В марте у нас было два интересных события: в класс пришел новенький, а нашего директора оштрафовали на десять рублей.
Сначала — про директора.
Сперва мы не знали, что он такой заядлый рыбак. А потом смотрим — как воскресенье, так он топает на лед с ящиком и пешней.
Нас, конечно, на лед не пускают. Причин — целый миллион: нас и унести может, мы и в тумане заблудимся, мы и обморозимся. Объяснят все очень подробно: что вдали от берегов море чистое, что оттуда волна под лед идет, что лед от этой волны может лопнуть и его погонит ветром.
Это нам так взрослые говорят.
Сами же делают как раз наоборот: туман не туман, мороз не мороз, а по воскресеньям половина поселка сидит на льду. И дотемна никто не уходит, хоть бомбы на них бросай.
В тот раз человек пятнадцать унесло.
Пока они сообразили, пока подбежали к краю, там уже метров сто чистой воды.
Если кто в марте не плавал — может попробовать. Но у нас таких храбрых не нашлось. Сидят на ящиках, дрожат и клятвы дают: больше на рыбалку — никогда!
А дядя Костя, батонский отец, до того испугался, что стал всякие обещания давать: будто сына никогда пальцем не тронет и Евдокимычу долг вернет, если живой останется.
Хорошо, день был ясный, их заметили. Позвонили в порт. Оттуда выслали буксирчик и всех сняли.
На льдине они клятвы давали, а когда к причалу подошли, то некоторые стали прыгать на причал и давай драпать, чтобы за спасение не платить.
Дядя Костя как раз первым прыгнул. Только убегать было бесполезно, потому что у нас все всех знают. Кто удрал, тому потом штраф на дом прислали.
Наш директор, конечно, не убегал и честно заплатил за свою жизнь десятку.
А в поселке целую неделю почему-то про одного него только и говорили. Что он чудной и из-за этого мог погибнуть. Про остальных слова не сказали. Как будто если дядю Костю унесло, то это нормально, а если директора, то это жутко интересно и даже приятно.
Но Иван Сергеевич на это дело чихал и в следующее воскресенье опять сидел на льду.
Новенького он привел сам.
— Вот, — говорит, — вам пополнение. Думаю, что этого хлопца вы уже видели.
— Видели, — отвечают из класса. — Знаем.
— Ну, а кто не знает, сообщаю — зовут Илларионом, фамилия Желудев.
Иллариона этого мы уже дня три в поселке видели и всё удивлялись: почему он в школу не ходит. Знали, что он из города и что его отец приехал в совхоз главным инженером. Ни с кем Илларион еще не разговаривал, ну и мы первыми тоже не лезли.
— Желудев, где тебя посадить?
— А все равно.
— Раз все равно — садись на первую парту. А то эти мазурики первых парт не любят. Им-то не все равно. Может, и тебе не все равно, говори прямо?
— Все равно, — отвечает новенький.
— Тогда садись.
— Иван Сергеевич, — снова вылезает Батон, — это вы про нас сказали «мазурики»?
— Про вас, конечно. А кто же вы еще?
— А он, — кивает Батон на новенького, — значит, не мазурик?
— А к доске хочешь? — спрашивает директор.
— Нет, — говорит Батон.
— Тогда молчи.
Пока новенький прошел от двери до своей парты, наследил, как лягушка. На ногах у него не сапоги, а ботиночки. У нас весной по улице в ботиночках не пройдешь, разве только рано утром, когда подморозит. А Илларион этот прямо по лужам, наверное, шлепал.
Посмотрел директор на эти следы, но ничего не сказал. Не дурак же новенький, сам понимает. Но Батон опять вылез.
— Что-то у нас в классе сегодня сыро…
— Мелков, — говорит директор, — Желудев у нас новичок. А ты хозяин. Только плохой хозяин.
— Да я только хотел… — говорит Батон.
— Знаю, что ты хотел, — перебил его директор. — Опять ты к доске хотел.
— Нет, я не то хотел.
— Хорошо. Тогда иди сюда и расскажи нам, что ты хотел. Разумеется, по-немецки.
Выполз Батон к доске, стоит, хлопает ушами.
— Вы этого не задавали!
— А теперь задаю. Словарный запас у тебя достаточный. Итак: «Я хочу рассказать…»
Мы сидим тихо. Интересно, как Батончик будет выкручиваться. Батону тройку по немецкому ставят только потому, чтобы его на второй год не оставлять.
— Их… — быстро сказал Батон и умолк.
— Ну?..
— Их виль? — спросил Батон. — Так, Иван Сергеевич?
— Так. «Я хочу…» Дальше.
— …шпрехен…
— Шпрехен — разговаривать, а не рассказывать.
Батон задумался и стал потихоньку чесаться спиной о доску.
— Ерцелен, — подсказал директор.
— Ерцелен, — согласился Батон и снова затих.
— О чем же? — спросил директор.
— А о чем, Иван Сергеевич?
— Вот я и спрашиваю — о чем?
Батон молчал. Мы-то знали, что думает он сейчас совсем не о немецких словах. Все равно ему их не вспомнить, потому что нельзя вспомнить того, чего не знаешь. Батон соображал, как закончить побыстрей всю эту историю.
Глаза у Батона были грустные, как у телки. И вдруг я увидел, что он что-то надумал.
— Вспомнил, Иван Сергеевич, — обрадовался Батон.
— Давай! Скажи нам хоть что-нибудь.
— Их либе дих! — выпалил Батон, глядя прямо на директора.
Мы прямо под парты поползли от смеха. Директор тоже захохотал.
Он навалился на стол грудью и трясется от смеха. Даже авторучка его со стола упала. Глядя на него, мы еще сильней хохочем. А Батон стоит у доски с таким видом, будто ничего не сказал. Батончик — он хитрый. Он все соображает…
— Это ты и хотел мне сообщить? — спрашивает директор и вытирает глаза платком. — Ладно, иди садись. Двойку я тебе пока ставить не буду, потому что этого я и на самом деле не задавал.
Батон сел на место, и все стало нормально. Директор стал спрашивать домашнее задание, а мы с Колькой принялись соображать, где и как нам достать вару. Нужно не меньше ведра. В магазине вар не продавали. Получалось, что достать — это значит украсть. Например, на стройке коровника.
Воровать мы не хотели.
— Пойдем к Евдокимычу, — предложил Колька.
Евдокимыч — наш бывший школьный завхоз. Сейчас он на пенсии и столярничает у себя дома. У него полно всякого инструмента. Со всего поселка к нему ходят одалживать кто фуганок, кто бензопилу, а чаще всего — деньги. Инструменты ему возвращают, если не поломают, а деньги — не всегда. Батонский отец, например, так и не отдал.
Но до Евдокимыча мы в тот день не добрались. Так уж получилось, будто все нам нарочно мешали.
Только мы вышли из класса после уроков, навстречу — Мария Михайловна.
— Мурашов, можно с тобой поговорить одну минуту?
— Пожалуйста, — говорю.
Мария Михайловна берет меня за руку, как ребенка, и ведет в пустой класс.
— Мурашов, — говорит она, — может быть, тебе мой вопрос покажется странным, но ты постарайся ответить. Ученики в вашем классе, разумеется, разные. Ведут они себя тоже по-разному. Но твое поведение, на мой взгляд, отличается от поведения остальных.
— А разве я плохо себя веду?
— Я бы этого не сказала, — говорит Мария Михайловна и как-то странно на меня смотрит. — Поэтому и вопрос мой тебя может удивить. Я хочу спросить тебя вот о чем: не пишешь ли ты стихи?
Я чуть не присел от удивления.
— Какие стихи?
— Ну… стихи… своего сочинения. Сам не сочиняешь?
— Не-ет… А почему вы подумали?
— Потому что вид у тебя, я бы сказала, отрешенный. Сидишь ты в классе, а находишься совсем в другом месте. О чем же ты тогда думаешь? Ну вот сегодня, например?
Я молчу.
Мария Михайловна вздохнула.
— Странный вы народ. Я вот вспоминаю свою молодость. Мы такими скрытными не были. У нас в коллективе каждый о каждом все знал. Мы и от учителей не скрывали. Мне и сейчас, например, ни от кого скрывать нечего. Хочешь знать, о чем я сейчас думаю?
Я решил, что так она меня скорее отпустит, и сказал:
— Хочу.
— Я думаю о тебе. О том, почему, когда мы с тобой разговариваем, у тебя на лице такая тоска. Тебе неинтересно? Скажи. Мне просто хотелось бы услышать откровенное слово.
Мария — тетка не вредная. Но она жутко любит разговаривать с учениками после уроков. Если бы она на уроке разговаривала, то тогда — пожалуйста, меньше спрашивать будет. Но она всегда — после уроков. Про мать расспрашивает, про отца, чего хочешь, к чему стремишься. Она никогда не кричит и не злится… Но вопросов у нее — десять тысяч, и каждый раз — всё новые. И чем больше она спрашивает, тем меньше ей ребята рассказывают.
Сегодня вот про стихи почему-то спросила.
Я стою и думаю, что Колька сейчас во дворе школы нога об ногу чешет от нетерпения. И я решил сказать Марии Михайловне откровенное слово:
— Мы со Стукаловым будем чинить лодку. И нам сейчас нужно идти за варом. Вот о чем я думаю, Мария Михайловна.
Мария стала сразу грустная, и я понял, что сейчас она меня отпустит.
— А я тебе мешаю, — сказала она. — Что ж, это можно понять. Ты даже по-своему прав. Беда только в том, что и я тоже права. Разумеется, моя беда. Иди, Мурашов.
Я выскочил во двор.
— Чего она тебя? — спросил Колька.
— Про стихи спрашивала и про что думаю.
— А меня, — говорит Колька, — она тоже недавно спрашивала. Про то, кем я буду, когда вырасту.
— А ты сам знаешь?
— Нет, — говорит Колька. — Но ей я сказал, что летчиком. Здорово она тогда обрадовалась.
— Почему?
— У нее муж был летчик. Погиб в войну.
— У нее — летчик?! У такой старой?
— Тогда она не старая была.
— А ты в самом деле хочешь на летчика учиться?
— Я же тебе говорил — не знаю! — И опять Колька смотрит на меня задумчиво.
Я спрашиваю:
— Зачем же ты тогда про летчика трепался?
— Значит, нужно было. Мы идем к Евдокимычу или нет?
Живет Евдокимыч на самом берегу бухты, как раз у водокачки. Дом у него небольшой, но с залива его издалека видно. Когда в залив уплываешь, другие дома будто прячутся — какой за деревьями, какой за пригорком. А этот дом словно даже видней становится. Покрашен он белой краской и стоит у самой воды. Издалека похоже, что чайка плывет у берега.
Летом Евдокимыч с женой уходит жить в пристройку, а дом сдает дачникам. За это его многие в поселке не любят и зовут кулаком. Но деньги у него все-таки занимают. Раз дает, говорят, — значит, есть. И даже как будто недовольны, что он дает.
— А вдруг он нам вару не даст?
— Нет, так и не даст.
— Может, и есть… Только он же кулак.
— А ты знаешь, что такое «кулак»?
— Ну, были раньше бандиты такие.
— Так он бандит?
— Я в смысле жадности…
— Так он жадный?
— Вроде нет.
— Что же ты тогда болтаешь?
— Просто вспомнил, — говорю. — Спросить, что ли, нельзя? Он же не слышит.
— Я про тебя тоже могу наговорить. Ты тоже не услышишь.
— Про меня говорить нечего.
— А про него?
Я ничего не ответил. Колька такой человек — если упрется, его трактором не свернешь. Наверное, уж я не глупее его. Но ссориться мне с ним сейчас не хотелось. У нас было общее дело — отремонтировать лодку, чтобы на ней можно было плавать. А плавать в заливе — это не просто шлепать веслами по воде. Здесь нужно, чтобы все было в порядке.
Лично я утонуть не боюсь. Это мать боится, что я утону. А для меня просто смешно даже думать о таком деле. Тонут только дураки и те, кто растеряется. А я еще не растерялся ни разу и ни разу не утонул.
До водокачки нам осталось уже немного, когда из проулочка выполз к нам навстречу Женька Спиридонов.
— Стой, Мураш, есть один разговор.
Женька стоял перед нами такой как есть — главный в поселке красавец. Брюки у него снизу раклешены и хлюстают по ботинкам. На штанинах болтаются цепочки. Куртка нейлоновая. Но главная Женькина красота — причесочка.
Волосы у него длинные, расползлись по плечам и по спине. Если он головой мотнет, чтобы причесочку свою поправить, волосы его эти по спине — хлясь! Точь-в-точь как лошадь хвостом машет, когда слепней отгоняет.
Женькины родители эту прическу не любят. Отец на него кричит:
— Тебе в бане мочалки не надо! Можешь своими лохмотьями спину тереть!
Но Женька не поддается. Ему эти лохмотья дороже, наверное, жизни.
Вот такой у нашей Людки жених. Хотя никакой он еще, конечно, не жених, потому что кончил нашу восьмилетку только в прошлом году. Учиться дальше нигде не стал и сейчас болтается около пилорамы. На работу его не оформляют по возрасту, но какие-то там палочки подносить разрешают.
А вечером Женька надевает нейлоновую курточку и со своими дружками ходит по улицам или толчется возле клуба. На веревочке через шею у него висит гитара с наклейкой. Женька лупит по струнам и получается у него «чух-чух», вроде как насос на водокачке работает. А дружки его поют. Только слов не понять, получается какое-то «бала-бала».
Один раз наша мать шла с работы и увидела с Женькой Людку. Женька ее одной рукой обнял за плечи, другой на гитаре барабанит. Я-то их так уже видел. Людка сияет вся и хихикает. Но мать их увидела в первый раз. Людке она пообещала оторвать голову, а Женьке — руки.
Когда Женька меня остановил, я думал, что он про Людку будет спрашивать. А он говорит:
— Мураш, будь другом, купи сигарет.
— Нам некогда, — говорю я. — Сам, что ли, не можешь?
— Не могу. Мать в магазине сказала, чтобы мне не продавали.
— Мне-то и подавно не продадут.
— А ты скажи, что для отца.
Посмотрел я на Кольку, тот ничего не говорит. Посмотрел на Женьку. Мне-то до него вообще дела мало. Но я просто удивился, что он так вежливо попросил. У клуба он горланит на весь поселок, а тут — «будь другом».
— Ладно, — говорю, — давай деньги.
Женька заулыбался и положил мне руку на плечо, как будто я Людка.
— Весь смысл, Мураш, в том, что у меня и денег нет. Но я же отдам — зуб даю. Купи «Памир», он всего десять копеек стоит.
Когда мы с Колькой зашли в магазин, там было всего человека четыре.
Но кто в нашем магазине не покупал, не знает, что для нас это просто жуткая очередь.
Я наш магазин терпеть не могу. У нас так покупают, что помереть можно, пока дождешься.
Встали мы с Колькой последними и слушаем, как покупают.
— Что-то у тебя, Клавочка, на полках сегодня будто и пусто?
— А то же, что и всегда. Тебе чего надо?
— Да и не знаю. Колбаски нет ли?
— Нету сегодня. Кладовщик заболел, на базе отпускать некому.
— Это который кладовщик? Степаныч, что ли?
— Ну!
— Господи… Вот беда с человеком какая… Да… Так, так… Нет, значит, колбасы?
— Нету.
— Чего же у тебя купить?
— Бери тушенку.
— Да тушенки мне вроде бы и не надо. А в каких банках, железных или стеклянных?
Мы с Колькой стоим на три человека дальше нее и то видим, что в стеклянных. Эти стеклянные банки под самым ее носом.
— В стеклянных, — терпеливо отвечает тетя Клава. Я просто удивляюсь, откуда у нее такое терпение.
— Нет, в стеклянных не надо. Мой в стеклянных не любит. Взять, что ли, сахару… Сахар есть?
Сахар, конечно, есть. Он тоже на видном месте. Да и вообще не бывает, чтобы в нашем магазине не было сахару.
— Есть. Тебе какого?
— Песку. Полкило, что ли…
Тетя Клава отвешивает полкило сахарного песку в кулечке. Только она завернула эти полкило, ей говорят:
— А пожалуй, еще полкило свешай.
Тетя Клава вешает. Колька стоит спокойно, а у меня уже спина вспотела от нетерпения. Но делать-то нечего. Стою. Слушаю.
— Эти яблоки почем?
— Рубль сорок.
— А сладкие?
— Не знаю, не пробовала.
— Ну, давай килограмм, покрупней которые. Свезу своему в больницу.
Тетя Клава перестает вешать яблоки и спрашивает:
— А где он у тебя лежит?
— Да в Приморске.
— Ну, там хорошо. Больница новая. Была уже у него?
— Была. Он-то уже ходит, так мы с ним на колидоре виделись. Насмотрелась я там — не приведи господи. Двери-то все на колидор из палат открыты… Идешь — и все видать: кто с гирей на ноге лежит, кого уколами колют… Не приведи господи!
— Больница, она и есть больница, — вздыхает тетя Клава.
— И не говори… Я тебе скажу, Клавочка, по мне, если помирать, так лучше сразу, без больницы.
— Тебе-то чего помирать!
— Это я так, к слову.
— Ну, ну, — говорит тетя Клава. — Так сколько, говоришь, тебе яблок?
— Давай килограмм. Покрупней только.
Я стою и думаю: хоть бы сказал кто, чтобы побыстрее. Только знаю, что никто ничего не скажет. Кольке, наверное, тоже надоело. Он отошел к стенке и читает плакат — как мух уничтожать. А я стою…
— Еще чего?
— Селедочки свешай, пожирней. Вон ту и ту.
— Эту?
— Нет, Клавочка, вон ту.
— Ту, что ли?
— Ну да, эту. И ту, поперек которая.
Колька читает уже другой плакат: как птиц охранять. А я стою. В кулаке у меня гривенник. Ладонь от этого гривенника уже мокрая. Стою и злюсь на Женьку, на себя, на яблоки и даже на селедку. Взял бы сейчас эту селедку — и мордой ее об камень!
Наконец они рассчитались — и я подвинулся на одного человека. Только на одного! А впереди еще два. И покупали они так же, еще и похуже.
Подошла все-таки и моя очередь.
— Тебе что? — спрашивает тетя Клава.
А я молчу. Забыл уже, зачем пришел. Вертятся у меня в голове селедочки пожирней и яблочки покрупней.
— Сигарет пачку, «Памир».
Тетя Клава положила на прилавок пачку «Памира», посмотрела на меня и вдруг — цап ее обратно.
— Курить уже начал?
— Да я отцу.
— Он «Беломор» курит, — говорит тетя Клава. — В жизни он «Памира» у меня не брал. А тебе совестно курить с таких лет.
— Тетя Клава, я не курю. Честно.
— Кому же берешь тогда?
— Отцу.
— Опять врешь.
— Вам жалко, что ли?
— Жалко, — говорит тетя Клава. — И не тяни из меня душу. Иди гуляй. А то еще матери скажу. Она тебе устроит «Памир». И что за молодежь такая растет! Это ж только удивляться надо. Может быть, тебе еще и вина отпустить?
Мне бы лучше промолчать, а не вякать. Но я еще пока стоял, разозлился. А тут еще мне про молодежь начали говорить. Тысячу раз я про эту молодежь слышал. Никакая я не молодежь. Я Виктор Мурашов. Я за себя отвечаю, а не за молодежь какую-то. Молодежь разная бывает, а я не разный. Я всегда одинаковый. И не люблю, когда надо мной ехидничают. Вот я и не промолчал.
— Отпустите, — говорю, — вина. Только в долг, а то денег нет.
— Ну, Витька, все, — говорит тетя Клава. — Как только мать увижу — скажу.
Вышли мы с Колькой из магазина. За углом Женька стоит.
— Что так долго?
— Если долго, иди сам покупай, — отвечаю.
— Ладно, давай «Памир».
— Не дали мне никакого «Памира». Возьми свои деньги.
Сунул я Женьке десять копеек, и пошли мы с Колькой к Евдокимычу. Идем, а Колька вдруг как захохочет.
— Мураш, а ты зачем ему десять копеек отдал?
— Не нужны мне его десять копеек.
Колька еще сильней хохочет.
— Они же твои, десять копеек. У него ведь денег не было.
Только тут я сообразил, что от злости отдал Женьке свой гривенник.
Тут мне еще обидней стало, не из-за денег, а из-за того, что вроде я опять дурачок.
— А ты-то что радуешься? — спрашиваю я Кольку.
— Я не радуюсь. Смешно просто.
— Умный ты очень.
Колька перестал смеяться, но ничего не сказал.
— Или строишь из себя умного.
— Не заводись, Мураш, — говорит Колька. — Если тебе обидно, я тут ни при чем.
— А ты не воображай, что если лодка твоя, то я буду перед тобой на коленках ползать!
— При чем тут лодка? Я тебе говорил про лодку?
Колька спросил очень спокойно. Из-за этого-то я часто и злюсь, что он такой спокойный. Получается, что я всегда не прав, а он прав. Пускай бы мы поровну ошибались, а то получается, что только я один.
Но у Кольки мозги как-то совсем иначе работают, чем у меня.
— Мы будем лодку чинить? — спрашивает Колька.
— Не знаю.
— Но мы договаривались?
— Ну, договаривались.
— Тогда идем к Евдокимычу. И кончай психовать. Мне ведь все равно не обидно.
— Могу и пообидней придумать.
— Придумай!
— Дурак!
Колька засмеялся.
И было понятно, что дурак-то как раз я сам.
Больше я ничего не сказал Кольке. Просто я подошел к берегу бухты и вышел на лед. Там еще оставалось немного льда. Такой — как каша. Провалиться на нем — раз плюнуть. Сам не знаю, зачем мне это нужно было, только я протопал почти до самой промоины. Когда я повернул обратно, то увидел, что Колька стоит на берегу. В руках у него была жердина. Испугался, значит, собрался спасать.
Но я не провалился и вышел обратно.
— Дурак! — сказал Колька.
Теперь засмеялся я. Мне было совсем не обидно.
А когда мы пришли к Евдокимычу, то дома его не застали.