К участникам легендарной конференции «Языки критики и науки о человеке», проходившей с 18 по 21 октября 1966 года в Университете Джона Хопкинса в Балтиморе (США), принадлежала, наряду с соорганизатором Рене Жираром и гостями Роланом Бартом, Полем де Маном, Жаком Деррида, Люсьеном Гольдманом, Жаном Ипполитом, Жаком Лаканом, Жоржем Пуле и Цветаном Тодоровым, и 24-летняя венгерская аспирантка Надя Петёфски. Попала она туда благодаря счастливому стечению обстоятельств. Люсьен Гольдман настоял, чтобы ей досталась одна из пяти стипендий на участие «молодой смены», которые были в распоряжении организаторов. Гольдман в этом последовал совету и рекомендации своего старшего и многоуважаемого учителя Дьёрдя Лукача, чувствовавшего себя в Будапеште после поражения восстания 1956 года и смерти его супруги в 1957 году очень изолированным. 3 января 1966 года он писал в письме Гольдману:

Дорогой друг, <…> дело прогресса, как никогда, находится в плачевном состоянии. <…>. Но нет прогресса без героев! Искусство черпает свое оправдание в том, чтобы даже вопреки течению времени поддерживать в нашем сознании присутствие этих героев. Как эта задача сочетается с требованиями реализма – я как раз и пытаюсь изложить в своем сборнике «Проблемы эстетики». Кто знает, не суждено ли ему стать моей последней книгой? В часто трудоемких и утомительных исследованиях я пользуюсь в последнее время услугами молодой дамы, которая поражает меня не только своей надежностью, но и проницательностью и независимостью суждений. (Кроме того, mon cher ami, она весьма благообразна.) Ее зовут Надя Петёфски, и она работает над диссертацией на тему «Автобиография на пути от кажимости к бытию». [857] Я уверен, что она в ней разберет и проблему современного героя и героизма. Госпожа Петёфски мечтает провести какое-то время на Западе, чтобы, в частности, научиться чему-нибудь и у Вас. Можете ли Вы что-то сделать для нее? Буду признателен за любую помощь. [858]

Желание Лукача было для Гольдмана законом. Благодаря его поддержке Надя смогла приехать на осенний семестр 1966–1967 года в Париж и принять участие в ставшей знаменитой встрече в Балтиморе. Можно предположить, что аспирантка Петёфски была немало и не всегда приятно поражена многими из позиций, столкнувшихся в Балтиморе. Как на то указывает уже упомянутая Д. Лукачем рабочая тема ее диссертации, она придерживалась тогда того убеждения, что язык открывает прямой доступ к реальности. Доклад Жака Деррида «Структура, знак и игра в дискурсе гуманитарных наук» не мог поэтому не показаться ей весьма странным: Деррида в нем ратовал за «открытый отказ от любой отсылки к центру, к субъекту, к привилегированному референту, к истоку или какой-либо абсолютной архии». Подобное же недоумение вызвал у начинающей исследовательницы и доклад Ролана Барта о «"Писать" как непереходном глаголе», вбивавший глубокий клин между письмом и жизнью:

вопреки распространенной иллюзии, свойственной традиционным автобиографиям и романам, субъект акта высказывания ни в коем случае не может совпадать с субъектом поступков, совершенных вчера; содержащееся в дискурсе я более не является местом, где восстанавливается человеческая личность в непорочной цельности предварительно накопленного ею опыта. [859]

Если Деррида и Барт ставили под сомнение референтность языкового знака, или, как переводила для себя диссертантка, всякую связь автобиографического текста с жизнью, то Лакан – к глубокой досаде Нади – и вовсе всаживал нож в субъекта, а ведь без него была немыслима ни одна автобиография. Уже резкость английского названия доклада Лакана раздражала ее: «Of Structure as an Inmixing of an Otherness Prerequisite to Any Subject Whatever». В письме своему научному руководителю и наставнику Лукачу от 21 октября 1966 года она высказывает сомнение в своей способности довести до конца диссертацию и вообще делится охватившим ее отчаянием:

Я навеки благодарна Вам за помощь в понимании своеобразия западной мысли. Но теперь в моей голове царит недоумение. Я, конечно, не настолько самонадеянна, чтобы судить великих теоретиков, слушать которых мне довелось в Балтиморе, но как смириться с тем, что они оспаривают и отвергают все, что в моих собственных рассуждениях стало мне столь мило и дорого? О смысле жизни, о порыве языка уже нет и речи. Представьте себе, что высохло море, в котором я плавала, едва дергаясь, я лежу на дне, как издыхающая форель, слишком слабая, чтобы открыть шлюзы и впустить знакомые потоки. [861]

Чуть утешительнее звучали доклады Жана Ипполита и Люсьена Гольдмана, которые хотя бы по-гегелевски целились в «действительность», когда говорили о «структуре». Надо отдать должное интеллектуальной самостоятельности Петёфски, не позволившей ей искать спасения в этих окаменевших в своем гегельянстве толкованиях. Слияние мира и мировоззрения, которое проповедовали Ипполит и Гольдман, показалось ей чересчур сконструированным. Так она и вернулась – испуганная Бартом & Со. и разочарованная Гольдманом & Со. – в Будапешт, где оказалась предоставленной в мучительных поисках подхода к теории автобиографии самой себе, ибо уверенности в непререкаемой истинности пути ее научного руководителя за время странствий у нее как-то тоже поубавилось. Ее жизненный путь прошел, следовательно, как бы в противоход траектории ее болгарской коллеги и (почти) ровесницы Юлии Кристевой, которая годом раньше, в 1965 году, отправилась на Запад, но там и осталась и через пару лет чувствовала себя на парижской сцене, как рыба в воде.

Кстати, Петёфски не делала тайны из своего недовольства. Так, в поздравительном письме Деррида Барту к его 51-му дню рождения от 10 ноября 1966 года читаем:

Я с удовольствием вспоминаю наши совместные дни в Балтиморе. Будем надеяться, что французский десант в Америку принесет свои плоды. На Востоке дело обстоит иначе. Вам удалось поговорить с этой молодой мадьяркой Надей? Мне она жаловалась на, как она выразилась, уплотнение языка и разжижение мира, чему мы, по ее мнению, виной. Вела себя она достаточно нахально и, я бы сказал, фальшиво. [863]

Суждение Деррида, которым он наверняка поделился и с другими участниками конференции, имело и свои последствия. До конца дней ей был закрыт доступ к участию в дискуссиях вокруг деконструкции, постструктурализма и постмодерна. Почти везде она натыкалась на закрытые двери, в этих кругах ей было «отказано в существовании», и прежде всего как интеллектуалке. Этим и объясняется, почему Петёфски на Западе практически неизвестна; нам удалось найти лишь три упоминания о ней.

Сразу после возвращения в Венгрию в 1966 году Надя Петёфски весьма драматично переживает интеллектуальный кризис. Она надолго откладывает диссертацию и скромно живет преподаванием французского и немецкого языков. Она еще больше разочаровывается в Гольдмане после выхода в 1970 году его статьи «Диалектическое мышление и трансындивидуальный субъект», в котором автор фактически утверждает, что «творческая субъективность» возможна только как творческий «социальный класс». Растет отчуждение между ней и Лукачем. В лукачевской защите реализма она уже видит только своевольное, произвольное, в конечном счете идеологическое обхождение с реальностью. (Эта критика могла бы, кстати, найти отклик у Мишеля Фуко, за несколько лет до этого пытавшегося «вылечиться от гегельянства, которое подхватил» от своего учителя Жана Ипполита; но с Фуко жизнь ее не свела, а от приглашения в Балтимор он отказался).

Только в 1980 году она закончила свою диссертацию, которую год спустя опубликовала под многообещающим названием «Я – это не только другой». Книге, вызвавшей – разумеется, только в Венгрии – сенсацию, предпослано загадочное посвящение: «С глубокой благодарностью и соседям, и москвичам, и мельбурнцам». К такого рода эзопову языку интеллектуалы Восточного блока были прекрасно приучены. Посвящение зашифрование упоминает три встречи, сыгравшие для нее решающую роль: встречи с Имре Кертесом, Михаилом Бахтиным и с супругами Агнес Хеллер и Ференцом Фехером.

Что имела в виду Петёфски, благодаря своих «соседей»? Видимо, благодарность эта была понятна только ее адресату, писателю Имре Кертесу. В 1975 году она присутствовала на презентации его новой книги, которая стала одной из самых проникновенных автобиографических книг XX века, – романа «Без судьбы», за который он в 2002 году получил Нобелевскую премию по литературе. Его рассказ о заключении в Бухенвальде глубоко потряс ее, но и вернул к вере в то, что письмо о самом себе – и даже о самом ужасном в своей жизни – возможно. Она с облегчением констатировала, что автобиографическое письмо не обязано исчерпываться упражнением в контроле над дистанцией и в культе авторских ухищрений. После презентации Надя, с громко стучащим сердцем, в числе других подошла к трибуне за авторской подписью и застенчиво попросила о встрече у столь же стеснительного, тогда еще почти неизвестного автора. Из душевного родства между непризнанным писателем и вечно начинающей исследовательницей установился многолетний диалог об искусстве и автобиографии. Оказалось, что они соседи: Кертес живет на той же улице.

Петёфски знала и о материальных, и о литературных трудностях Кертеса, о которых он рассказывал еще годы спустя в интервью для легендарного журнала «The Paris Review»:

Моя жизнь в то время была очень тяжела. Репрессивная атмосфера тех лет коммунизма заставляла меня скрывать мои взгляды. <…> Я хотел исследовать особое существование, жизненный опыт при тоталитарном режиме. Но мне было непонятно, как с этим справиться стилистически. Мне требовалось заново, с нуля создать достаточно мощный и точный язык. Я не хотел добавлять тумана, которого и так хватало с лихвой. [869]

Кертес зарабатывал тогда на хлеб текстами либретто для мюзиклов и оперетт для одного своего друга, получившего признание на Бродвее. В интервью он признаётся, как нашел язык, адекватный для рассказа о лагерном опыте. Надо полагать, Надя знала эту историю, весьма поучительную для понимания ее собственной теории автобиографии:

Однажды я, как обычно, проводил вечер дома у друга. Мы болтали об опереттах и обо всякой всячине, как вдруг я задумался о своем романе. Мне пришла в голову одна фраза. Мы ни о чем таком не говорили, я просто сидел и придумал ее. Уверен, что никто ничего не заметил. Что-то вроде: «Капуста мне нравится больше, чем морковка»: фраза такого типа, очень простая, неприметная. Теперь я уже ее не помню в точности, но я вдруг понял, что в ней заключался метод моего романа. [870]

Язык Кертеса в «Человеке без судьбы» создает сухой, документальный эффект. В одном месте в книге мы натыкаемся на фразу, наверняка восходящую к той, что открылась Кертесу посреди обычного дружеского ужина: «Суп в этот день был из турнепса и капусты, он мне очень нравился». Это уже почти не литература, а протокол, инвентарный список, – и если этот язык холоден, то в нем чувствуется холод не только смерти, но и жизни, ее жестокость и серьезность, и вместе с тем кроющаяся в ней готовность к сопротивлению. Отчет здесь дается без нарушения протокольной дистанции. Такой же подход разрабатывает в своей теории и Петёфски. Ее главный тезис звучит так:

Любое языковое утверждение, формулируемое человеком, есть, вместе с тем, и его само-утверждение. Человек утверждает себя, утверждая что бы то ни было. Иначе говоря: человек спасает свою жизнь, говоря о ней (и, таким образом, о себе). Не требуется трудоемкого исследования и взвешивания, чтобы понять отношение текста к жизни. Ибо жизнь нельзя упаковать в текст, как в сосуд. Но кто живет, текстует . [872]

С уверенностью в себе, которую трудно было заподозрить у столь робко начинавшей исследовательницы, Петёфски нападает на ведущих представителей своей дисциплины:

Современная литературная теория и философия языка пошла по ложному пути. Проблематизируется само отношение языкового знака и его действительного референта, и из этого делается вывод, будто идея автобиографии уже исчерпала себя. Говорят об утрате самого себя, неотделимой от письма, об исчезновении или даже смерти автора. Не следует ли автобиографию заменить какой-то танатографией? Может быть, письмо имеет больше отношения к смерти, чем к жизни? [873]

Этими риторическими вопросами Петёфски – возможно, того не ведая, – отсылала к размышлениям Хайдеггера и Бланшо о внутренней связи языка и смерти. Но она – неважно, осознанно или нет, – им перечила, смещая акцент с текста на говорящего, с языковой формы на ее генезис, т. е. на акт высказывания. Язык, может быть, и мертв, но говорящий жив. В расхожих теоретических терминах (которыми, как мы сейчас увидим, она вполне владела) можно было бы сказать: она перешла от трудностей референции к возможностям перформативности. Она постоянно возвращалась к формуле смерти автора, которая ее, по-видимому, особенно провоцировала:

Разве я мертва, когда пишу «я люблю тебя»? Это было бы ужасно. Эта фраза способна оживить прах, даже если когда-то она и может, как моя плоть, увянуть или превратиться в пустой звук. Это меня не смутит – ни меня, ни того, кому я протяну фразу «я люблю тебя», как благоухающий, но эфемерный цветок.

В связи с этим Петёфски выдвинула важную идею «признака жизни», которую она развила в своей второй книге «Да здравствует знак!» (1984). Речь идет о тех, например, открытках, которые мы шлем долго забытым родственникам, чтобы «подать признак жизни». Петёфски имеет в виду, скорее, что каждый языковой знак восходит к высказыванию, которое нужно понимать как «самоотчуждение» некоей подающей знак жизни. Понятие «самоотчуждения» напоминает ее гегельянские начала с Лукачем, но она, в отличие от своего учителя, не считает, что в литературном тексте находит выражение жизнь как целостность, как завершенный жизненный путь. Напротив, она полагает, что «признаки жизни» нужно радикально свести к отдельным актам «самоотчуждения». Для нее важна не автобиография как объективация жизни, а отдельные речевые акты: усилия, создающие что-то действительное. Так, она дерзко заявляет:

Я вижу себя правнучкой Поля Сезанна. Ибо каков был его жизненный девиз? Что он неизменно считал своей художественной и человеческой задачей? «Realiser!» [ «Осуществлять!»]. Он что-то вносил в мир. И я что-то вношу в мир. [877]

Эти рассуждения Петёфски, посвященные сходству автобиографии и визуальных искусств, выказывают, кстати, удивительное родство с кракауэровским требованием «искупления внешней реальности», о котором она, возможно, и не знала (во всяком случае, она на него не ссылается).

Название ее первой книги – это не только аллюзия на легендарную строчку Артюра Рембо «Я есть другой», «Je est un autre», но и поразительная перекличка с названием одной книги Имре Кертеса: «Я – другое: хроника изменения». При этом примечательно, что книга Петёфски вышла в 1981, а Кертеса – лишь в 1997 году. Вряд ли Кертес прямо вдохновился названием Петёфски, скорее здесь можно увидеть следы их бесед о я и автобиографии в Будапеште в 1970-е годы.

В своем названии Петёфски полемизирует с Рембо. «Я – не только другой» вполне допускает, с одной стороны, что я – (также) и другой, но настаивает, вместе с тем, что я к другому не сводится. Что же такое я, если оно не только другой? Я – это Тот, который к Другому относится. Как бы «другой» и «другость» ни продумывались и не возносились в современной философии и литературной теории, на другого можно указать только потому, что есть (я) сам. Петёфски ставит на я как на того, кто вступает в игру с другим и тем самым что-то «другое» в «себя» перенимает.

В этом месте ее книги влияние диалогизма Бахтина становится явным; оно объясняет и благодарность, обращенную «к москвичам». Петёфски навели на раннего Бахтина публикации Вадима Кожинова. В неординарном исследователе Достоевского она нашла родственную душу. В феврале 1975 года она приехала в советскую столицу, чтобы сразу отправиться в дом престарелых, где Бахтин доживал свои дни, как и прежде насыщенные духовной жизнью и работой. Их разговор быстро вышел на «другого», эту ключевую для обоих интеллектуалов категорию. Не обошлось и без «продуктивного непонимания»: если у Бахтина «другой» конституирует я, образуя его внешнюю границу, то Петёфски низводит «другого» в ранг статиста, для чего подчеркивает автономию «выписывающего» себя (в автобиографии) субъекта. Но Бахтин был так тронут чуткостью и вниманием Нади, что не придал этим идеологическим расхождениям какого-либо значения. Зато он, может быть, увидел связь между Надиной идеей «великого жизненного времени» и своей недавней идеей, что «гении творят Великое Время». Петёфски зачитала Бахтину пассаж из будущей книги о расширении и интенсификации жизни посредством процесса письма. Она придерживалась того – крайнего – мнения, что только письмо и вводит я в жизнь. Только пишущее я может вообще испытать «великое жизненное время», тогда как «лишь переживающее» я, напротив, рискует сползти в чистое вегетативное прозябание:

Я пишу, следовательно, существую. Автобиография должна стать автобиологией. Перо в руке превращается в некий протез (что по-гречески означает буквально: помещенное впереди) тела. Лишь когда описание жизни очищено от фикциональности и сконструированности, жизнь может утвердить себя во всей своей многогранной полноте. [880]

Бахтин охотно заразился энтузиазмом молодой венгерской ученой. О доверии, которое она у него вызвала, можно судить по тому факту, что он подарил ей свое раннее эссе о кинотворчестве Дзиги Вертова. К сожалению, первые пятнадцать страниц этой статьи он порезал на самокрутки и скурил вместе со своей рукописью о Гёте во время войны. Из статьи (точнее, из того, что от нее осталось) Надя с удовлетворением вынесла идею слияния практики наслаждения жизнью и интеллектуального ее осуществления. Бахтин принял сторону непосредственного документирования жизни с помощью «киноглаза» и показал, как постоянное самонаблюдение (с технологически заданной внешней позиции камеры) ведет к конституированию субъекта. Сегодня можно сказать, что Бахтин предвосхитил прием self tracking, постоянного самоизмерения и наблюдения. Хотя Надя Петёфски и признала новаторский характер статьи Бахтина о Вертове, она считала, что для ее публикации еще не пришло время, поскольку в стагнирующем Советском Союзе 1970-х годов «субъект» был нежелательной теоретической фигурой, а Бахтин после короткой милости снова оказался в опале. Поэтому она обратилась к Виктору Шкловскому, обладавшему богатым опытом обхождения идеологических рифов в меняющихся политических обстоятельствах. Шкловский посоветовал ей попридержать бахтинскую статью, но опубликовать ее важнейшие идеи в завуалированной форме. Она последовала его совету и изложила некоторые из идей статьи в своей диссертации. Поскольку новаторские идеи такого рода требовали подкрепления и ссылки на авторитетные источники, она прибегла к хитрости: она сослалась в своем тексте на книгу, в которой переставила автора и объект исследования: Вертов Д. Кинотеория Михаила Бахтина. М., 1975. Мистификации и «подлоги» такого рода были нередки в условиях коммунистической цензуры: прием она почерпнула у М. Ю. Лотмана, толковавшего набоковское стихотворение, но приписавшего его герою романа «Дар».

Но почему, наряду с соседями и москвичами, благодарности были адресованы в Мельбурн? Здесь нужно вспомнить, что во времена своего ассистентства-аспирантства у Лукача Надя познакомилась с тесным кругом его учеников, с так называемой Будапештской школой марксизма, которой, конечно, после разгрома Пражской весны 1968 года и смерти Лукача в 1971-м суждено было распасться. Хотя Петёфски обладала особым даром портить отношения (вспомним ее стычку с Деррида), после своего охлаждения с Лукачем она смогла сохранить теплые отношения с некоторыми из его учеников, и прежде всего с парой Агнес Хеллер и Ференц Фехер. Когда в 1981 году вышла книга Петёфски, они уже эмигрировали в Австралию, а именно в Мельбурн, но в 1975-м они еще жили в Будапеште и активно общались с Надей; более того, они и вытащили ее из затянувшейся интеллектуальной изоляции, дарили свои книги и статьи, снабжали труднодоступными западными текстами.

Важной для Петёфски была прежде всего книга Хеллер «Повседневность: к пониманию индивидуального воспроизводства» (1970). Она восприняла эту книгу как стимул для высвобождения индивида из его общественной сцепки, из его подчинения коллективному классовому интересу. Хеллер критиковала в своей книге то, что она называла «гипергенерализацией» и писала:

Жизнь индивида уже не распадается на простую череду или нагромождение разнородных занятий. Разнородность остается, но каждая деятельность получает свое сознательно обозначенное «место» в жизни человека. <…> Что воплощает личность? Она воплощает возможности раскрытия человеческих способностей в контексте индивидуальной жизни. <…> Мы ратуем за общество, в котором каждый субъект сможет из своей жизни-в-себе сделать жизнь-для-себя . [883]

Петёфски извлекла из этих рассуждений Хеллер, написанных еще под сильным влиянием «тотальных» взглядов Лукача, прежде всего идею «места» каждой деятельности в человеческой жизни:

Каждый шаг, который мы делаем, как показала Агнес Хеллер, происходит где-то, в буквальном смысле «имеет место». Я бы добавила: каждый шаг создает себе место, каждой фразой человек заступает на свое место и определяет его. Так только человек и взаимодействует с реальностью. Что именно находит он на этом месте, становится ли оно ему уютным и родным, – это уже другая история.

Здесь уже ощутимо, что хотя Петёфски и ссылается на Хеллер, она переиначивает ее на свой манер: ее интересует скорее отдельный шаг и отдельное высказывание (подобно явившейся Кертесу в откровении одной спасительной фразе), чем воспеваемое Хеллер «развитие личности».

Заслуживает упоминания еще один стимул, полученный ею от Хеллер. Еще до эмиграции в Австралию она начала интенсивно заниматься Ханной Арендт, которой позднее посвятила важные исследования. Разговоры с Хеллер об Арендт оставили немало следов в работах Петёфски. Особенно привлекла ее идея Арендт о «раскрытии личности в действии и слове», развитая Петёфски в «Vita activa». Сочувственно она цитирует оттуда:

Кто ты? Разъяснение, кто есть кто, имплицитно дают слова, равно как дела; но подобно тому как связь между поступком и началом теснее, чем между речью и началом, слова явно более пригодны предоставить разъяснение в вопросе о кто, чем деяния. Поступки, не сопровождающиеся речами, утрачивают большую часть своего характера откровения. [886]

Петёфски с полным правом видела в этом утверждении подтверждение союза между языковым выражением и самоидентификацией. Эссе Арендт о Беньямине, посвященное во многом «спасительной» силе (рас)сказа, также укрепило Петёфски в ее размышлениях.

Живо отозвалась в ней и витгенштейновская теория элементарных предложений, аналогия которых с протокольностью Кертеса напрашивалась. В «Логико-философском трактате» она с удовольствием прочитала:

4.21. Простейшее предложение, элементарное предложение, утверждает существование атомарного факта. <…> 4.221. Очевидно, что при анализе предложений мы должны доходить до элементарных предложений, которые состоят из непосредственной связи имен. Здесь встает вопрос: как возникает пропозициональная связь?

Как и для Витгенштейна, позднее отказавшегося от этой своей теории, так и для Петёфски основная трудность заключалась в том, чтобы выйти за пределы отдельного предложения, отдельного утверждения – к «пропозициональной связи», иначе говоря, к сцеплению предложений и в конечном итоге к истории жизни. Как покажут ее поздние работы, этот шаг ей так и не удался; она так и осталась при дантовской «хронике».

После двух своих книг Петёфски покидает публичную сферу. На Западе она неизвестна, на родине ее знают, но по причинам, ей неприятным: по загадочному недоразумению ее принимают за сторонницу литературного реализма. Она написала как-то Агнес Хеллер: «Реализм имеет столько же отношения к реальности, сколько национализм – к нациям, а алкоголизм – к алкоголю». Петёфски ушла в тень, но не перестала писать; напротив, стала писать много, может быть, даже чрезмерно. Жанр «хроники» она развила в обширную и дотошную документацию своей жизни и стала практиковать своеобразную, если не сказать своенравную, манеру писать автобиографию, приобретшую постепенно маниакальный, трагический характер. Ее плодом стала насчитывающая 1395 страниц «Хроника с января по март 1988 года», которая вышла незадолго до краха социализма в маленьком частном издательстве.

Когда рухнул железный занавес, Агнес Хеллер, преподававшая в Мельбурне и Нью-Йорке, стала чаще посещать родину, где встречалась и с Надей. Работая в нью-йоркской Новой школе социальных исследований, Хеллер не раз пересекалась, в частности, с Жаком Деррида, и им случалось упоминать их общую венгерскую знакомую. В 1995 году Хеллер пишет Деррида о встреченной после многих лет Наде:

Ты ведь помнишь Надю, с которой ты встретился в Балтиморе на той памятной конференции. Вчера мы с ней встретились в кафе. Она опоздала, обняла меня, села напротив, достала из рукава свитера маленькую записную книжку и стала сразу описывать свое опоздание, нашу встречу и наше объятие. «Я все время опаздываю, – сказала она, как будто пристыженно. – Часто я просто не поспеваю с записями, но я не прощу себе, если брошу записывать. Любой перерыв может обернуться смертью». Когда я спросила ее, чувствует ли она себя живой, бегая так с карандашом и блокнотом в руках, ее ответ привел меня в ступор: «Нет ложного письма в истинной жизни». [889]

В своих новаторских теоретических разработках автобиографии Надя Петёфски отвергла, с одной стороны, присущий реализму концепт замкнутого жизненного пути, а с другой – деконструкцию и демонтаж автора и автобиографии. В течение довольно короткого времени, в апогее своих творческих достижений, она выдержала эту борьбу на два фронта. В силу трагичности ее жизни в свой лучший период, в начале 1980-х годов, она была оставлена всеми «добрыми духами» и не могла рассчитывать на поддержку ни дома, ни за рубежом. Одинокий теоретический поиск не мог не сломить ее.

С большим любопытством следила Петёфски в последние годы жизни за новым интересом к литературной и документальной фиксации жизни и за развитием социальных сетей. Когда она узнала о Фейсбуке, она сначала восприняла его с восторженным энтузиазмом, но затем умерила свои восторги. Она писала Агнес Хеллер: «Эти люди пишут, не чтобы жить, а чтобы отвлечься от жизни». Когда Петёфски прочитала книгу американского публициста Дэвида Шилдза «Голод по реальности» (2010), она испытала «электрошок». Она сочувственно цитировала:

Даже если нет никакой объективной реальности по ту сторону нашей индивидуальной способности ее понять <…>, индивид должен отрицать эту субъективность, чтобы быть, существовать, осуществлять свой собственный проект. Он должен терять себя, чтобы снова находить. <…> Из всего того, что он может упустить в мысли, наихудшее – это упустить собственное бытие. [891]

Надю Петёфски должно было особенно тронуть, что Шилдз рассказывает о своих десятилетних путешествиях по Венгрии и встречах с «бездомными и нищими»:

Всего я взял около двух тысяч интервью. Чем больше людей я встречал, тем больше жизненных историй слышал и тем больше я убеждался в том, что почти невозможно полностью понять другого человека. Мы сообщаем другим о наших чувствах, но в конечном итоге мы остаемся одиноки. Для меня суть жизни заключается в том, как мы справляемся с нашим одиночеством.

С досадой, если не с отчаянием, сетовала Петёфски на несостоявшуюся во время этих поездок встречу. Ей почти казалось, что, произойди она, ее жизнь смогла бы принять новый, здоровый, спасительный оборот. Теперь же ее одиночество стало еще нестерпимее. Она написала Шилдзу письмо, на которое он не ответил, но которое поместил в своем блоге:

Дорогой Дэвид Шилдз, в своей книге Вы много написали об одиночестве и тем самым показали мне, что я не одинока. Спасибо Вам за это. Я пишу, потому что существую. Я существую, потому что пишу. Мое письмо требует от меня такого напряжения, что я устала от него – и от жизни. Скоро я уйду. Подумайте тогда обо мне.

Надя Петёфски заслужила, чтобы вырвать ее у забвения.