В 1930 году в Алжире во французской еврейской семье Деррида родился мальчик Жаки. За 10 месяцев до этого, в возрасте трех месяцев, умер его брат Поль. Позже Жак вынужденно истолкует свое рождение как замену, восполнение утраты. Таким образом, сложным было уже начало. В семейном романе Жаку было уготовано двойное, двойственное место, отголосок чего трудно не заметить в сверхраспространенности темы удвоения-замены-дополнения в деконструкции. Примечательна и смена имени с Жаки на Жака, как если бы «Жаки» был не вполне он.

Сложности на этом не прекратились: в 1941 году Жак принят в лицей Бен Акнун, а через год исключен из него, поскольку его ректор согласно предписаниям вишистского правительства ввел семипроцентную квоту на еврейских учащихся (при полном отсутствии – а значит, без реального давления – нацистских оккупантов). Еще радикальнее, чем у Леви-Стросса, все начинается со столкновения с чисто французским антисемитизмом, как будто вишистский режим хотел спасти свою честь самостоятельностью в мерзости: «Французская культура не создана для маленьких евреев», – заявил тогда один школьный директор. До весны 1943 года Деррида записан в лицей Эмиль Мопа, созданный еврейскими учителями, изгнанными из публичной системы образования. Записан, но не очень прилежен: он часто прогуливает лицей, болтается по улицам или ходит в кино. Исключен как француз, но отсутствует как еврей – он располагается в этой двойной невозможности.

С высадкой американцев в Северной Африке и восстановлением Деррида в лицее Бен Акнун в 1943 году приходит пора – часто трудной – нормализации. Она увенчивается в 1953 году зачислением после нескольких попыток в École normale supérieure, Высшую нормальную школу, этот храм будущих корифеев французской культуры, представляющих и передающих ее потом на факультетах, в лицеях и школах. Ведь теперь эта культура сообразно ее претензии на универсализм должна быть доступна даже «маленьким евреям». В отличие от изгнанного в 40 лет Леви-Стросса, карьерные шансы Жака были завязаны не исключительно на смену дисциплины и/или срочное изобретение новой теории. Он смог пойти по стопам великих предшественников и постепенно сделать себе имя как философ. И все же не было ли уже безнадежно поздно для (ре)интеграции и нормализации? А заодно для принадлежности или идентичности? Исключенный из французской Republique как еврей, он прогуливает и свою еврейскую идентичность, не находит себя в ней, проецирует себя в «между», в «ни-ни», в принципиальное «себя-различе/ание». В своей совместно с Деррида написанной «двухголосной» книге Джеффри Беннингтон так описывает эту сцену:

Этой неловкостью в принадлежности, можно сказать, почти в идентификации, я думаю, отмечено все творчество Ж. Д., и «деконструкция собственного» есть ее, как мне кажется, самая мысль, сама мыслящая отмеченность. [740]

По крайней мере можно утверждать: будущий изобретатель деконструкции (минимально определяющей себя как постоянно вопрошающую «собственное», «то же самое» и его противоположность и подвергающую их принципу differance) начал с самого себя. Точнее, он был сам «деконструирован» историческими обстоятельствами с тем результатом, что он с какого-то момента не мог делать ничего иного, как деконструировать присущую западной культуре форму конституирования смысла и идентичности.

Такое утверждение, возможно, выглядит слишком поспешным и поверхностным. Травма антисемитизма и исключения, конечно же, не объясняет всего творчества Деррида. Но, по сути, именно эти обстоятельства выведены в качестве «первичной сцены» в совместной с Беннингтоном книге, его самом явном автобиографическом тексте. Уже само название, «Circonfession» (обыгрывающее circoncision, обрезание, и confession, исповедь), отсылает к двойной еврейской и французско-католической принадлежности. Конечно, неслучайно Деррида в этом тексте подробно разбирает латинских авторов, прежде всего «изобретателя» автобиографии Августина, тем более что сам вырос в еврейской семье на rue Saint-Augustin в Алжире. Примечательно, что «первичная сцена» Деррида – вовсе не его собственная, она ему в этом смысле вовсе и не принадлежит, она началась до него и носит не биографический, а, так сказать, культурный характер; он сам на это указывает:

в моей семье и у алжирских евреев почти всегда говорили не «обрезание» (circoncision), а – «крещение» (bapteme), не Бар Мицва, а «причащение» (communion), со всеми последствиями смягчения, стирания (через боязливую аккультурацию, которая приносила мне всегда более или менее осознанное страдание) непризнанных и непризнаваемых событий, воспринимавшихся именно такими, не очень «католических», брутальных, варварских, жестоких, «арабских»; обрезанное обрезание, усвоенное, тайно признанное обвинение в ритуальном убийстве. [741]

Еще до исключения из школы в 1942 году его еврейская идентичность не всегда афишировалась, а иногда и умалчивалась. Так, при регистрации маленького Жаки в бюро прописки выпадает его второе имя – Эли. Позже, как мы знаем, Жаки-Эли превратится и вовсе просто в Жака.

В 1990 году Жак Деррида – этаблированный и всемирно известный философ. Точнее сказать, только всемирно известный, ибо пользующийся большим престижем в англоязычном мире, чем во Франции. Ему посвящено более 100 книг (сегодня это число перевалило за полтысячи). Такой академический и публичный интерес к его личности стал для него поводом, наконец, представиться, рассказать что-то о себе. «Circonfession» явилась первым эксплицитно автобиографическим текстом, а также первым текстом, в котором он открыто разбирает вопрос о своей еврейской принадлежности, а именно признаётся в том, что исключен как еврей, как если бы в согласии с этимологией circonfession все вертелось вокруг этого невозможного признания, как если бы деконструкция вот уже 25 лет как была определена этим «крещением», этой утратой еврейского имени.

А как обстоит дело с субъектом деконструкции, с деконструирующим субъектом? На классический – как сказал бы Деррида, метафизический – вопрос автобиографии («Кто я?», и прежде всего, чтобы вообще началось повествование, «Откуда я?») он отвечает примерно так: я тот, кто утратил или отбросил свою (еврейскую) идентичность, кто был от нее отрезан, отделен, тот, чья еврейская идентичность должна была остаться секретом, чтобы затем он стал принцем деконструкции западной метафизики, как если бы эта утрата была той ценой, которую нужно было заплатить, чтобы беседовать на равных с Гегелем, Ницше, Хайдеггером & Со.

«Circonfession» поэтому выступает своего рода «ценником» деконструкции и повествует он об исчезнувшей, изначально несшей печать различения идентичности, которая, конечно, исключала или, по крайней мере, сильно проблематизировала возможность классической автобиографии или автопортрета. Там, где я должен был начать с себя, с я, я нахожу лишь смещенное, отмененное я, которое не может себя рассказать. Несколько ниже в «Circonfession» Деррида связывает свою искаженную еврейскую идентичность с опытом лицевого паралича (ЛП):

…я конец иудаизма (1981), определенного иудаизма; они это поймут, как им нравится; огонь, с которым я сейчас играю, играет мной; я уже не тот, что до ЛП, признаки которого вроде исчезли, но я другое лицо, другая persona; я практически утратил лицо, неспособный посмотреть на себя в зеркало, правде в глаза; жизненная асимметрия, доведенная до карикатуры, левый немигающий глаз, открытый без перерыва на мгновенье, на Augenblick; истина глаголет из перекошенного рта, вопреки всем диагнозам и прогнозам, искаженное лицо тебе напоминает, что ты не живешь в своем лице потому, что у тебя слишком много мест, вы имеете место в большем числе мест, чем нужно… [744]

В мире деконструкции автобиография соответствует искажению (défiguration), смещенному автопортрету, с гримасами, масками, обходными путями и шифрами. Если верить Деррида, то во всем этом тоже много еврейского.

Нужно обратиться по меньшей мере к еще одной сцене «Circonfession», помимо смерти матери, – к уже упомянутой смерти в 1929 году брата Поля. Жак инсценирует свое рождение как замену, возмещение оплакиваемого матерью брата. Он сам – дитя траура, и его я изначально отмечено смертью брата и материнской скорбью. Différance, нетождественность-самому-себе, возникает уже с самого начала, если не до него, с тени умершего брата, со скорби матери, которая, глядя на него, думает об утраченном ребенке, которая и 58 лет спустя, на смертном одре, не узнаёт или не помнит его, как если бы всегда видела в нем другого: «я плачу от имени моей мамы над ребенком, заменой которого являюсь». Этим автобиография также изначально отстранена, устранена, конвертирована, или, говоря по-дерридеански, подвергнута динамике различе/ания. Надо сказать, что творчество Деррида, уже задолго до этого собственно автобиографического текста, было отмечено тематикой скорби и меланхолии; вспомним «Glas» (1974), «Fors» (предисловие к «Le verbier de l'homme aux loups» H. Абрахама и M. Торок (1976)) и «О почтовой открытке…». Деррида подробно разбирает понятие меланхолии как тайник и шифр у Абрахама и Торок. Конфигурирующая меня меланхолия что-то кодирует, что-то держит в тайне: умершего брата, постыдное обрезание, а может быть, еще что-то гораздо большее, вокруг чего все тайно вертится. И где же найти меня самого? Как раз в бесчисленных кодировках, в бесчисленных тайниках, указания на которые я рассыпаю по своим произведениям. Кто пытается меня ухватить, рано или поздно ломает зубы о шифровки, ловушки и риторические уловки: «Монтень говорил: „Я постоянно от себя отрекаюсь“; невозможно проследить мой след, как след СПИДа, я не пишу и не произвожу ничего другого, как это блуждоназначение (destinerrance) моего желания». Кто следует за мной, будет словно заражен СПИДом; не зная того, он потеряется, прежде всего потому, что я сам изначально потерян и тем самым отказался от малейшей претензии на начало, на исток, на идентичность.

Меня можно найти только в моих шифровках, в моих тайниках, в том, что я храню в тайне и тайность чего признаю. Тем самым признается также и то, что меня можно найти только там, где я пишу, где я через письмо, т. е. через (вос)производство промежутка, различе/ания, разрыва с самим собой отличаюсь от себя – себя как еврея или французского философа, как выпускника той или иной престижной школы, как обладателя того или иного титула или даже как живого существа.

Вместо того чтобы писать, заниматься письмом, Деррида мог/ должен был удовольствоваться карьерой философа. Но он «уже всегда» хотел писать, уже всегда был между философией и литературой. Тайная еврейская идентичность (обрезание) символизировала для него заражение философского дискурса, logos'a, субъективностью, превращающейся в письмо, в стиль, в идиому и со временем становящейся все более явной, все более стилизированной. Тенденция такова, что с годами читателям было все сложнее следить за Деррида, потому, в частности, что в своих текстах он все больше и больше становился самим собой, т. е. неузнаваемым. В ряде работ (в «Glas», в «Шпорах. Стили Ницше» (1978), «О почтовой открытке…», в «Ухе другого» (1982), «Signeponge» (1988), «Otobiographies…», «Forcener le subjectile. Etude pour les dessins et portraits d'Antonin Artaud» (1986) и других) он разрабатывает эту проблематику инфицирования философского дискурса субъективностью (или литературой, письмом, искаженной идентичностью и т. д.). Я есмь там, где я пишу, не там, где я держу философские речи. Сначала было писание, письмо, сам-от-себя-различе/ание, сам-от-себя-отделение и связанная с ним скорбь. Это означает, в частности, что голос вторичен, что ему у Деррида отказывается в дарованных метафизикой привилегиях: только в результате вытеснения изначального различе/ания писания или письма голос в западноевропейской традиции становится местом истины, подлинности, присутствия.

Конечно, вопрос о голосе и его связи с автобиографией вставал в творчестве Деррида и раньше; впервые – во введении к «Полям философии» (1972), которое графически обрамлено отрывком из книги Мишеля Лейриса «Зачеркивания», там, где Лейрис рассуждает об имени «Персефоны». Здесь говорится о крае, границе, идентичности философского дискурса, и таким краем оказывается литература, а если точнее, автобиографический текст: здесь идентичность философии между голосом и письмом (согласно мотиву «Граммофона») одновременно проясняется и запутывается. Столь же центральной является эта проблематика в книге «Ото-биографии. Учение Ницше и политика собственного имени» (1984). Согласно Деррида, автобиография состоит в договоре (который Ницше в «Ессе Homo» изображает как невозможный и противоречивый) с самим собой, в некотором «рассказывании-самому-себе-своей-жизни» (т. е. в только для себя написанной otobiographie), которое исключает читабельность и «слушабельность» для другого: только постфактум, когда меня уже больше нет, когда я через письмо попрощался с собой, я становится читабельным. Заверенный датой и подписью акт автобиографии поэтому не в состоянии подтвердить субъективное существование автора (Деррида цитирует Ницше: «что я живу, это, может быть, лишь предрассудок»). Автобиография становится балансировкой на канате между жизнью и произведением, между телом и корпусом, corps и corpus. Автобиографическому пакту Филиппа Лежёна Деррида противопоставляет другой пакт, или договор: не тот, лежёновский, предшествующий автобиографическому произведению «пакт идентичности» между автором, рассказчиком и рассказанным я, согласно которому я может рассказать себя себе и другим, а автобиографию как бланк договора, который становится действительным только по факту подписи (ср. с ницшеанским: «я живу только на собственный счет»). Автобиография – но это действительно и для литературы вообще – возникает вместе с договором, заключаемым автором с самим собой, а именно: вместе с актом подписи, в котором имя (автора), собственно, и возникает, но в котором вместе с тем я отделяется от самого себя, а живое я соприкасается со смертью.

Итак, автобиография разворачивается «ни там ни там», «и там и там», между философией и литературой, а точнее, в философии, изъеденной «литературным желанием» (le désir de littérature). Из выпускника Высшей нормальной школы вышел все тот же безродный чужак, которым он был в детстве: он живет под Парижем, но постоянно ездит в США (Йель, Ирвин), а постепенно и по всему миру: доклады, семинары, конференции, интервью… Домашнее же, французское признание остается ограниченным.

Приватный Деррида (при)открывает себя во многих текстах, особенно в «Почтовой открытке». В своей биографии Деррида (2010) Бенуа Пеетерс доказал то, о чем все догадывались и что не скрывал сам автор: (односторонняя) переписка с некоей корреспонденткой, составляющая первую часть «Почтовой открытки», носит автобиографический характер. Брак Жака Деррида, два (необрезанных, это часто упоминается) сына, внебрачная связь, сын, родившийся в ней, – все эти частные эпизоды обнажены-скрыты здесь и в других текстах. «Послания» («Envois») можно читать и как философский текст, зараженный автобиографическими элементами, и как автобиографию, теряющуюся в философских рассуждениях о коммуникации, (со) общении, о традиции-предании от Сократа/Платона до Фрейда/ Лакана. Скрытость/открытость приватных сведений символизируется уже в образе почтовой карточки, имеющей как частный, так и открытый (ср. «открытка», разговорное обозначение «открытого письма») статус. Она относится к области частной коммуникации, но может быть прочитана любым почтовым служащим, хотя, конечно, он не уловит намеков, сокращенных и зашифрованных сведений, private jokes. Читатель «Посланий», первой части «Почтовой карточки», оказывается, таким образом, в положении нескромного или бесцеременного почтальона (фр. facteur), от которого ускользает подлинный смысл того, что он читает: facteur de la vérité (т. е. фактор/почтальон истины – таково название ставшего знаменитым эссе Деррида о Лакане) уходит в отставку, или, точнее, Деррида его увольняет. В факте отправки субъект исчезает. «Послания» насквозь проникнуты идеей невозможности представления или сообщения себя кому-либо. Отправка, сообщение может лишь потерпеть неудачу. Письмо или открытка всегда могут потеряться, поэтому всегда теряются, поэтому даже должны теряться, поскольку эта потеря есть единственный шанс «выживания» (и любви) и поскольку, наоборот, в послании, отправителе и получателе аналитически содержатся понятия отсутствия и смерти:

Нет, сама идея назначения аналитически включает идею смерти, как сказуемое (предикат) включено в подлежащее (субъект) назначения, адресата или отправителя А ты, моя единственная любовь, – доказательство, причем убедительное, что письмо всегда может не дойти по назначению и что, таким образом, никогда и не доходит. И это так, большой беды тут нет, жизнь есть жизнь, живая жизнь, избитая, в этом трагедия еще теплящейся жизни. Для этого, для жизни, я должен погубить тебя, для жизни, и сделаться для тебя нечитаемым. Я согласен. [756] Только невысказанное, непосланное жизненно, только оно и есть жизнь. Все же другое, посылаемое, считываемое делает из меня двойника, тень, призрак, отдаляет или отвращает меня от меня же. Так, если коротко, звучит тезис Деррида, убедительно развитый и описанный его другом Филиппом Лаку-Лабартом в понятии allothanatographie . [757] Любая автобиография есть аллотанатография: в автобиографии я не рассказываю свою собственную жизнь, а исчезаю за представлениями, тенями и призраками. Я не там, не могу быть там, где я себя рассказываю.

Здесь не место разбирать длинный и сложный спор Деррида с психоанализом – об этом уже тоже сложилась немалая библиотека комментариев. Если коротко, Деррида упрекает психоанализ в том, что тот действует как facteur de la vérité. Исходный пункт психоанализа заключается в том, что через психоаналитическую герменевтику опосредуется смысл или истина неосознанных желаний; что их истина доставляется и отправителю, и получателю благодаря опосредующей работе «терапевта» и что субъект обнаруживает сам себя через эту – свою – истину. В этой возможности для субъекта рассказать себя в своей самопроизведенной истине состоит философское и литературное родство автобиографии и психоанализа. Эту связь обсуждает (равно как и деконструирует) и Деррида, перенося развитую в «Le facteur de la verite» понятийность на свои «Послания». Автобиография – это принципиально метафизико-психоаналитический жанр, по крайней мере в его современном (пере) открытии Руссо, за 150 лет до изобретения психоанализа. Читателю «Исповеди» Руссо очевидно, какую кладезь для психоаналитика представляет ее первая глава: детство, отец, умершая мать, ее эрзац (мадам де Варанс), латентная, а потом уже не латентная сексуальность – все, что потом теоретически концептуализировано Фрейдом, здесь впервые изложено как модель, определяющая рассказывающего субъекта, а затем перенято во множестве автобиографий и лишь усилено и тематизировано в ходе фактической разработки психоанализа. После 1900 года автобиография без ее связи – у многих авторов вполне осознанной – с психоанализом вообще едва ли мыслима: во всяком случае, ни один автобиограф после Фрейда не может его игнорировать. Но вместе с тем без изобретения автобиографии, без ею развитой практики рассказывания-самого-себя психоанализ, вероятно, попросту не возник бы, поскольку является надстройкой над ней. Здесь речь идет, конечно, не только о терапевтической, но и о литературной технике или практике само-понимания, само-представления, само-опосредования. Но что происходит, если я не я, если я – другой или, скорее, другие, если я бродит в открытых благодаря письму промежуточных пространствах? Тогда, может быть, как у Деррида, дело идет к концу не только психоанализа, но и автобиографии. К их «концу» означает у Деррида всегда: к их бесконечной деконструкции.