как структуралист. Структурализм – средство вернуть утраченный авторитет и власть. Но для этого нужно отказаться от жизни и опыта, чтобы в конце написать:

Следовало бы многое сказать об этой якобы интегрирующей непрерывности моего я, которую мы считаем скорее иллюзией, поддерживаемой требованиями социальной жизни, – следовательно, отражением внешнего во внутреннем, а не предметом неоспоримого переживания. [551]

Структурализм и автобиография несовместимы. Только отвергнутые структуралисты пишут, подобно Ролану Барту, автобиографические сочинения.