Яркое солнце, и душно. Пыль в воздухе. Можно подумать — середина июля. А было уже тридцать первое августа. Воскресенье.

Окна и двери сельмага задвинуты железными рифлеными ставнями. Толпа у входа. Будто чуда ждут, сгрудились тесно под дверями.

Здесь я впервые увидел Динку. Нельзя сказать, что она мне сразу, с первого взгляда, так уж понравилась. Но я все время держал ее в поле зрения. Я и по шоссе погулял, и почитал на столбе приглашение сельского Дворца бракосочетания и объявление о продаже кирпича, дома с участком в десять соток и о новых кинофильмах. Потом сидел на задворках сельмага, где свалены ящики и бочки, смотрел, как из машины выгружают хлеб. Динка не уходила, как будто тоже ждала открытия магазина.

Мама не настаивала, чтобы я сюда тащился. Но у нее уборка, обед на плите, да и лак тяжелый. Ей кто-то сказал, что в сельмаге есть лак для полов. Мы живем на окраине, до сельмага — две автобусные остановки. В городе лака нет: все помешались на лаковых полах, а в селе, наверно, полы не лакируют.

В сельмаге лака тоже не оказалось. Был, да сплыл.

Пока я ждал открытия и болтался в магазине, кругом потемнело. Прямо на зеленую автобусную беседку ползла густая черно-синяя туча. Все притихло, только над магазином с криками носилась стая ворон. Урчало что-то в небесах затаенно и очень грозно. И уже было понятно: как хлынет сейчас, как ливанет!

В автобусной беседке я снова встретился с Динкой и рассмотрел ее.

Конечно, это была всего лишь дворняга. Возможно, какая-то помесь с лайкой. Хвост пушистый, бубликом. Окрас чепрачный: низ золотисто-рыжий, а по спине и по носу будто сажей кто мазнул. Морда понятливая, славная. Глаза большие, влажные, чуть навыкате и черным контуром обведены. А между бровей вертикальная складка.

Она подошла ко мне, но тут же удалилась, затрусила через шоссе к магазину, а с первыми каплями дождя вернулась. Как-то беспокойно себя вела: прохаживалась по беседке, садилась, ложилась и тут же вставала. Сначала я подумал, что ее тревожит надвигающаяся гроза, ведь животные очень чувствуют такие вещи и волнуются. Но потом заметил, что она следит за теми, кто выходит из автобуса. Может быть, хозяина потеряла?

Тут полило. Молнии раскалывали небо на куски. А я уже автобусов пять пропустил из-за Динки. Сначала просто наблюдал за ней, когда подумал о потерянном хозяине, а потом она показалась мне симпатичной. Даже очень. И я никак не мог понять: что ей надо, чего она мается?

Я тихонько свистнул, а когда она села рядом, положил руку на ее голову. Стерпела, не шелохнулась. Голова у нее теплая, шелковая, не круглая, на макушке — шишка. Она легла у моих ног, положив морду на лапы.

— Ты будешь моей собакой?

Она посмотрела на меня. В выражении глаз, во всей ее позе мне почудилось согласие и готовность.

Гром уже не гремел, но дождь не кончался, и стало очень прохладно. Я снова погладил ее угловатую черепушку и сказал:

— Идем.

Она пошла рядом, пристроившись у левой ноги.

Я сейчас же промок до трусов. Брючины отяжелели, липли к коленям и шлепали по щиколоткам. А физиономия сама по себе разъезжалась в улыбке. Собака тоже была грязная и мокрая, но бежала весело, не отставала, вперед не забегала, а если я останавливался — садилась.

Я не знал, как привести ее домой.

Я всегда хотел иметь собаку. В детстве мальчишки нагружали песком игрушечные грузовики и играли в войну, а я сидел на скамейке и держал на веревочке, будто на поводке, плюшевую собачку. Ее звали Динка, потому что так звали мою единственную знакомую собаку, старого спаниеля дяди Саши, моего соседа и тезки.

Спаниель, когда был молодым, ходил с дядей Сашей на охоту. Дядя Саша, когда был молодым, выучился на инженера. Дядя Саша советовал мне после школы поступать в ветеринарную академию, в Москву, и утверждал, что сам бы туда пошел, если бы жизнь начать сначала. Когда на прогулках со спаниелем мы останавливались, чтобы подождать его — он еле ноги волочил и не поспевал за нами, — дядя Саша говорил: «Старость не радость». Спаниель смотрел на мир усталыми, затравленными глазами, шерсть его напоминала паклю, а к весне на спине и ляжках появлялись авитаминозные раны.

Мама была недовольна, что я общаюсь с дядей Сашей. Из-за спаниеля. Она боялась, что я заражусь от собаки кожным заболеванием, и ни за что не хотела верить, что это не заразно.

Дядя Саша давал мне читать хорошие книги про животных. Он подарил мне Сетона-Томпсона, а позднее две книги Лоренца. Когда я кончал восьмой класс, весной, умер спаниель, а осенью, приехав из лагеря, я узнал, что не стало и дяди Саши. И тогда я понял, кем он был для меня. Со временем понял. В комнату дяди Саши въехали новые жильцы, а у меня в душе уголок, где он жил, «комната» его, так и осталась опечатанной. Никто туда не вселился.

Пока я помогал лечить спаниеля дяди Саши и смотрел с ним по телевизору «В мире животных», мама сражалась с грязью. Впрочем, с грязью она сражалась и в любое другое нерабочее время. Жили мы тогда в центре города, в двухэтажном деревянном доме. Полы здесь были старые, с большими щелями, и туда забивался песок. У нее невроз на почве чистоты и уюта.

Папа в бытовом отношении полностью зависит от мамы. Как известно из семейной истории, он только в тридцать пять лет научился ставить на газ чайник. В институте он заведует сектором, считается ценным специалистом и помнит все подробности, которые, наверно, и помнить не нужно. Если, например, ему с работы звонят домой по делу, он тут же начинает объяснять, в какой именно бумажке или программе все, что нужно, написано, и всякие-разные детали добавляет. Зато по утрам отец наивно спрашивает маму, не видела ли она его бритвенный прибор. А этот прибор лежит всегда в одном и том же месте, в ванной, на полочке. На работе отец — начальник, но дома он — подчиненный. Мамино слово — закон.

Конечно, о собаке у нас в семье и речи быть не могло — это негигиенично! Время от времени я упрашивал маму завести щенка и даже давал всякие обещания. Но что особенного может обещать пай-мальчик и отличник?

Собаку мама не хотела, кошек она терпеть не могла. А я бы и кошку завел. Птицы, говорила она, действуют ей на нервы щебетом и суетливостью. Ежика и черепаху тоже не разрешили держать. Мама предлагала заняться филателией и разведением кактусов. Однако в пятом классе я выпросил аквариум. Рыбами я занимаюсь до сих пор. А когда я буду совсем взрослым и буду жить один, то обязательно заведу собаку и кота и еще каких-нибудь зверюшек. Моим детям не придется сидеть во дворе с плюшевой собачкой на поводке и быть посмешищем в глазах ребят.

Бедная мама не догадывалась, что не лак для полов я ей несу. Я же удивлялся отчаянию и уверенности в себе. Сейчас у нас с мамой произойдет очень серьезный разговор. И победа будет за мной. Подбадривало и то, что отец в командировке — поддержки у мамы не будет.

Мы с Динкой миновали железнодорожную насыпь, которая перерезала шоссе и была границей города. Честно сказать, с приближением к дому настроение мое падало, уверенность таяла. А Динка продолжала послушно идти рядом, будто всегда была моей собакой. И я сказал ей, а больше — себе:

— Я тебя не брошу, не предам.

По лестнице я еле плелся. Мокрая одежда стала тяжелой, отвратительно липла к телу. Меня пробирала дрожь. Перед дверью я остановился, и Динка присела, выжидающе поглядывая на меня. Тогда я позвонил.

Многие, особенно пожилые, люди любят говорить: «В молодости моя мама была красавицей». И фотографии показывают. Посмотришь… Сказать нечего. Пусть так считают, если это их утешает.

Но моя мама объективно красива. И в юности была красива, и сейчас, и всегда будет видно, какой она была. Она и злая — красивая. Только голос делается тонким, глаза сужаются. Лицо становится недобрым. И это сочетание красоты и недоброты какое-то пугающее. Не нравится она мне такой.

Увидев меня с Динкой, мама на секунду опешила — не ожидала такой наглости. И сразу же все поняла. Реакция у нее моментальная: встала в дверях, глаза сузила и язвительно спросила:

— Надеюсь, попрощаетесь на лестнице?

— Это моя собака, она будет жить у нас, — выдавил я из себя.

Первая фраза далась с трудом, потом пошло легче.

Мама кричала. Шепотом. Чтобы соседи не услышали.

Я тоже орал шепотом:

— Она будет жить в моей комнате, я достаточно взрослый человек, чтобы меня уважали и считались со мной!

— Ты не взрослый — ты щенок! И комнаты у тебя своей нет, у тебя пока нет ничего своего!

— Тогда я уйду вместе с собакой. А ты еще тысячу раз вспомнишь и пожалеешь. Мы же не понимаем друг друга! Мы же говорим на разных языках!

— Ты хочешь, чтобы понимали тебя, а понимать и считаться с другими не хочешь. — Мама заплакала и закрыла у меня перед носом дверь.

Я опустился на ступени. Там, где я стоял, натекла лужа. Мне было холодно, я сник и почувствовал, что очень устал.

Динка все это время сидела у порога с таким видом, будто знала, что решается ее судьба. Теперь морда у нее стала виноватой, она встала и выжидающе смотрела на меня: она поняла, что я уже во всем раскаиваюсь и ей нужно уйти. Я похлопал рукой по ступеньке рядом с собой, и она опять села.

О чем я думал, когда брал с собой собаку? Не знаю, но наш с мамой скандал я, видимо, воображал в каком-то романтическом свете, вышло же грубо и даже оскорбительно.

На верхнем этаже щелкнула дверь. Ба-бах! — ахнуло в мусоропроводе. А вскоре и наша дверь открылась. Мама была тихо-дел овитая.

— Давай поговорим по-хорошему, — предложила она. — Я обещаю тебе купить настоящего породистого щенка, какого-нибудь дога или водолаза. Или кто тебе нравится? Только уведи эту блохастую дворнягу. Наверняка она больная.

Я представил, как иду по улице с догом или водолазом мимо одноклассников и знакомых. А главное, мимо тех, кто помнит меня во дворе нашего дома с плюшевой собачонкой.

В мыслях я уже предал Динку. О настоящем водолазе (а лучше всего немецкая овчарка!) только мечтать можно. Но как же эта дворняга, которая шла у моей ноги, которая выбрала меня? Выгнать ее на улицу?

Мы снова ругались с мамой, но уже как-то устало, почти без эмоций и не повышая шепота. Я видел, что Динка настороженно следит за нами. Умная, она все понимает.

Опять ни о чем не договорились, мама ушла, а мы остались на лестнице.

А ведь не случайно я привел собаку в тот день, это я уже потом сообразил. Я боялся завтрашнего первого сентября, был совершенно растерян, не знал, на кого, на что опереться.

В июле мы переехали на окраину города, в новый благоустроенный дом. А раньше жили почти в самом центре в деревянном, двухэтажном. У нас была отдельная квартира с кухней, но уборная была общая для двух квартир в коридоре. Ванной, конечно, не было. И вообще я рвался оттуда уехать.

Девятый класс я окончил с отличием. В последний день Ленка Маркова сказала мне:

— Интересно знать, как бывает на душе у отличника. Наверно, тепло и сыро, никаких проблем, кроме боязни, что благополучия немного убавится.

В великом изумлении я что-то промямлил в ответ. За что же она меня так не любит? Что я ей сделал? Дались ей мои пятерки! Я же не тщеславный петух, отметки для меня не главное в человеке…

Все лето меня беспокоили странные Ленкины слова. Что же она имела в виду?

Наверное, ничего, говорил я себе в сотый раз. А на душе у отличника покоя не было, отвратительно было. Я чувствовал себя скучным, никому не нужным ничтожеством. Впервые мне опротивели рыбы. Я с отвращением смотрел на три ухоженных аквариума, и хотелось гвоздануть по ним молотком. Я сомневался в себе и правильности своей жизни.

Мы с мамой не могли дождаться переезда, а въехав в новую квартиру, месяц исправляли недоделки строителей, покупали новую мебель, потому что старую мама не захотела везти с собой. Я насилу упросил ее не покупать мне письменный стол, потому что люблю свой старый, — он крепкий, а я со своими рыбами и всякими опытами все равно испорчу крышку стола.

Я твердо решил перейти в ближнюю школу, мама была против, она говорила, что в десятом классе никто не меняет школу и учителей, тем более если идет на золотую медаль.

Мамино упрямство феноменально, но я знал, что в старую школу ни за что не вернусь. Мама держалась как скала, а сдалась внезапно и трагедий больше не разводила, сказала только:

— До твоей школы час и обратно час. В переполненном автобусе. А новая под боком. Надо же в этой глупой затее найти хоть какие-то преимущества? Хотя в твоем положении родная школа — самое большое преимущество.

— А какое такое у меня положение? — игриво спросил я.

— «Интересное»! — язвительно сказала мама. — Ты беременен золотой медалью.

Я попытался сострить, что рожать придется в новой школе, но она не поддержала. Ее мой переход очень беспокоил. Однако документы мы забрали и переправили на новое место.

Боялся я новой школы, класса, и поддержки искать было не у кого. Кроме собаки. Вот и клюнул на нее, схватился в последний момент, как за соломинку, и уже чуть не променял на дога.

Я совсем промерз на каменных ступенях и стучал зубами. Мама несколько раз выглядывала и опять появилась, ужасно раздраженная. И я вдруг понял: победа! А нужна ли эта победа, эта собака — уже не знал. Тупость и равнодушие.

— Ты с ума сошел? Заболеть хочешь? Тебе завтра в школу. Или ты собираешься здесь до утра сидеть?

— От тебя зависит.

— Я уже ответила: нет!

А я по голосу чувствовал: да! По лицу.

— Тогда я буду ждать здесь отца.

— Я теряюсь перед твоей наглостью. Завтра ты крокодила приведешь, послезавтра гюрзу принесешь! Иди домой, и пусть эта блохастая собака не лезет в комнаты. Переоденься и вымой ее.

Наконец мы вошли и закрыли за собой дверь. Я приказал Динке:

— Сидеть. Ни с места.

Она не отходила от порога, только иногда вскакивала на минуту, будто приплясывая, помахивала хвостом: поняла, что ей разрешили остаться.

— Господи, на какой помойке ты ее нашел? За что мне это? Где ее мыть? В ванне? Я двадцать лет мечтала о ванне, теперь она есть, будем в ней мыть приблудных собак!

Мать ожесточенно гремела в кухне крышками, кастрюльками, громко вздыхала. Но уж если у нее появляются иронические нотки, дело идет на лад.

Динку я мыл в тазу шампунем. Мама заглянула и простонала:

— Не могу на это смотреть! Учти, чтобы на полу не осталось ни одной капли!

И ушла. И снова заглядывала, брезгливо морщась. А когда мокрая Динка вздумала отряхнуться, мама чуть в обморок не упала.

Таз я вымыл порошком, но после меня мама долго возилась и с тазом и с ванной. Я вычесывал собаку старой гребенкой. Блохи у нее, разумеется, были, я понял это по расчесам на теле, а осмотреть внимательно боялся: мама увидит и опять заведется.

— Потерпи, Динка, потерпи! — говорил я, вырывая колтуны и выбирая колючки из шерсти, хотя она стояла не двигаясь, только кожа на боках подергивалась.

— Оригинально, — комментировала мама. — Значит, это чучело зовут Динкой? А почему бы не назвать ее Жучкой? Шариком? Бобиком? Ей подойдет. — И вдруг с печальным недоумением: — А как же лаковые полы? Я так мечтала жить по-человечески в своей отдельной чистой квартире, и когда наконец-то… Все кувырком…

Я молчал, чтобы еще больше не злить ее. Уже давно нужно было привести собаку, мать всегда так — будет проявлять нечеловеческое упрямство, кричать, а потом согласится и успокоится.

— Ты думаешь ее кормить? — спросила она. — Чем кормят собак?

Мне почему-то стало жалко маму. Разве я отношусь серьезно к обидным ее словам? Поглаживая Динку, я думал: подойти к маме помириться или еще не время?

В Заречье, куда мы переехали, задуман большой новый район, но пока выросло всего несколько домов-башен. Вокруг низенькие каменные и деревянные домики и частные дома в частных садиках, где к сентябрю вызревают крупные зеленые яблоки.

С одной стороны наш район замыкает железнодорожная насыпь, с другой — речка, только в центре города одетая в набережную, у нас же с зелеными травяными берегами и шеренгой старых серебристых тополей. Их верхушки полощутся на ветру, совсем белые, потому что вертятся листья с белым пушистым подкладом.

Здесь много бродячих псов. Почти все они убоги внешне, и такое впечатление, что умственно — тоже. Они крупноголовы, туловища длинные, вихлястые, ноги короткие, кривые, и каждая нога будто в кулачок сжата. Так и бегают на кулачках. Наверное, почти все они в родстве.

По сравнению с Динкой — день и ночь. Она умная и воспитанная собака. Она почти сразу же усвоила свое новое имя, поняла, что спать должна в прихожей на старом половике. В комнату родителей она не входила, к маме не совалась и старалась не встречаться у нее на пути. Она реагировала на команды: «сидеть», «лежать», «место», «ко мне», «апорт», «фу», «дай». Я забыл думать про догов и немецких овчарок. Только меня немного смущало: почему Динка так просто и быстро приняла мою дружбу? Наверное, не надо допускать таких мыслей, не сомневаться надо, а радоваться дружбе, как подарку. Но подозрение было. И я решил проверить Динку.

Третьего сентября с утра я вывел Динку, но не накормил, а после школы подослал домой своего соседа по парте, Игоря. Он должен был открыть дверь моим ключом, сманить Динку колбасой и увести.

Когда Игорь вошел в прихожую, Динка уже стояла перед ним. Не лаяла. Но чуть он сделал попытку продвинуться дальше, оскалилась и зарычала. Он показывал Динке колбасу, причмокивал, посвистывал, но пройти дальше дверей не смог.

Динка не всегда была бродячей собакой. Я это знал и раньше. Но она оказалась хорошей, неиспорченной собакой, она защищала дом, в котором прожила всего несколько дней, она слушалась меня. Не могла она подарить дружбу кому попало. Но почему она выбрала именно меня?

Животные помогают человеку жить. Особенно собаки. Может быть, и раньше, будь у меня собака, все было бы иначе. С новым же классом отношения сложились просто и естественно, мне кажется, потому, что я не сильно старался там понравиться, «показаться», а занимался Динкой. Игорь Инягин, с которым я сижу, тоже приехал в новостройку и перешел из другой школы. И еще в нашем классе трое таких.

Учебный год начался хорошо, режим дня железно наладился. Раньше мама с трудом вытаскивала меня из постели за полчаса до школы. На ходу я жевал бутерброд, со звонком влетал в класс. Теперь я поднимался в полседьмого без всяких понуканий и выходил с Динкой на улицу. Мы шли к речке, а потом по набережной до того места, где Динка в первую нашу прогулку поймала мышь, оттуда же мчались как угорелые. У нас уже складывались свои привычки, традиции. Мы уже кое-что знали друг о друге.

После того случая, когда Игорь не смог войти в дом, мама явно подобрела к Динке. Даже за колбасу, взятую из холодильника для эксперимента, не ругалась. Принесла домой тюбик с противоблошиным шампунем для животных, и под ее руководством я снова вымыл Динку. Потом еще раз, после того как мама заметила, что Динка почесала задней ногой шею. Я сказал ей: «Люди тоже чешутся. Даже чистые. Что ж, собаке и почесаться нельзя?»

Приехал отец. Удивился, сказал Динке:

— Здравствуй, собака. — И мне на всякий случай: — А ты подумал, что, заводя собаку, берешь на себя ответственность? Еще Экзюпери в «Маленьком принце» написал…

— Что «ты навсегда в ответе за всех, кого приручил», — досказал я.

— Как ее зовут? — спросил отец. — Динка? Хорошее имя.

Вот такие у меня родители.

Я хочу быть биологом.

Долгое время моим кумиром был Жак Ив Кусто. Тогда я намеревался связать свое будущее с океанологией. Но море я видел только в кино. Когда же прочел первую книгу Даррелла, то понял: все, что летает, что бегает и ползает по суше, мне явно ближе.

А потом отец подарил книгу Фабра, французского энтомолога. Она меня потрясла. Рядом с нами находился совершенно доступный, необычайный по красоте, невероятный, фантастический мир паукообразных, чешуекрылых, жесткокрылых существ. В фантастике меня обычно привлекает не сюжет, а описание придуманного мира. Описание жизни пчел, ос, долгоносиков, кузнечиков, навозников оказалось не менее сказочно и намного интереснее, это было реальностью, а не выдумкой.

Фабр был беден, поэтому занялся именно энтомологией. Жуки, бабочки, пчелы — вокруг нас. Не нужно никаких особых средств, чтобы иметь опытный материал и возможность его наблюдать. Если бы мне разрешили держать дома морскую свинку, кролика, кошку, собаку, птиц, я бы вряд ли стал помышлять о насекомых.

Оказалось, что не так уж хорошо изучены паукообразные или многоножки, например. Вот ими и следовало бы заняться. Но у меня уже к тому времени обнаружилась совершенно определенная склонность к пресноводной фауне.

Трудно объяснить, почему именно водомерки, ручейники, плавунцы и моллюски, а не красавицы бабочки, кузнечики и сверчки привлекали меня. Сам не знаю. Правда, существовало одно детское воспоминание, хотя его, наверное, нельзя расценивать как причину.

Я закончил первый класс и почему-то сидел в городе, — видимо, ждал, пока у родителей отпуск начнется. Тут мать моего друга Лешки, тетя Тоня, предложила мне поехать к ним на дачу. Лешка жил там с бабушкой. Утром она меня забрала, а часа через два мы уже были на месте.

Не помню, что мы там делали. Не помню даже, воскресенье было или будний день. Только очень мы с Лешкой обрадовались друг другу и пошли гулять. Нас предупредили, чтобы недолго, потому что нам с тетей Тоней вечером возвращаться.

Куда мы шли, тоже не помню. Сачок для бабочек у нас был и картонная коробка из-под фильмоскопа. Наверное, по шоссе сначала, потом по дороге какой-то, и вдруг — вот, начинается! — все помню очень хорошо. Было жарко, а стало прохладно, влажно: мы вошли в зеленый полумрак. У деревьев длинные голые стволы, и высоко, где-то там, в вышине, кроны шевелятся. Еще выше солнце золотом разливается, птицы поют и летают. К нам же солнце проникает только пятнышками, словно монетками все позабросано, а из песен — настораживающе, чисто и тонко — комариный голос.

А потом пруд. Как бублик. Посередине пышный круглый островок. Палкой проверили канаву — глубоко. Вода черная, а островок — очень зеленый, даже неестественно. Мы думали переправиться на островок, но широка канава. Тогда мы сели возле ее черных илистых берегов, стали воду сачком баламутить, потом черпнули поглубже и такое достали — мама родная! — что ни в сказке сказать, ни пером описать!

Оно выползало из черной жижи сачка, оно было разное и ужасное. Мы бросили сачок со страху на траву, но потом осмелели и стали выуживать животных веточкой и совать в коробку. Теперь я догадываюсь, даже знаю, кто там был. Но тогда они делились для нас на два вида: жуки и страшилища. Жуки — понятно, с панцирем и ногами, обтекаемые, лаковые, черные с желтой обводочкой по краю. А страшилища — рогатые, с клешнями, с раздвоенными хвостами, где, мы подозревали, было жало. А один палочкой притворился, а потом оказался живой.

Если я когда-нибудь связываю с собой слово «свобода», то для меня это тот пруд. Говорят еще: «интересно жить», «наполненная жизнь». Так вот эти слова у меня тоже ассоциируются с тем волшебным прудом-бубликом. Мы выбрались оттуда грязные, с грязным сачком и тяжелой полуразмокшей картонкой. Солнце уже почти село. Обратно бежали, тоскливо предчувствуя взбучку. Нас, оказывается, искали, нас ругали, сказали, что меня больше не привезут к Лешке. (Больше и не привезли.) Мы размазывали слезы по грязным щекам, а потом я, как побитый щенок, плелся за тетей Тоней на автобус.

В город вернулись поздно. Я прижимал к себе тяжелую мокрую коробку со страшилищами. Я не знал, куда ее деть. Поставил в подъезде возле лестницы. А наутро нас разбудил крик тети Сони, дворничихи. Она вопила как резаная. Сокровища были вынесены на помойку, но кое-что уцелело, расползлось. Мне было грустно, что сокровища погибли. Никто так и не узнал, что принес коробку я. А комары потом летали в подъезде до зимы.

Вот такие светлые воспоминания. Конечно, они не каждому понятны. Я же никогда не написал про свою волшебную канаву в сочинениях «Самый счастливый день», «Как я провел лето» и т. д. Учительнице литературы мои радости доступны не были, но хуже, что меня не поняла и биологичка. Не получилось у нас с ней контакта. Не встретил я пока в жизни такого человека, который мог бы мне помочь, научить тому, что мне было интересно. А достать определитель, даже краткий, каких-нибудь животных очень трудно. Так что определял я всякую живность по всем попадавшим в руки книгам, даже по энциклопедии.

Всякую нечисть, как называет это мама, я стал таскать домой, прочитав Фабра. А вскоре мне попалась книга Ханса Шерфига «Пруд». Колоссальная книга! Она мне очень помогла.

Шерфиг — датский писатель, биолог-любитель. Он наблюдал жизнь маленького пруда в течение года, познакомился с массой научных работ. Его пруд находится на острове Зеландия, недалеко от Копенгагена, на той же широте, что и Москва, правда, климат там немного другой, но флора и фауна похожи на нашу.

Мне понадобился микроскоп, стеклянные трубки, пинцет, спиртовка, эфир, формалин и еще много разных вещей. Маленький школьный микроскоп я купил в комиссионке. Самодельные аквариумы у меня систематически загнивали, и мама, пока я был в школе, выливала их в уборную. Туда же она спускала моих личинок и куколок, которые сидели в отдельных банках в ожидании превращения.

Дарреллу мама предпочитала Диккенса, Конан Дойла и Дюма. В свое время и я запоем прочел «Трех мушкетеров», но делал себе не шпаги, а сачки.

Мама воспитывала меня, а я ее. С воспитательной целью я уговорил ее прочесть Даррелла «Моя семья и звери». Она одолела книжку подозрительно быстро, за вечер.

— Вот видишь, — сказал я, — в каких условиях жил Даррелл, а в каких — я и какая у него была мама.

— Ты не Даррелл, — отвечала мама, — а у меня нет большого дома и прислуги.

Ничего полезного для меня мама не вынесла из этой книги. Она вообще была трудновоспитуемой. Она ездила в Москву и сходила в зоопарк, а потом ужасалась: «Несчастные животные! Они вынуждены жить в неволе, есть и спать на своих испражнениях. Горные бараны скачут по цементным горкам. Но ужаснее всего — обезьяны. Я на них смотреть не могла. Во-первых, к клеткам не протолкнуться. А во-вторых, меня потрясли люди. Они кривлялись и передразнивали бедных животных. Они были отвратительны и карикатурны. Может быть, зоопарки вообще вредная затея».

Я объяснял, что люди, очеловечивая зверей, пытаясь их представить по своему подобию, ошибаются. Доказано тысячу раз: не страдают волки и медведи в клетках. А зоопарки необходимы. Сейчас положение в мире так тяжело для животных, что некоторые из них только в зоопарках и сохранились. Только так их можно размножить и запустить в прежние места обитания.

Книгу Джой Адамсон мама мурыжила-мурыжила, но, мне кажется, так и не прочла.

Я намерен поступать в Московский университет на биологический факультет. Чем я займусь, каким разделом биологии — время покажет, нечего думать заранее, специальные занятия начинаются с четвертого курса. А до того времени я узнаю много такого, о чем сейчас не догадываюсь. Может, понравится молекулярная биология, биохимия или что-нибудь такое? А может, я буду зоогеографом? И разумеется, все каникулы я буду проводить в экспедициях. Какая жизнь меня ожидает!

С Динкой мы уже жили почти две недели. Она считала меня хозяином. К маме относилась осторожно и вежливо. К отцу, как ни странно, питала слабость. В комнату родителей она без приглашения не ходила, но если отец ее звал, летела стремглав. Когда он возвращался с работы, я замечал, что Динка радуется и сдерживает себя, чтобы не броситься ему на грудь передними лапами и не залаять в голос. Отцу она приносила тапки. Впервые такое случилось на третий день после его приезда из командировки. Нельзя сказать, чтобы мне это нравилось. Хозяин — я, она признавала. Но тапки мне не приносила, хотя я показывал, что хочу этого, и совершенно убежден: она поняла меня. Загадка природы. Чем он ее приворожил?

Если бы на месте отца был кто-то другой, я бы психовал. А тут мирился и думал: пусть проявляет знаки внимания, укрепляет свое положение в доме.

Мне кажется, если бы отец захотел стать Динкиным хозяином, она бы меня променяла.

— Спасибо, собакушка, — говорил отец, надевая поданные ею тапки, и шел переодеваться, а Динка оставалась в передней.

Она меня любила, и это абсолютно точно. Она была со мной, когда я делал уроки, читал, занимался рыбками. Она меня слушалась. Правда, была еще одна странность, которая огорчала меня.

Динка у нас прожила неделю, как вдруг в воскресенье, часов в одиннадцать утра, стала скрести дверь. Я удивился, потому что не так давно выводил ее. Она достаточно гуляла.

— Выпусти ее, она вернется, — сказала мама, загадочно глянула на меня и прошла в кухню. — Я ее раза два за эту неделю выпускала, — спокойно объяснила она, когда я пристал. — Погуляет часа два и вернется. Видимо, у нее свои дела, свои знакомые…

— Что же ты мне ничего не сказала? — возмутился я.

— Тут и так все ясно. Дикая собака Динго. Свободу любит. Ты что, ее насильно будешь держать взаперти?

— Никакая она не дикая. Ты же прекрасно видишь, был у нее хозяин, — сказал я, — она только рассказать не может.

Я быстро оделся и вышел с Динкой. «Может, она застудилась, нездорова и ей нужно чаще на улицу? — думал я. — Хорошо бы ее показать ветеринару».

Мы с Динкой чинно прошествовали до набережной. Все как всегда. Она проявляла интерес к фонарям и заборам, обнюхивая их. Потом мы шли мимо деревянных домов. Двухэтажные, нелепые, выкрашенные синей шелушащейся краской. Вход в эти дома из палисадников, со стороны улицы. На набережную выходят только окна в серых наличниках и балконы, которые просели под своей тяжестью. Так и кажется: выйди на них — обвалятся. Между домами высокий глухой забор, тоже синей краскою размалеванный, тоже шелушится. Вот под этот забор Динка нырнула — и была такова. Я стоял как дурак, ожидая, что она появится. Ничего подобного. Тогда я подтянулся, повис на заборе и увидел пустой коридор между стенами домов, где валялись бумага, битые бутылки и всякая гадость. Коридор использовался как помойка и общественная уборная.

Я обошел дом. Динки нигде не было видно. Она меня бросила!

Мама ни о чем не спросила, когда я вернулся один, но окинула всепонимающим ироничным взглядом.

Часа через полтора я услышал, как Динка скребет дверь.

— Посмотри дверь внутри и снаружи — во что она ее превратила своими лапами! — сердито сказала мама.

Я открыл Динке и ушел к себе, выражая всем своим видом обиду. Я не разговаривал с ней, не обращал на нее внимания. Она сидела виноватая на своем половике в прихожей, потом несмело подошла. Уши прижаты, глаза несчастные, пытается давать мне лапу — прощения просит. Конечно же я растрогался и все ей простил, но виду не показывал. Даже головы не поднял от книги, будто ее вообще здесь нет. Лапа соскальзывала с моего колена. Динка опять отправилась в прихожую, и я услышал вздохи. Вздыхала она громко и так горестно, что я не выдержал, позвал ее.

С тех пор я стал внимательно наблюдать за Динкой и каждый день ждал поскребывания в дверь, что иногда и случалось. Одевался, шел с ней до набережной и мимо синих домов, где она и пропадала за забором.

Еще через неделю, возвращаясь из школы, я потихоньку вытащил нижний гвоздь из доски в заборе и расшатал ее, чтобы хорошо ходила на верхнем гвозде. Когда Динка попросилась на улицу, я пошел с ней как ни в чем не бывало, а чуть она юркнула под забор, отвалил доску в сторону и выскочил в коридор между домами. Но Динка уже миновала его, а пока я переступал через то, что там между домами набросано, она мелькнула возле палисадников и скрылась на другой стороне улицы, в переулке.

В другой раз я попробовал повести ее иным маршрутом, к железнодорожной насыпи. Сначала она шла спокойно, совершила обряд обнюхивания со встречной собакой и вдруг проскочила в сад частного дома через штакетник, а я опять остался в дураках.

В саду на цепи надрывалась собака. Странно, что Динка туда вообще полезла. И ответного лая я не услышал. Непонятно, куда она делась, как оборотень какой-то!

А та, цепная, все заливалась. Я и раньше ее примечал. Злыдня. С телом овцы, но с мордой вполне собачьей. Обычное ее место — на будке. Если не лает, то стоит и смотрит немигающим взором. Глазки паучьи, напряженные, неподвижные, но постоянно следят за тобой.

Куда же ходит моя собака? Где ее носит?

— Что с тобой происходит? — выговаривал я Динке. — Где ты шляешься? Всему есть предел!

— А может, она ходит к своим щенкам? — высказал предположение папа.

— Вот на кого она не похожа, так это на ощенившуюся суку.

— Как вульгарно ты выражаешься! — брезгливо сказала мама.

— Это так и называется. А щенки исключены.

Папа бывает очень наивным, когда дело касается чего-нибудь, кроме его буровых машин. Я не слишком опытный собачник, но щенков у нее нет, это точно.

— Ты обманываешь меня, — укорял я Динку. — А я не променял тебя на дога и на овчарку не променял.

Динка виновато уходила на половик.

— Вот загадки! — сказал я. — И тут же подай нам разгадку. А может, она имеет право на свою тайну? Ведь если подумать, в людях не меньше загадочного. В своих бы странностях разобраться, а вот привязались — куда собака ходит!

— Что ты имеешь в виду? — настороженно спросил отец.

— В виду чего?

— В виду того.

— А-а-а…

В моем новом классе есть один спец по року, один артист, он же бард, который сочиняет и исполняет свои песни под гитару. Есть двое хиппующих во внешкольное время и один гениальный математик, совершенно тупой и непригодный для любой гуманитарной дисциплины.

С кем я дружу? Дружу сам с собой.

Среди девочек есть своя красавица, есть и хорошенькие. Эта группа модно и достаточно дорого одета. Закономерность здесь, что ли? Если у девочки нет модных шмоток, она и не кажется симпатичной? Существует еще одна группа девчонок, увлекающаяся ресторанами и «сладкой жизнью». О них говорят всякое, и не разберешь — сплетни это или правда.

Мне понравилась обычная на вид девчонка Марьяна.

Крепенькая, темноволосая, блестящие кудряшки завязаны тесемочкой. Лицо в веснушках. Глаза ясные, серые, а радужка обведена темным ободком. От ее облика остается впечатление свежести, умытости.

Когда я обратил на Марьяну внимание? Наверное, после того, как нам задали домашнее сочинение «Человек и природа». Все написали общие слова, и в этом плане я оказался далеко не худшим. Общие слова — моя стихия. А вот Марьянино сочинение удивило учительницу, и она его зачитала.

«В жизни все необходимо: от ромашки и маленького жучка до волка и тигра. Необходимо для поддержания равновесия в природе. Каждая травинка, каждая тварь нужна. Все взаимодействует для пользы природы. Кроме человека. Нужен ли он? Созидающий человек — для себя созидает, а все вокруг уничтожает. Он якобы облагораживает природу, помогает ей на один процент, а на девяносто девять губит. Он создает новые виды тюльпанов и скрещивает ананас с картошкой. Зачем это природе, когда над ней нависла угроза уничтожения? Давно уже нет в ней равновесия. Химией убита естественная жизнь водоемов, вывелись многие травы и животные. Но ведь когда-то, когда еще не было человека, природа не раз переживала всякие катаклизмы. Умирала, вырождалась и возрождалась. И после человека она выпрямится, станет живой и новой. Только кто же будет наблюдать за ней, исследовать ее, описывать в книгах, рисовать на картинах?»

Класс ужасно развеселился, а училка спрашивает Марьяну:

— Что ты имеешь в виду, когда пишешь «после человека»? Атомную войну? Ты не веришь, что мы отстоим мир?

Марьяна нехотя поднялась, опустила глаза, пожала плечами.

— Не поняла главной мысли, — продолжала училка. — Ты хочешь сказать, что без человека природе лучше? Жаль, что он пришел и испортил ее? Ты отрицаешь прогресс? Отвечай, а не пожимай плечами! Что ты хотела сказать своим сочинением?

— Ничего, — ответила Марьяна. — Подумала и написала.

Училка шлепнула тетрадь Марьяне на парту и сказала:

— Плохо подумала. Перепиши.

— Мне нечего сказать, — пробурчала Марьяна.

В тот день я был дежурным и остался убирать класс, а когда опоражнивал урну, то нашел там Марьянино сочинение. Разгладил смятые, вырванные из тетради листы и забрал себе.

За новое сочинение Марьяна получила тройку.

— Что ты написала? — спросил я.

Она помедлила, словно решая, говорить или нет, и все-таки сказала:

— Ко мне голубь летает на подоконник. Я его кормлю. Он не боится и даже заходит на кухонный стол. Про это и написала. Ты считаешь, что оно не отвечает теме?

Нет, я так не считал, мне почему-то показалось убогим мое собственное, удостоенное учительской похвалы, пятерочное сочинение о том, как разумно использовать ресурсы природы и сохранять ее.

А через месяц, наверное, был классный культпоход в театр на «Мертвые души». Скука невообразимая! Наши начали смываться после первого акта, а я всегда досиживаю до конца. Тем более, смотрю, Марьяна не уходит.

На ней была красная шелковистая кофточка в белый горошек. Почему-то Марьяна в этой кофточке показалась мне похожей на земляничку. Что именно вызвало такую странную ассоциацию? Лицо в веснушках, блестящие кудряшки, кофточка или все вместе? Земляничка, умытая росой.

После спектакля мы оказались вместе в гардеробе. Я предложил погулять, она согласилась.

Пошли пешком в направлении дома. Теперь я нечасто бываю в Центре, и мы называем это «бывать в городе». А я люблю наш город с роскошными каменными домами начала XX века и деревянными с кружевной резьбой.

Мы молчали, но молчание было естественным, ненатянутым. А еще я был очень рад, что она согласилась со мной пойти, и немного волновался.

— Тебе понравилось? — спросил я про театр. — Тоска смертельная!

— Не знаю, — задумчиво сказала она. — Я на это не обращаю внимания! Мне даже плевать, хорошо или плохо играют. В жизни тоже не все хорошо играют.

— А что же для тебя важно?

— В театре я другая. Я с героями живу, там, на сцене. И выхожу из театра другая. На час, а бывает, и больше. Не знаю, как поточнее сказать… Меня гипнотизирует, что ли, чужая жизнь.

— Ты хочешь быть артисткой?

— Да. Но человек, чтобы быть актером, должен так много в себя вмещать. Я бы, наверно, не выдержала, не сумела. Зато у меня есть идея: я бы пригласила в театр каждого желающего сыграть себя. Один раз. То есть в соответствующей роли, чтобы она подходила ему и внешне и внутренне. Тогда бы театр вечно обновлялся и было бы очень интересно.

— А он бы один раз сыграл и не захотел уходить, что тогда?

— Тогда — разобраться. Может, у него талант. А если он человек одной роли — пусть гуляет.

— Что же тогда будут играть профессиональные артисты, если театр заполнят актеры одной роли? Ты небось хочешь стать профессиональной артисткой?

— Нет. Я тоже на одну роль.

— На какую?

— Пока не знаю. Вернее, знаю, но говорить не буду — нескромно. И потом, все еще может перемениться. — И тут она словно прочла мои мысли. — Ты что, думаешь, что я чокнутая? Не бойся. У тебя ведь тоже есть странные мысли, просто ты не говоришь их вслух, и вроде их и нет. Но они есть.

— А я знаю, кого ты бы могла сыграть, — неожиданно сказал я.

Она даже приостановилась и посмотрела на меня с явным любопытством.

— Земляничку из «Приключений Чиполлино», — сказал я и понял, что сморозил глупость.

Но она оживилась:

— А ты, конечно, Чиполлино?

Мы радостно засмеялись и смеялись долго, чуть животы не надорвали.

— А кем ты хочешь быть, не считая актрисы на одну роль? — отсмеявшись, спросил я.

— Не знаю.

— Но через год придется куда-то поступать.

— Почему придется? — иронично поинтересовалась она. — Это совсем не обязательно. Или ты считаешь, что настоящие люди только те, кто в институте учатся?

Мы шли через городской парк, где гуляло еще достаточно народу. Половина из них — влюбленные. Мы обогнули пруд и уже удалялись от него, когда она обернулась и сказала:

— Смотри, будто залит серебряным молоком.

Верно. Пруд лежал спокойный, бледный и серебрился под луной.

И все-таки до дома мы не дошли. Было поздно, доехали на автобусе. Она показала, где живет, — в одном из синих домов, между которыми скрывалась от меня Динка.

Недолго постояли возле палисада, где доцветали последние бледно-розовые мелкие, малокровные гладиолусы и мальвы.

Домой я ввалился в первом часу ночи и, не обращая внимания на мамино ворчанье, стал умываться, напевая и брызгаясь по сторонам.

«Странная девчонка, необычная, интересная, — думал я, уплетая ужин и потом, в постели. — Нестандартная, — наконец нашел я слово. — Только искренна ли? Может, оригинальничает? Может, роль такую играет?»

А пруд и правда похож на серебряное молоко.

А еще она сказала: «У тебя умное и доброе лицо». И мне это польстило. Наверное, лицо у меня неглупое, но избытка доброты я в себе не ощущаю. Оказывается, больше нравится, когда тебя хвалят за то, чего нет. Хотя почему нет? Она же нашла во мне и ум и доброту.

Мой отец курит болгарские сигареты, но однажды купил «Приму». Вот тогда я сделал интересное открытие. Собака реагирует на дым «Примы»! Она беспокоилась, вертелась вокруг отца, нетерпеливо переступала. Про мое открытие отец сказал: «Чушь собачья!»

Проверили на другой день: на болгарский табак нет реакции, а закурил отец «Приму» — собака заволновалась.

— Будто сказать что-то хочет, — недоумевал отец.

— Она сказала! — хмыкнул я. — Ее хозяин курил «Приму». И тапочки она ему приносила…

— Поразительно! — удивлялся отец.

Конрад Лоренц, книги которого подарил мне когда-то дядя Саша, — этнолог, то есть человек, исследующий поведение животных. Он пишет, что разведение чистопородных собак — палка о двух концах. Потомство получают, выбирая физически красивых собак, которые соответствуют стандарту породы, а о психических и умственных качествах не думают. Лоренц считает: пусть собака не блещет родословной, но будет верной, умной и храброй. Цирковые собаки, которые должны быть сообразительными, чаще всего — помеси. Они умны и не так нервны, как чистопородные.

Все это я гордо сообщил родителям, чтоб не обзывались «дворнягой».

Я беспрепятственно давал Динке выходить из дому, когда ей захочется. Иногда она уходила через день, иногда дня четыре никуда не просилась. Изредка я шел с ней — вдруг изменит своим дурным привычкам, я ее позову, а она вернется… Я пробовал за ней следить. Но это же чепуха, чтобы собака не знала, что за ней следит человек.

И вот однажды, когда она нырнула под забор, а я пролез за ней через отверстие в заборе и переступал лежащие под ногами кучи, бутылки и бумаги, увидел, что Динка стоит в просвете между домами, поджидает меня. Мы пересекли улицу, вышли на следующую, параллельную, и направились к нашему дому. Она меня вела домой. Снова штучки! А может, я ей надоел со своей опекой? А может, она и вправду свободу любит, как мама говорит? Или она вообразила себя моей хозяйкой? Я разозлился и пошел к подъезду, но Динка остановилась поодаль и ждала. Вот тут у меня забилось сердце. Я приблизился к ней, погладил по головенке.

Теперь мы шли к железнодорожной насыпи. В частном саду за штакетником заливалась, стоя на конуре, овца с собачьей мордой и паучьими глазками. Миновали насыпь, пересекли шоссе, дали здорово влево по тихой улочке с садами и оказались у кладбища.

Я знал, что оно где-то здесь, и все-таки белые столбы ворот с оббитой до кирпича штукатуркой явились для меня совершенной неожиданностью. Просто я мыслями был далек от всяких кладбищ и теперь с недоумением смотрел на старух, сидящих на магазинных ящиках у ограды и торгующих лиловыми астрами и еловыми ветками, на женщин перед закрытой дверью деревянной церкви с зелеными куполами, на дорожку, поросшую коротким, как бархат, ярко-зеленым мхом.

Собака остановилась у раковины с цементным столбиком, села.

Я тоже сел на скамеечку, и тогда собака легла, вытянув лапы и положив на них голову.

Вот, оказывается, какая судьба у моей собаки. Не был я готов к такому повороту.

Хозяин ее — Виктор Павлович Румянцев — умер в марте прошлого года. Посчитал — в возрасте сорока пяти лет.

Наверное, он был хороший человек: у плохих людей не бывает таких собак, как Динка. И наверное, у него не осталось родственников, иначе Динка не стала бы бездомной. Могила не выглядела часто посещаемой, но этой весной кто-то высадил в раковине оранжевые бархатцы.

Динка сама дала знак, что время скорби окончено. Она поднялась, и теперь не я с ней шел, а она рядом со мной. Дверь церкви была открыта, виднелось ее золотисто-коричневое нутро с мерцанием огоньков. На ступенях сидела старуха, что-то прижимала к груди, прятала, прикрывая пальто. Оказалось, голубя.

Будто во сне я совершил это странное путешествие. День выдался неожиданно красивый: прохладный, солнечный, прозрачный, аж воздух звенел. Желтые березы всё еще пышны. Однако каждый маленький листок на виду — небо, полное золотых монет.

Я и домой вернулся в странном состоянии нереальности. А дома радио орало с многоопытной ленцой: «Еще не ве-чер! Еще не ве-чер!..» Родители шумно мыли окна; мама пыталась перекричать радио и указать отцу, что он пылит тряпкой, капает на пол, оставил мутным низ стекла. Я не рассказал им про кладбище.

А делая уроки, все время отвлекался, думая про собаку и ее хозяина. Даже отец заметил, что я какой-то рассеянный.

Теперь мы время от времени ходили с Динкой на кладбище.

За церковью я обнаружил небольшой пруд, который обследовал с целью выяснения разновидностей флоры и фауны. Правда, вскоре пруд покрылся тонким узорчатым льдом, под которым просвечивали приглушенно-опаловые пятна, тинно-глинисто-палевые. Сковывало пруд с каждым днем все сильнее.

Сидя на кладбище, я наблюдал, как отлетали, прижав лапы, вытянув шеи, последние косяки гусей. Тела — пули, а крылья, пробиваемые сверху солнцем, — китайские веера. Деревья стояли почти голые, только тополя держались — поблекли, но не облетели. Сирень зеленела, жасмин, жимолость. На облетевших деревьях обнажились вороньи гнезда, как шерстяные клубки.

Бархатцы на могиле Румянцева засохли, я выдернул их, отнес в мусорный бак. Динка наблюдала за моими действиями как за должным.

Бывая на могиле Румянцева, я стал себя чувствовать чуть ли не родственником его, племянником что ли…

Он был ровесником моих родителей. Вот если бы на могиле была фотография! Я смог бы конкретнее думать о нем. Кем он был по профессии? Был ли женат? Откуда взял Динку? Почему умер так рано?

Мне стало казаться, что с ним можно было бы потолковать о многом, о чем с родителями и в голову не придет говорить. Он был добрым, он разговаривал с Динкой и клал ей руку на голову. Может, он и был женат, но к тому времени, как подобрал Динку — дождливым осенним днем нашел на улице мокрый дрожащий комочек и пожалел, — он уже с женой расстался. Он жил один, в мансарде, писал научные работы и стихи. Конечно же он писал стихи, я был уверен в этом.

Он радовался, когда к нему приходили друзья, и они говорили, смеялись, спорили. Румянцев не торопился проводить их и никогда не досадовал, если пришли не вовремя. А ко мне никто не приходит. К родителям — редко, и не дай бог без предупреждения: мама этого не выносит. Она вообще любит проводить тихие вечера за домашними делами и телевизором. Она недовольно говорит: «Опять Зина с Вадимом напрашиваются в гости, не сидится им дома. А о чем говорить? Все уже сказано. Опять перемалывать одно и то же в тысячный раз?»

И в самом деле, придут гости — сразу за стол, едят, пьют, говорят о ерунде. А ведь, наверное, можно говорить о чем-то другом, не вспоминать каждый раз одни и те же истории, которые случились сто лет назад, не смотреть с гостями телевизор. Румянцеву было о чем говорить с друзьями, всегда он внимательно слушал их и не перебивал, как это делает мама. А отец, когда с ним говоришь, думает про свои программы и отвечает невпопад, а иногда прерывает на полуслове: «Я понял». Что понял, если я еще не досказал? Не может быть с родителями серьезных разговоров.

Так незаметно для себя, сидя у могилы, я начал придумывать себе Виктора Румянцева. Он стал для меня кем-то вроде старшего друга. Он был таким, каким мне самому хотелось стать.

Однажды на соседнюю могилу пришла женщина. Она оказалась разговорчивой и сообщила, что бывает на кладбище раз в месяц. У моего Румянцева никого не встречала, кроме Динки. Первый раз, увидев ее, струсила, а потом поняла, что собака ходит на могилу к хозяину. Она хотела забрать ее с собой, но Динка не пошла. Женщина приносила Динке еду и оставляла у могилы.

Ничего особо существенного я не узнал.

В конце ноября начались холода, и я перестал бывать на кладбище.

Дома я не рассказал про Румянцева, и не потому, что мне нужна была тайна. Родители не лезли ко мне в душу, самое важное для них — мои пятерки и поведение, чтобы беспокойств от меня поменьше. Так пусть и про Румянцева они не знают, пусть это будет моим личным. Тем более отец наверняка захочет проверить эту необычную историю, а понравится ли Динке, если мы пойдем на кладбище вместе? Меня она позвала туда, а отца — нет.

А еще я не мог сказать родителям, что несуществующий Румянцев, человек широкий, бескомпромиссный, со своими стихами и плоской сигаретой «Прима», стал моим единственным другом. Он уехал далеко и надолго и оставил мне собаку. А я его жду, поэтому он вернется.

Верно Марьяна говорила, что у всякого человека есть странные мысли, которые надо держать при себе, чтобы не выглядеть сумасшедшим.

Может быть, я влюбился в Марьяну. Это под вопросом, хотя есть такая вероятность. Она занимает мое воображение.

Но любовь ли это?

Она необычная девчонка, не пойму я ее. То беззащитна, безответна, то смела, не боится говорить про себя такое, о чем другие помалкивают. А в ответ умеет так осадить — хоть стой, хоть падай. И настроение ее вечно меняющееся, и странный ум…

Теперь мы с Марьяной часто прогуливаем по набережной Динку.

С неба сыплется снег, такой мелкий, легкий и сухой, что его не видно. Только грани снежинок поблескивают. Стоит сверкание в воздухе.

Между мощными стволами тополей бежит Динка, занятая своими заботами и общением со знакомыми собаками. Мы с Марьяной молчим, и я подумал, что Румянцеву я бы обязательно про нее рассказал.

У него было много друзей, но я бы стал главным, завоевал бы это право. А его друзья постепенно стали бы и моими. Почему мой отец не Румянцев, а его полная противоположность? Впрочем, я на отца не в обиде. Каждому свое. Отцу — отцово, а Румянцеву я назначил роль друга. Даже странно, что в детстве я считал отца самым замечательным человеком: сильным, умным, отважным, и хотел быть похожим на него. Я не замечал, что он скуповат, что до смешного — это и посторонние замечают — под каблуком у мамы, что, выпив две рюмки, он уже лезет к окружающим целоваться и говорит глупости.

Румянцев был щедрым, с женщинами и детьми — добрым, но не терял своего лица и независимости, а выпив, становился просто веселым, но не пьяным, потому что я ненавижу пьяных. Была у Румянцева еще одна особенность: ему никогда не было скучно с самим собой. Он уходил на охоту, а вечерами сидел у костра, подбрасывая сучья в огонь. Если дрова были сухие, в небо летели, извиваясь, огненные змейки. О чем он думал? Смотрел на огонь. Строчки какие-то на ум приходили и складывались в строфы. Иногда он бывал на охоте не с ружьем, а с фотоаппаратом. В такие походы он не любил брать никого. А меня брал…

— Он умер? — неожиданно спросила Марьяна.

И я, не осознав, что давно думаю вслух, ответил:

— Да, весной прошлого года. Тогда же ушла и пропала его собака, а этим летом я нашел ее на могиле Румянцева и забрал.

— У нее очень понятливая морда, — сказала Марьяна. — Но главное, что она преданная собака. А кто он был тебе, родственник?

— Дядя.

— Кто он был по профессии?

— Писатель, — почему-то сказал я. Сколько ни воображал Румянцева, а профессии его не знал.

— Поэт?

— Понимаешь, это непросто. Вообще-то по профессии он был летчик, а в нерабочее время — писатель.

— А книги его можно почитать?

— Нет. Книгу свою он не закончил, — с неподдельной печалью сказал я. И ужаснулся, как свободно меня несет, как вдохновенно и с удовольствием я вру. А может, и не вру? А может, это моя жизнь, которая реальнее реальной?

Марьяна смотрела на меня во все глаза. Я вообще не помню, чтобы она когда-нибудь на меня так смотрела.

Снег перестал идти, а когда пошел вновь, сверкание не повторилось. Летел он редкий, белый, чистый, как маленькие парашютики.

— Я тоже пишу стихи, — сказала Марьяна.

Она читала мне про природу. Просто прекрасные стихи. И вдруг — а я совсем не мастак в поэзии — слышу знакомые строчки: «Черемуха душистая с весною расцвела и ветки золотистые что кудри завила».

Домой я пришел и, не раздеваясь, прямо к книжным полкам.

— Мама, где здесь стоял Есенин?

— Да вот же он! А почему ты в ботинках по чистому полу? — возмутилась она.

Подержал я в руках томик Есенина и не раскрыл его.

Мы квиты. Зачем уличать Марьяну во лжи, если сам я немилосердно заврался. Правда, я не приписывал себе чужие заслуги — я друга себе придумал. Он не был моим другом, когда жил, зато он есть у меня теперь. Кажется, я романтизирую и оправдываю свое вранье. К тому же наружу вырвалось оно случайно. А может, у нее тоже вырвалось неосознанно, она даже не заметила, что чужое читает, или заметила и ужаснулась?

Весна приходит незаметно, на цыпочках. И многие ее сразу не примечают. Зато те, у кого чувства обострены ожиданием, сразу чуют: свет прозрачный, воздух дрожащий, солнце весеннее — невинное и бесстыдное. И запах. Снегом пахнет, а зимой снег запаха не имеет. Февраль на улице. Превращения весенние еще впереди.

Небо без единого облачка, пронзительное. Такое ярко-голубое, что кажется зернистым. И ветки тополя желтеют на этом голубом. Их почки, раздвоенные копытца, полны смолы и силы, готовы взорваться.

Хорошо я жил до весны. Как сказала бы моя бывшая соученица Маркова: на душе у отличника был покой и потерять свое благополучие он ничуть не боялся. Вот же втемяшилась в башку Маркова! Я ни разу не был в родной школе, хотя специально поехал, чтобы посмотреть на нее с улицы.

Я теперь думал о Москве, об университете, но тут встал вопрос: куда деть Динку? Мама была категорически не согласна оставить ее дома, если я буду жить в Москве. С собой взять? Мне популярно объяснили, что в общежитие с собаками не пускают, а снимать комнату в Москве очень дорого, и как увозить Динку из дома, если она ходит на кладбище, как на работу? Думать обо всем этом было противно и не хотелось. Как-нибудь все устроится. А может, Марьяна Динку возьмет?

Утром я услышал, как капель вызванивает по подоконнику. Солнце бьет в окно. Вот теперь-то любой заметит: весна!

Веточки березы унизаны капельками воды. Дрожат, переливаются капельки. Дерево — как драгоценная люстра с хрустальными подвесками.

Мы с Марьяной едем во Дворец культуры, чтобы посмотреть выставку мод. Но выставка, на которую стремилась Марьяна, закрылась, и я не расстроился. Мы стали бродить по залам. Дворец культуры в бывшем барском особняке, кругом лепнина, большие окна, а между ними зеркала.

Поднялись по лестнице и видим: огромное окно, а за ним плоская крыша, как терраса. Сверху ее наполовину прикрывает каменный козырек. Мы толкнули раму, переступили узкий подоконник и оказались на замечательной свалке. Здесь стояли несколько гипсовых бюстов с оббитыми носами и облупившейся побелкой, два великанских Деда Мороза и ободранная Снегурочка из папье-маше. Картины навалены, стенды, плакаты на деревянных щитах, старая мебель — стулья и диван с обтрепанными и порванными шелковыми сиденьями. А поодаль расхаживают голуби, взлетают и приземляются: где-то здесь живут.

Тепло, даже жарко, ведь мы еще не вылезли из зимней одежды. Расстегнулись, сняли шапки и рухнули на старый шелковый диван с округлыми подлокотниками.

Я не думал ее целовать, а если бы подумал, то, наверное, не решился бы. Но я ни о чем таком не помышлял, просто ее лицо оказалось совсем близко. Весна разукрасила его веснушками, они были даже на губах, и то, что веснушки вспрыгнули на губы, как будто переступили запретную черту, делало Марьянино лицо необычайно милым, трогательным и беззащитным. Не знаю, как это началось. Я смотрел, смотрел на веснушки, вдруг потянулся и поцеловал, чуть дотронулся до ее губ. Она не отстранилась, я опять поцеловал. И тогда она крепко обвила мою шею руками, и мы так поцеловались, что поплыла солнечная крыша с покачивающимися Дедами Морозами и Снегурочкой в дальнее плавание. Потом я куртку сбросил, а она пальто, и мы целовались не знаю сколько времени. И все плыли-плыли под весенними парусами под шелест голубиных крыл.

Это любовь. Теперь я думал о Марьяне очень даже часто. И теперь меня совсем не устраивало просто видеть Марьяну — мне постоянно хотелось уединиться с ней.

Когда мама увидела Марьяну, она пришла в ужас.

— У нее лицо как перепелиное яйцо! (Это про веснушки.) В старости она превратится в жабу!

Я не помню, чтобы когда-нибудь впадал в ярость. А тут физически почувствовал жаркую сухую волну гнева, которая прокатилась по телу.

— А мне нравится, — сказал я чуть слышно, — мне нравится ее лицо. И прошу больше не обсуждать ее лицо! И старость меня не волнует! Мне нравится! — прокричал я и выскочил из комнаты.

Я сидел у себя и цедил сквозь зубы: «Всех ненавижу, всех ненавижу, всех ненавижу…» — пока не опомнился. Кого это я ненавижу? Чушь какая! Я люблю Марьяну. Я люблю свою мать. Что бы мать ни сделала — я ее люблю. Правда, мне совсем не нужно, чтобы она непременно была рядом. Рядом пусть будет Марьяна.

После маминой критики Марьянино лицо не стало для меня хуже. Я трогал пальцем веснушки на губах, я тащил ее в подъезд от людских глаз. Она смеялась и не шла, а потом шла, и мы целовались так, что казалось, растворимся друг в друге. Даже страшно становилось, я уже понимал, что нельзя переходить определенную черту, я же за Марьяну отвечаю. «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил»…

Марьяне понравилась моя мать. Она сказала про нее:

— Красивая и уверенная в себе женщина. И сразу видно, счастливая женщина. И дом у вас очень хороший. Я не мебель, конечно, имею в виду.

К себе Марьяна меня не звала, сказала, что ее мама против того, чтобы к ней ходили мальчики.

— У нее испорченное воображение, она считает, что мальчишки приходят в гости только с определенной целью, — сказала Марьяна и засмеялась. — Глупости, хотя относительно тебя — в точку.

— Ну, это ты слишком! — обиделся я. — За кого же ты меня принимаешь?

— Шучу! — закричала она, толкнула меня в бок и помчалась по набережной, а я за ней, и Динка с нами понеслась с лаем.

— А можно к тебе зайти, когда мама на работе? — спросил я потом.

— Разумеется, нет. Соседи увидят, а еще и напридумают с три короба.

Я был у Марьяны…

Шли осторожно. Сначала она миновала длинный, крашенный зеленой масляной краской коридор, открыла дверь в комнату, тогда и я прошмыгнул. Мне казалось, мы играем в конспирацию. Но так было интереснее: красться, возбужденно смеяться, затыкая друг другу рот, воображать опасность. Впрочем, как знать, может, злонамеренность соседей и не была выдуманной?

Комната меня поразила. Мне претит роскошь, комнаты-музеи, но здесь было не просто бедно или скромно, а убого, неуютно. Мы ведь тоже жили в старом деревянном доме. А тут не живут, квартируют, что ли… Нет духа обитателей, духа Марьяны — таинственно-неуловимой, необычной, оригинальной.

У двери, поперек комнаты, высился платяной шкаф, выгораживая угол с кроватью. По краям шкафа восседали две куклы с поблекшими физиономиями, в выгоревших от солнца платьях. Стол, накрытый клеенкой, четыре стула, тумбочка с радиоприемником и письменный стол у окна со стопками книг, по большей части учебных. А других книг и нет.

Я ходил по комнате. Наверное, я должен был что-то сказать? Я припер Марьяну к горке подушек на кровати и полез обниматься. Не всерьез, подурачиться хотел. А она решила, что я взаправду.

— Ты что? — говорит. — С ума сошел?!

— А что такое? — притворно удивился я, удерживая ее. — Разве мама тебе не говорила, зачем мальчики ходят к девочкам?

— Пусти, дурак! — взвизгнула она, влепила мне пощечину и мгновенно затихла — испугалась. Почти так же внезапно начала целовать меня в щеки, лоб, глаза как сумасшедшая.

И тут мы оказались на кровати. Я знал, что надо сейчас же встать и уйти, но уже не мог этого сделать, тонул и понимал, что никто не спасет. Но раздался стук в дверь, и она заскрипела, открываясь.

— Мара, у тебя чайник на плите паром разрывается! — сказал женский голос.

А Марьяна уже выходила из-за шкафа. Она не стала приглаживать волосы и оправлять платье, она на ходу стаскивала его через голову и, по всей видимости, пыталась не пустить женщину в комнату дальше шкафа.

— Иду, — сказала она совершенно обычным, натуральным голосом. — Я переодеваюсь.

Затаившись на постели, я провел там неприятные минуты, пока не скрипнула, притворяясь, дверь и не раздались удаляющиеся шаги и голоса. Встал, разгладил постель, заправил выбившуюся рубашку, одернул свитер и причесался пятерней. Когда у двери послышались шаги, на всякий случай скрылся за шкафом. Но это была Марьяна во фланелевом халатике.

— Идиотка! — непонятно про кого сказала она. — Я же чайник не ставила! Это не мой кипел! — Помолчав, она предложила: — Хочешь пюре с котлетой?

Мы были немного смущены, держались на расстоянии и поначалу не знали, о чем говорить. Потом стали посмеиваться друг над другом и, кажется, появилось у нас взаимное облегчение, что ничего у нас не произошло. Все равно случится, этого не миновать, но хорошо, что не сегодня, не сейчас, потому что солнце заглянуло в комнату и можно снова быть беспечными, как первоклассники.

Я съел противную жирную котлету, с трудом запихнул в себя. А к тому времени заметил, что комната мне уже не кажется такой неприятно-унылой. Может, с солнышком повеселело вокруг или обжился я здесь?

Марьяна рассказала, что ее мать разошлась с отцом. Марьяна не видела его семь лет. В ящике письменного стола, под газетой, чтобы мать не нашла, она хранит старую его фотографию. Тут же она добавила, что по отношению к отцу не испытывает никаких сентиментальных чувств.

На армейской фотографии, заломив фуражки, стояли два разухабистых солдатика, и если бы она не показала, который отец, ни за что не отгадал бы. Я поразглядывал эту фотографию, потому что понимал: мне оказано особое доверие. И тут случилась очень неприятная штука, которая все перевернула и поломала. Когда Марьяна убирала фотографию, под газетой блеснула тоненькая цепочка с эмалевой висюлькой…

Не знаю, лучше ли, хуже ли то, что я ее увидел? Правильно или нет, что ничего ей не сказал? Такая цепочка исчезла у моей матери, а хватилась она дня через два после прихода к нам Марьяны.

Может, это и не та, а такая же цепочка? Я сомневался, потому что не хотел, чтобы была та. И в то же время я знал, я хорошо разглядел: это она, та самая, ведь именно потому я и не подал виду, что заметил.

Марьяна предлагала пойти гулять с Динкой, но я отказался под каким-то неуклюжим предлогом. Вечером я спросил маму:

— Не нашлась твоя цепочка?

— Как сквозь землю провалилась, — сказала она и, как мне показалось, испытующе посмотрела на меня.

Пусть бы сегодняшнего дня совсем не было! И ничего бы я не знал! Но вспоминался длинный зеленый коридор с деревянным дощатым полом, и куклы в блеклых платьях, сидевшие раскоряками на шкафу, и постель с горой подушек, где я блаженно и мучительно, как во сне, тонул… Нет, и теперь это не представлялось мне нечистым или случайным, но все-таки все было испорчено. Я еще раз перекрестился, что ничего у нас с Марьяной не случилось. Но не смешон ли я, когда считаю, что главным образом за все в ответе я? Наверное, это неправильно, и вообще — не мужская психология…

На другой день я сторонился Марьяны, а она, казалось, не замечала этого. Неужели у нее не закралась мысль, что я мог увидеть цепочку? И снова: та ли это цепочка? И опять: та, та, которую мать не может найти!

И все-таки даже про себя мне невозможно было назвать ее «воровкой». И думал я: зачем «взяла», а не зачем «украла»…

Зимой Динка реже ходила на кладбище, и я решил было, что она отвыкает от этой привычки. Но повеяло весной и теплом — хождения возобновились с прежней регулярностью. И я проведал могилу друга после зимнего перерыва.

Мне нравится наш район, и я жалею, что город наступает на частный сектор. Но даже в таком «дачном месте», как наше, кладбище — уголок природы. Здесь много деревьев, а потому много птиц.

Синицы по весне звенят оглушительно и победно. Первых скворцов я увидел на кладбище. И зяблика здесь же услышал. У них сначала прилетают самцы, чтобы застолбить место. Здесь же я наблюдал, как появились проталины, на которых быстро просыхает прошлогодняя трава, как лопнули почки на осине и выползли кончики серых толстых сережек.

Я принес корм для птиц и рассыпал вокруг раковины. Подошла женщина, которая ухаживала за соседней могилкой, мы поздоровались, и она говорит:

— Хорошо, что я тебя встретила. Тебе тут бабушка записку оставила с адресом.

— Какая бабушка? — удивился я.

— Твоя, — говорит женщина и протягивает мне сложенную тетрадную страничку. — Здесь городской адрес, по которому она гостила, а это ее домашний: она живет в Талицах.

— А почему вы решили, что это моя бабушка?

— Она увидела, что дорожка к могиле протоптана, вокруг расчищено. Я ей описала тебя и собаку. Она сразу сказала: «Это мой внук».

— Я же вам говорил, что к могиле меня привела собака, — объяснил я, но бумажку с адресом все-таки взял.

Это была родственница Румянцева, приезжала на годовщину смерти. Не знаю точно, когда он умер. На памятнике написано: «март», а числа нет.

К Марьяне я заметно поостыл. Неделю виделся с ней только в школе. А в воскресенье, гуляя с Динкой, то ли случайно ее встретил, то ли она подстерегала нас. Пошли вместе на кладбище, чинно посидели на скамейке у могилы, потом шли по дорожкам, и она стала читать свои стихи. Мне не хотелось слушать, я не верил ей. Унизительно, когда тебя нахально обманывают, а еще хуже, если подозреваешь, а точно не знаешь — врут или нет.

Марьяна спросила про дом с мансардой, где жил Румянцев.

— Давай туда съездим, — говорит.

— Теперь это чужой дом, и живут там чужие люди, — сухо ответил я.

Она лжет, я лгу, теперь еще не хватало мне что-нибудь у кого-нибудь стянуть.

На весенние каникулы Марьяна с матерью уехали в дом отдыха, и я задышал свободнее. Про ее поездку я знал давно и лелеял авантюрную идею: приехать туда, подкараулить, когда она будет одна, и внезапно предстать перед ней. Я сочинял эффектные детали своего появления и вообще был в восторге от своего плана. Разумеется, теперь я уже не собирался ехать к Марьяне. Перебьется!

Я записался в городскую библиотеку, потому что в районной перечитал весь раздел биологии. Новая библиотека в центре, на улице Пушкина. Я взял интересные книжки, читать их начал, как вдруг будто подтолкнул меня кто: городские родственники Румянцева тоже на улице Пушкина живут! Стал искать бумажку с адресом — нету. Неделю я о ней даже не вспоминал, а тут выворачивал все карманы, перерыл ящик стола — вдруг туда сунул? И нашел — в старых брюках, среди скатанных в рулики автобусных талонов.

Правильно: улица Пушкина, 5. Это почти напротив библиотеки, немного подальше. Я решил съездить к ним, познакомиться. Наверное, я нехорошо сделал, что забрал чужую записку с адресом. И хотя внук той бабушки на могилу не ходит, она-то думает, что записка попала к нему! Она его ждет!

Я почему-то волновался. Когда Динка подошла ко мне, я зажал ее бока между коленей, погладил по голове и пообещал: «Завтра я с ними познакомлюсь. Я все узнаю. И про него, и про тебя». Динка смотрела на меня внимательно. Глаза у нее будто черной краской обведены. Так женщины красятся.

Пятый дом на улице Пушкина — дореволюционный, каменный, массивный. Над первым этажом рельефы: женские рожи в кудрях-рогаликах перемежаются с мужскими, длинными, со зловеще изогнутыми губами, со взбухшими желваками на скулах. Над вторым и третьим этажами — бордюры из цветов. Стебли вьются как змеи. Четвертый и пятый этажи, видимо, достроены позже.

Я стоял на противоположной стороне улицы и смотрел на окна. Идти к родственникам Румянцева мне расхотелось. Сдрейфил. А вдруг Румянцев окажется не тем, кем я его воображал? И не только это. Просто здесь меня никто не ждал, и, возможно, мой приход окажется бестактным.

Я постоял и на лестнице у окна, которое выходило во дворик. На скамейке девочка играла с куклой, одетой в бордовый плюшевый балахон. Когда девочка переворачивала куклу, были видны бледные, ровно сложенные ножки. От этих голых кукольных ног стало холодно и не по себе. Еще не поздно было уйти, но я поднялся и позвонил в квартиру.

Было тихо, никто не шел открывать. Я почувствовал облегчение и досаду. Но вдруг дверь распахнулась. Меня встретила невысокая немолодая женщина в халате и с полотенцем на голове.

— Саша?! — сказала она. — Входи скорее. Раздевайся и иди в комнату.

Я прижался к простенку в дверях, пока она закрывала задвижку. Потом женщина распахнула дверь в комнату и скрылась.

В прихожей стоял шкаф, друг на друге чемоданы, перевязанные пачки газет, лыжи, висел велосипед. Я пристроил на вешалку куртку и вошел в комнату. Дверь не затворил.

Все случилось проще, чем я себе представлял. Женщина встретила меня так, будто мы вчера с ней виделись. А может, с кем-то перепутала, по имени назвала?

Я сел в кресло возле двери. Старый серый паркет со щелями, бумаги на столе вперемежку с чашками. Чем дольше я разглядывал комнату, тем больше она мне нравилась. Допотопный фанерный шкаф, на нем — оленьи рога. На стенах — карты и фотографии. На полу у кушетки — оленья шкура. На стеллаже среди книг — минералы, некоторые по внешнему виду от булыжников неотличимы. Сувениры тут же в художественном беспорядке, и поздравительные открытки между ними.

И картина странная. Приглядевшись, я понял: там, в рамке, ковриком вклеен мох и лишайник разных видов. А в углу, за шкафом, толстый пропыленный пучок рогоза в пятилитровой банке от маринованных огурцов и помидоров, с которой даже не смыта этикетка.

Рассматривать фотографии я не стал — не хотел, чтобы она застала меня расхаживающим по комнате.

Мне нравилось, что в комнате метут и пыль вытирают не каждый день. И не выкидывают всякие памятные находки и потерявшие вид сувениры. Ох, мама бы здесь навела порядок! Повыкидывала бы булыжники да ракушки. А самое первое — уничтожила бы рогоз и лишайниковую картину как антигигиеничное скопление пыли.

Женщина вернулась, одетая в тренировочный костюм, влажные волосы сосульками висели вдоль длинного лица.

Села напротив меня. Сколько ей лет? Непонятно. Может, сорок, может, пятьдесят. Она молчала, только ласково смотрела. Глаза у нее красивые. Выразительные. Но выражение какое-то странное — печально-просительное.

— Бабушка обычно у меня останавливается, — сказала женщина. — Она здесь провела три дня, все тебя ждала. Каждый день на кладбище ходила, надеялась встретить. Ты, наверно, поздно получил записку с адресом.

— Чья бабушка? — спросил я и улыбнулся.

— Твоя.

— Вы знаете, тут недоразумение, — сказал я. — Я не тот, за кого вы меня принимаете. Это я хожу на кладбище, и я взял чужую записку, а вы ждете… Но мне захотелось к вам прийти…

Женщина растерялась. Она словно и не поверила мне. Хотела пожать плечами, подняла их, да так и застыла.

— Мы с бабушкой решили, — сказала она наконец, — что раз ты ходишь на могилу к отцу, мать тебе все рассказала…

— Тут совсем другое. — Я почему-то снова стал волноваться. — Я хожу на могилу не сам… То есть с собакой. Ну, то есть моя собака меня привела туда. Румянцев был ее хозяином.

Теперь у женщины опустились плечи и поднялись брови. Она встала, сняла со стены фотографию в рамочке и спросила:

— Эта?

На фотографии Динка стояла рядом с Румянцевым. Я узнал его сразу. В сапогах-забродах, в свитере, на плече ружье. И лицо человека, который ничего не боится. Иным Румянцев и не мог быть. Мне стало хорошо в этой комнате, спокойно, и какой-то тихий восторг в душе.

— Когда смотришь на него, кажется, что он очень смелый, может принять отчаянное решение, если это касается его. А с другими — мягкий. Да?

— Был, мог… — проговорила она бесцветным голосом. — С женщинами был мягкий. А вообще-то геологическая партия не кружок бальных танцев. Там мягкостью что сделаешь? А он начальником был.

— Он писал стихи?

— Писал. Откуда ты знаешь? Песни писал. И стихи, конечно. Когда он умер, я пыталась забрать Альму, но она ушла. Я снова ее привела. И опять она убежала. Давно она у тебя?

Я рассказал.

— Все-таки хорошо, что ты ко мне пришел. Приведешь ко мне Альму? В гости.

— Обязательно приведу.

Я буду приходить в эту комнату с книгами, картами и оленьей шкурой на полу. Не раз буду сидеть в этом кресле. Но никогда больше сюда не придет Румянцев. А если бы он был жив? Мы бы с ним и не встретились, ничего бы не знали друг о друге.

— Не понимаю, почему она у меня не осталась? — словно бы размышляла вслух женщина. — Я же любила его, она это понимала, она вообще все понимала. Знала же, что ни у нее, ни у меня никого не осталось… Как же так?

— Вы его жена?

— Нет, — ответила она. А помолчав, добавила: — Хотя можно и так считать. — Еще помолчала. — Но он так не считал. По крайней мере, вслух не говорил. Он меня, я думаю, не любил — жалел.

Она так просто говорила ужасно откровенные вещи. У меня никогда не было со взрослыми таких разговоров. Парни рассказывали гадости про женщин. А чтобы взрослый человек про любовь говорил… И я даже испугался, что ей стыдно станет и она будет по-другому себя вести. Она уже не казалась мне некрасивой. Волосы подсохли, и она прошлась по ним расческой.

— А сын его?.. — спросил я.

— Сын? А он и не знает, что он сын Румянцева.

— Как же так?

— Усыновили сына.

— Что же Румянцев не захотел с ним познакомиться?

— Нельзя было. Мальчик не знал, что у него неродной отец. А Румянцев всю жизнь любил его мать, свою жену. Он не лез в ее семью: она так хотела.

Все точно, деталей я не знал, но в общем правильно придумал Румянцева.

— Они вместе учились, — добавила женщина. — Это его первая настоящая любовь. А он, судя по всему, был однолюбом, вот такая штука…

— Как вас зовут?

— Алла, — сказала она.

— А по отчеству?

— Просто Алла. Так и называй. А тебя?

— Саша.

— Давай, Саша, хоть чаем тебя угощу, — спохватилась она и пошла на кухню.

А я уже свободно ходил по комнате, рассматривал фотографии, камни, разные вещицы. Алла вернулась, чтобы взять со стола чашки.

— Он любил фотографировать? Зверюшек, птиц? — спросил я.

— Возил с собой аппарат. Но последнее время, мне кажется, занимался этим больше для мальчишек. Мальчишки, они любят это. Учил, часами сидели в чулане, проявляли и печатали.

— Чьи мальчишки?

— Ничьи. Уличные. Все время вокруг него крутились.

Все верно я отгадал, и возможность дружбы между нами правильно предчувствовал.

— Ничего особенного я тебе к чаю не предложу, но чай заварю совсем особый, знатный, «геологический». Ты такой не пил. А пока можешь посмотреть фотографии.

Алла достала со шкафа разбухшую папку.

— Тут не разобрано: руки не дошли.

Я стал перебирать снимки. Алла в школьной форме, чья-то свадьба, Румянцев совсем молодой, в армейской форме. А вот он с рюкзаком, ружьем и каким-то инструментом идет по бревну, перекинутому через овраг или речку. Вот рыбу держит в поднятых руках за жабры, а хвост волочится по земле. А вот рядом с ним собака величиной с теленка. И вдруг я увидел групповую фотографию: стоят молодые мать с отцом, дядя Юра, их соученик, и Румянцев. У меня кровь прилила к щекам. Натыкаясь в темном коридоре на вещи, добрался до кухни.

— Кто это? — спросил у Аллы.

— Студенческая фотография, — ответила Алла, наливая кипяток в заварной чайник. — Вот его жена. Потом она вышла замуж за этого.

Они стояли на фотографии и смеялись. Вид беззаботный. Мама в коротком легком платье, в руке — цветок.

— Это моя мать, — сказал я без выражения.

— Что? — не расслышала Алла, обернулась ко мне и поняла. Наверное, по лицу поняла и испугалась.

Она что-то говорила, пыталась задержать, бежала за мной по улице, но я припустил и вскочил в автобус.

— Вон отсюда! — твердил я себе. — Вон отсюда! Все предатели! Подлые предатели!

По взглядам пассажиров я замечал, что веду себя как-то не так или вид странный. Когда выходил, тетка прошипела вслед с возмущением:

— Такой молодой, а нажрался!

Потом я ехал на другом автобусе, а потом лежал в пригородном парке на земле возле обезглавленной церквушки или часовни. Кругом, слава богу, было безлюдно.

Когда я из той квартиры выскочил, какие-то всхлипы из меня рвались. А теперь, наконец-то оставшись один, окаменел. Только тяжело было. А потом я заснул.

Проснулся — перед глазами колышутся ростки, два листка пропеллером. Молоденькие дубки. И я все вспомнил.

Живые бледно-зеленые травинки, как иголочки, красноватые розетки листиков. Букашка ползет.

Солнце еще не зашло, но я трясся от холода. В церквушке, наверное, была котельная или не знаю что, но от нее под землей шла труба с горячей водой, земля в этом месте оттаяла, и высыпало полно мать-и-мачехи.

«Ерунда собачья! — подумал я. — Не может быть. И не было этой комнаты и женщины. Но ведь было!»

И вдруг странная мысль: «Провокация! Кому-то вся эта история нужна».

Дикое стечение обстоятельств. Зачем мне знать, что мои родители предали Румянцева, а я — Александр Румянцев. Они обманули и его и меня.

Слезы текли по лицу, нос распух, платка не было. Я прижался к стене церквушки в том месте, где оттаяло и просохло. Я даже не узнал, как погиб Румянцев, то есть мой отец. Я не хочу видеть родителей! Ненавижу мать! Лжива, как все женщины! И Марьяна! Она такая же…

И тут же вспомнил почему-то, как я, совсем маленький, на даче. В саду, напротив дома. Сидели с отцом на скамейке, а за ней куст. Я зашел за куст, а обратно дороги не найти: не оказалось ни отца, ни скамейки — ничего. Я завыл. И вдруг мать! Бежит навстречу ко мне и обнимает, что-то пришептывает, а рукава платья широкие, будто крыльями меня заслоняет. Большая она, теплая, сильная, от всего защитит. И я тоже ее обнимаю и еще сильнее реву.

У нас в альбоме есть такая фотография. Наверное, потому и случай этот помню. Снимал отец. Выражение лица у матери тревожное, будто утешает меня в большом горе. Меня всегда ее лицо на той фотографии удивляло. Обняла бы с улыбкой, смешно ведь — ребенок в трех шагах заблудился, а она с полной серьезностью, она чувствовала, как страшно мне было потеряться.

Я снова потерялся. Но на этот раз никто не прибежит, не закроет от беды.

Пришел домой поздно, мокрый, в ознобе трясусь. Мать полезла с выяснениями. Хотел бросить ей в лицо: «Что вы сделали с Румянцевым?» Язык не повернулся.

Видок у меня, наверное, был! Не стали ко мне приставать.

— На место! — грубо сказал Динке, и она, как побитая, ушла на половик.

Я закрылся у себя, забрался под одеяло. Когда через некоторое время мать попыталась заглянуть, сказал:

— Оставьте меня в покое! — А потом сам ее позвал, стуча зубами, попросил принести горячую грелку и снова велел уйти.

Они там шептались за дверью, ходили на цыпочках, а я свернулся бубликом, прижимая к грелке руки и ноги.

Я заболел. Судя по всему, у меня была высокая температура. И я был этому рад. Согреваясь, с враждебностью думал о Румянцеве: зачем он вторгся в нашу жизнь? С какой стати все разрушил? И вдруг осознал: так ведь нет его! Нет и не было. Румянцев — миф! Досочинялся! И Аллы нет. Полет фантазии!

Интересно, инфекционная у меня болезнь или простудная? И как быть со школой, ведь наступает последняя четверть? Сколько я проболею? Не меньше месяца.

Я буду медленно поправляться. За мной будут ухаживать и исполнять мои желания и капризы. Как давно я по-настоящему не болел!

Просыпаться я не хотел, все пытался провалиться в сон — не тут-то было. Сел на кровати: самочувствие отличное, даже намека на насморк нет.

Мать приоткрыла дверь, вид обеспокоенный.

— Все в порядке. Здоров. Одеваюсь.

— Завтрак на плите!

Я снова залез под одеяло и дождался, пока родители не выкатились на работу. Чуть хлопнула дверь, вскочил и, не одевшись, стал рыться в их бумагах, искать документы.

В свидетельстве о рождении мой отец — Прохоров. Это я знал и раньше. А дальше — открытие. Если сопоставить дату моего рождения и заключения брака родителей, то получается, что я родился трехмесячным. Конечно, это не может служить доказательством. Заключили брак, когда захотели или нужно было. Но я ведь об этом самом ничего не знал. Докладывать мне, конечно, совсем было не обязательно, понимаю. Однако…

«Ну дурак! Ну дурак!» — говорил я себе. Но постепенно начал успокаиваться, перестал психовать и раскидывать бумаги, разбирался аккуратно и внимательно. С Динкой я не вышел, открыл дверь и выставил гулять одну.

Ничего бесследно не проходит. Должны остаться какие-то следы. Письма какие-нибудь.

Не было таких писем. Не бы-ло! Ничего, кроме уродливо нарисованной и вырезанной совы в папке у отца я не нашел. На обороте бумажной совы материнским почерком: «По поручению сына: «Папочка, я по тебе соскучился. Папочка, я хочу к тебе на ручки. Папа, ты — совиный глаз»». Бумаги в отцовской папке были рабочие и эта сова…

Может, на старой квартире я бы что-то и нашел. При переезде здорово почистились от разного хлама и бумаг.

В родительском студенческом альбоме я быстро обнаружил Румянцева. Я вглядывался в его лицо. Ничего общего с моим. Я — Прохоров.

Опять залез в постель и проспал до пяти. Вскочил как ошпаренный, испугался, что родители застанут меня в кровати. Одеваясь, вспомнил, что выгнал собаку и она не вернулась.

Собака моя молчаливо сидела под дверью. Может, и просилась домой, да я не слышал. Мы с ней пошли на улицу, и тут до меня дошло: я ее сегодня не кормил.

С родителями никак не хотелось встречаться. Пошел к Инягину и говорю:

— У тебя нечем покормить собаку? Суп вчерашний годится или что-нибудь такое…

— Заходи, — отвечает Инягин. — Сейчас поищем.

Хороший парень Игорь Инягин. Почему я с ним не дружу по-настоящему?

На следующий день я проснулся глубоко несчастным. Прямо заплакать хотелось. Лежал и жалел себя.

Встал — матери нахамил. Слегка. Но она обиделась. Прощения просить не стал, решил ее наказать, хотя чувствовал себя виноватым: шпионю за родителями, вызнаю их тайны. Но ведь это не только их тайна, она касается и меня. Подло я себя веду или правильно? Вот бы сообщить им о моем сногсшибательном открытии, представляю сцену!

Было тридцать первое марта, последний день каникул. Наверное, вернулась Марьяна, только мне совершенно не хотелось ее видеть.

Я бездельничал и слонялся по квартире. Поговорить бы с кем-нибудь! С Румянцевым! Вот ведь замкнутый круг. Опять у меня это самое начинается…

А был ли Румянцев моим отцом? Я же на Прохорова похож, это все замечают. И толстыми щеками, и плечами-распялкой, и походкой. И ростом в Прохорова — Румянцев был невысокий. Румянцев был женат на моей матери, так ведь это еще не доказательство. Такой человек вряд ли бросил бы сына и не поинтересовался им за столько лет.

Мне очень нравится Румянцев, но пусть моим отцом останется Прохоров.

Я надумал, куда себя деть к приходу родителей с работы. А схожу-ка я к дяде Юре Иванюку, к тому самому, что на студенческой фотографии смеется в миленькой компании моей матери и ее мужей. Я поговорю с ним по-мужски. Надо бы подготовиться к такому разговору, продумать вступление, вопросы. И вроде сил нет думать об этом. Но мне все равно одно очко дано вперед: я застану его врасплох. Я нашел адрес в маминой записной книжке и поехал.

Когда я был маленьким, дядя Юра часто приходил к нам с женой. Теперь — совсем редко. Они далеко живут и, как говорят, стали тяжелы на подъем.

Дядя Юра очень удивился, увидев меня. Он только пришел с работы, забеспокоился, думал, с родителями что-то случилось. А я не мог с ним объясниться, потому что жена звала его на кухню слить в дуршлаг вермишель, пятилетний Вовка вокруг крутился, а старший, восьмиклассник, с математикой приставал.

— У меня личное дело, — сказал я. — Родители в порядке.

В результате я разбирался с математикой, а дядя Юра с вермишелью. Потом сели ужинать, и меня заставили, хотя я отказывался. Только после ужина мы с дядей Юрой вышли на улицу, чтобы спокойно поговорить.

Глаза у дяди Юры длинные, улыбающиеся. Борода рыже-седая, а голова стала совсем седой. Доброе у него лицо, располагающее. А вот разговор я никак не мог начать. Дядя Юра меня и не торопил.

Они живут в новом районе, уже вполне оформившемся — сплошная современная застройка. Во дворах и на уличных газонах встречаются невысокие и раскидистые плодовые деревья — все, что осталось от бывших частных садов.

— Плодоносят?

— Не замечал, — говорит дядя Юра. — Мальчишки что-то обрывают. Но деревья старые и дичают без ухода.

Мы шли между домами-кораблями. Я собрался с духом и изложил следующую версию: родители мне все рассказали, я узнал, что я — сын Румянцева.

Добродушное лицо дяди Юры стало недоверчивым и туповатым, будто он не спал двое суток.

— А вы что, не знали? — наступал я.

— Знал, — виновато сказал дядя Юра.

«Вот и ответ, — печально подумал я. — Окончательный». Но за последние два дня я закалился — принял его спокойно и рассудительно.

Когда же дядя Юра услышал о смерти Румянцева, то встал как вкопанный, и лицо его проснулось.

— Да ты что! — воскликнул он. — Когда? Как это случилось?

— Погиб, наверно. Скоро я буду говорить с его второй женой, спрошу.

— А разве он вторично женился?

— Ну, может, и не женился, но была у него женщина, — сказал я многозначительно, предчувствуя, что разговор еще впереди.

— Это не первая смерть на нашем курсе, — задумчиво проговорил дядя Юра. — Но Витька был такой… Жизнелюбия — через край! Как-то дико. Наверно, смерть — всегда дико. Я его видел последний раз лет пять назад. Бежал куда-то, как всегда. Он так и не расстался с бродяжничеством?

— Он работал в геологической партии. А какой он был, расскажите.

— Как сказать-то? Способный, учился с легкостью. Заводной. Друзей очень любил, пошел бы за них в огонь и в воду. А еще — легко с ним было. — Дядя Юра махнул рукой и добавил: — Не то я говорю, слова не те, казенные. Не могу.

— А случай какой-нибудь запомнился?

— Много случаев было. А что тебя интересует? Мы ведь в институте дружили, а потом разошлись как в море корабли. Судьба по-разному сложилась. Мы вот с Прохоровым и твоей мамой сели в конторы штаны протирать, а он — в поле. И почти не встречались эти годы. А вот был такой случай, обожди, — попросил он. Стрельнул у проходящего мужика сигарету, прикурил и продолжил: — Как-то вечером мы с Виктором и твоим отцом… — Он замялся и спросил: — Ты ведь, я надеюсь, не перестал его отцом звать?

— Конечно нет.

— Он тебя вынянчил, — назидательно сказал дядя Юра и вздохнул. — Так вот, вечером мы выпили, не важно, по какому случаю. Развеселились. И решили утром поехать в Самарканд. Виктор заявился ко мне часов в шесть утра. Насильственно поднял. Я очень сопротивлялся, потому что, честно говоря, для меня и девять часов утра — рань. И ехать я никуда не хотел, категорически. Мало ли что болтали вчера. И денег не было. У Виктора в кармане рублей двадцать, у меня рублей пять. А он: «Уговорим проводницу, а на житье и обратную дорогу заработаем». Черт возьми! Проводницу мы в конце концов уговорили, а вот твоего отца — нет. Он с нами не ездил. А я сейчас вспоминаю… Удивительно хорошо, что у стариков бывает юность, сумасбродство, всякие завихрения, потому что ничего более безрассудного я уже потом не совершил. А приключений было масса. И с археологами познакомились, и в узбечку я смертельно влюбился, и на хлопке работали. — Дядя Юра хмыкнул и похлопал меня по плечу. — С годами начинаешь кое-что приукрашивать, так это простительно и даже необходимо. На самом деле все было красочнее и интереснее, потому что мы были молоды.

— Но почему же отец не поехал?

— Не поехал, и всё. Я бы тоже сейчас не поехал.

— Но тогда вы же поехали?

— Твой отец всегда был здравомыслящим. И у него была воля. А я безвольный. Виктор меня насильно посадил в поезд.

— Вы только не старайтесь выгораживать отца, он совсем не упал в моих глазах, потому что не поехал в Самарканд, — успокоил я его.

— Да-а… — сказал дядя Юра, думая о чем-то своем.

— А все-таки почему же вы раздружились с Румянцевым? — настаивал я.

— А мы не раздружились, я ж говорю: жизнь развела. — По его интонации я понял, что скоро конец разговору, иссякло в дяде Юре желание говорить и вспоминать. — Отяжелел я для дружбы с Виктором, — добавил он резковато. — Взрослым я стал и солидным.

Неожиданно мы вышли к речке, и в лицо ударил ветер, гулявший на свободе. Наверное, летом эта речка пересыхала, потому что и сейчас не больно-то разлилась. Она лежала в высоких коричневых берегах, напоенных водой растаявшего снега, поросших клочками прошлогодней травы. На воде покачивались уточки и селезни, кружились и ныряли, как поплавки. Солнце уже зашло, но вода и небо были розовы.

— Но почему же Румянцев с мамой разошлись?

— Вот это уж ты у нее спроси.

Он ничего больше не скажет. Узнал я очень много и очень мало. Напоследок я сообщил ему, что ничего мне родители не рассказывали и как все было на самом деле. И успокоил его: ничего нового, кроме случая с Самаркандом, он мне не сообщил. Еще попросил, чтобы разговор наш остался совершенно конфиденциальным, потому что я не намерен выкладывать своему отцу об открытии семейной тайны и отрекаться от него даже в такой малой степени. Нечего стариков волновать, пусть живут спокойно.

Дядя Юра выслушал меня не перебивая. На лице у него снова застыло выражение человека, не спавшего несколько суток. А еще мне показалось, что у него было большое желание выругаться, но он только сказал: «Поросенок!» Крепко сказал, с ударением, повернулся и пошел.

Я смотрел ему вслед, и шагов через десять дядя Юра обернулся, постоял и вдруг снова пошел ко мне.

— А может, ты и молодец… Какой-то румянцевский поступок. И я подозреваю, что от меня ты узнал не только про Самарканд.

Я приободрился и похвалил его в ответ:

— Вы тоже молодец!

Я бы не сумел сформулировать, почему дядя Юра молодец, но душой не кривил, просто я любил его в тот момент.

Дядя Юра засмеялся, кивнул и ушел. Большой, грузный, с добрым лицом и длинными глазами.

Я спустился к речке, промочив ноги и измазавшись в грязи.

Вот и сделано дело. И покончено с ним. Нужно думать о будущем.

Первого апреля я не пошел в школу. Даже не знаю, как это случилось. День был пасмурный и тусклый. Я бродил по старым улицам, сидел у чьих-то деревянных домов, где на ставнях накладная резьба. Потом в центр пошел, на набережную; река здесь широкая, серая, матовая; облака как хорошо натянутое суровое полотно. И вдруг на небе щель прорезалась, а оттуда веер солнечных лучей.

Стоял и смотрел. В голове пустота. Устал размышлять о Румянцеве. Он как песенка, которая очень нравится, не перестаешь ее петь, а потом так надоест, что даже обрыднет.

Вечером Марьяна объявилась, я сказал ей, что болен, надеялся, она ненадолго. Смотрю, сидит и сидит. Удивлена и обижена моей холодностью. Для того чтобы вызвать во мне ревность, сообщила, что познакомилась в доме отдыха с мальчиком. А я почему-то раздражился и сказал: «На здоровье!» Тут она совсем оскорбилась и ушла.

Скатертью дорожка!

Днем я ничего не заметил, а ночью из окна темной кухни вижу: черемуха под фонарем словно обрызгана светящимися зелеными точками, огоньками. Почки лопнули. И я почувствовал радость.

Мое одиночество и тоска явно шли на убыль. Я стал испытывать тягу к родителям. Мне хотелось сделать им что-нибудь приятное, поговорить с ними, утешить, ведь все это время им было несладко со мной.

Я спрашивал отца, как решить уравнение, которое уже решил. Отец думал, объяснял и распространялся о том, что такие уравнения им давали на втором курсе института, что нынешняя школьная программа усложнена, а ребята хуже подготовлены к институту, специалистов как пирожки пекут, но тянут они в лучшем случае на лаборантов. Любимые разговоры. Они с мамой уже много лет с удовольствием читают мои учебники, чтобы хаять их, сравнивать с прежними, обсуждать, как то или иное понятие объяснить проще, по-человечески. А когда несколько лет назад они объяснили мне урок «по-человечески», я чуть не схлопотал двойку. Отец ходил в школу, но у него хватило чувства юмора не лезть в бутылку, не пытаться учительницу заткнуть за пояс — что он, конечно, смог бы без труда. Просто отец сделал вывод, что в школе я должен отвечать не «по-человечески», а как положено, как в учебнике.

У отца чувство юмора, хоть и своеобразное, развито сильнее, чем у мамы. Он способен абстрагироваться. А у мамы нет времени на юмор: в институте — работа, дома — хозяйство. Она держит в голове много мелочей: у отца рубашечная пуговица оторвалась, у меня шнурки от ботинок обтрепались, надо проверить, не забродило ли малиновое варенье, отнести будильник в починку (про запас, вдруг второй выйдет из строя), пополнить количество подсолнечного масла (дома должно быть не меньше двух бутылок) и т. д., и т. п., и так без конца. На каждый день она составляет списочек дел на блокнотном листке. Если пункт не выполнен, он переносится на завтра. До юмора ей? Зато семейное равновесие.

Мне нравятся мои родители. Отец — настоящий мужчина, больше всего его занимает работа. Он предан своей семье, не пьет, а если выпьет в праздник рюмку, становится смешным и милым. Мама — современная женщина, успевает все с равным успехом. А главное — они любят друг друга.

Я на отца не похож в том смысле, что кроме работы мне всегда будет любопытно многое другое: люди, их отношения, все подряд — от политики до строения цветка, важно, чтобы любопытство не помешало основному. А ситуация на сегодняшний день такова, что из школы я выйду с медалью. Ни у кого в этом сомнения нет. И у меня почти нет.

Кончилось у меня с Марьяной, ничего тут не поделаешь. Помог и еще один случай.

В этот день нашей классной Аннушке стукнуло пятьдесят. Школа ей самовар подарила, а наш родительский комитет — бра. И надо было забрать из школы две стопки тетрадей с контрольными. Мы с Инягиным потащили сумки к ней домой. Бра должны были повесить, а также проверить, что с проводкой. Вот ведь женщины: сама физик, а с проводкой справиться не может!

В автобусе к Аннушке подошла модная девица, очень даже модная и вся застенчиво-вызывающая. Оказалась ее бывшей ученицей, а теперь студенткой Московского театрального института. Аннушка пришла в восторг, что ее ученики в артисты выходят, обе защебетали, заохали, засмеялись. Аннушка и говорит:

— А у меня уже вон какие ребятки подросли. А помнишь, как ты в моем классе вожатой была, театральный кружок организовала и репетировала «Кошкин дом»? А еще ты доказывала, что каждый человек должен в театре хоть по одному разу сыграть себя самого.

Студентка стала смеяться и говорить, что у нее было много завиральных идей. А я уже не слушал — я думал про разговор с Марьяной после театра. Как же я мог до такой степени заблуждаться? Кто она — Земляничка? С какой неподдельной искренностью, с каким вдохновением выдает краденые мысли и стихи за свое! И зачем ей цепочка, которую она, естественно, надеть не сможет, потому что я же ее уличу в воровстве? Не клептоманка ли она?

Этот факт с «театром одноразового актера» меня неприятно поразил. Но это была уже мелочь среди событий последнего времени. А после своего трудного «возвращения» к родителям, когда я преисполнился человеколюбия, история с Марьяной не очень здо́рово волновала меня. Только странно вспоминать, как я сходил от нее с ума. И смех и грех! И не знал я, как объяснить ей, что неинтересно мне больше целоваться, не тянет. Нет больше девочки-землянички, не существует ее.

Просит: «Помоги с алгеброй, я двойку завтра по контрольной схвачу». А я должен был встретить после работы маму, чтобы зайти в универмаг и купить ботинки. Сказал ей. На другой день точно — двойку получила, идиотка! То ли по тупости, то ли мне назло. Разве поймешь девчонок?

Тут заявляет после уроков:

— У нас теперь есть свой дом.

— Какой дом?

— Пойдем сегодня — покажу.

Пристала со своим «домом». Пошел с ней. На чердаке устроила «комнату». Стол, застеленный старой портьерой, два стула, сундук, торшер (разумеется, не светит) с голубым помятым колпаком и диван, из которого прут пружины. На слуховое окно кружевную тряпицу нацепила. Театр, помойная декорация.

— Нравится? — В глаза заглядывает, за руку берет, на диван опускается и меня тянет. Жалкая какая-то. Отпустила руку, глаза отвела, молчит. И я молчу.

— Через три месяца мы расстанемся, — говорит наконец. — Ты в Москву уедешь?

— Да, — отвечаю, — а ты?

— А что я? Останусь.

— А что будешь делать?

— Манекенщицей сделаюсь, — говорит и странно улыбается — робко и с вызовом. — Не гожусь? Во мне что-то не так? Может, ноги у меня кривые?

Она скидывает туфли, задирает форменное платье, вытягивает ноги и выгибает носки.

Я смотрю на ее ноги в колготках. Сбоку строчка зашита простой ниткой. Выше колена ноги полные, плотно прилегают друг к другу. Я дотрагиваюсь, провожу рукой по ее ноге, чувствую тепло. Меня как магнитом к ней притягивает. А Марьяна застыла, не шевелится, и я с ужасом соображаю, что она на все готова.

Отчего так сердце бухает? От близости ее? Все возмущается во мне, потому что опять обман! Я делаю усилие, отрываюсь от Марьяны, неуклюже отскакиваю. Вероятно, я смешон. Говорю с притворным хохотком:

— Ты что, соблазняешь меня?

— Может быть… — отвечает и тоже сдавленно смеется, с кокетством, чудится мне.

И такая неприязнь во мне поднимается, что я говорю:

— Не надо этого. Не надо!

— Не кричи, — просит она, и лицо у нее становится испуганным.

— Совершенно не надо, — повторяю я.

Она уже глаза утирает, а мне хочется унизить ее, сделать больно, оскорбить, но язык не поворачивается открыть то, что я знаю про нее, и поэтому я ору:

— Найди себе другого дурака! Скажи ему, что гнездышко готовила для него и никогда в жизни ни с кем не целовалась и не лежала в постели!

— Кретин несчастный! — рыдает она и топает ногами в колготках по чердачному полу, засыпанному битым кирпичом.

Я иду по сверкающей весенней улице, тяжело на сердце, но я осознаю: тяжесть скоро пройдет, зато я избежал ужасной опасности и наконец-то свободен. Я даже немного горд: у меня был разрыв с женщиной, со слезами, криками и всем, что положено.

Вечером я неожиданно вспоминаю планы насчет Динки и с сожалением думаю: теперь Марьяне ее не оставишь. Ну да ладно, пристрою куда-нибудь.

Когда я вышел вечером гулять с Динкой, я еще не знал, что поеду на улицу Пушкина.

Алла открыла сразу, будто ждала. Она присела перед Динкой и прижалась щекой к ее голове.

— Альма, Альма, — приговаривала она. — Ты меня помнишь?

Конечно, помнит, в этом не было сомнений. Динка выражала радость, но, как мне показалось, сдерживалась, чтобы меня не обидеть. Поглядывала на меня.

Я снова сидел в старом мягком кресле.

Алла сказала:

— Я себе места не могла найти, когда ты убежал. У тебя такое лицо было! Я боялась за тебя. Ты прости, нехорошо все получилось.

Потом мы ели морскую капусту. А потом она рассказала, что Румянцев умер от опухоли в мозгу. Он трижды тонул (один раз очень страшно, в болоте), раз попал в автомобильную аварию, однажды еле спасся из горящей тайги. Его постоянно окружали опасности. А умер он на больничной койке, прооперированный. Друзья присылали лекарства со всего света, друзей было много. Но не помогли лекарства.

Алле было тяжело об этом говорить. Но она, слава богу, не плакала. Наоборот, глаза у нее стали сухие, даже без блеска, совсем пересохли. А вот голос дрожал.

— Он стал много пить. Я думаю, он знал, что очень болен. А я не догадывалась. Из последней своей партии он приехал загорелый, веселый. Привез новые песни. Мимоходом заметил, что почему-то часто болит голова да пальцы иногда немеют, не может как следует зажать струны на гитаре. Вроде сам удивлялся этому. Потом больница.

— Почему же Динка не захотела с вами остаться? То есть Альма…

— Она ведь здесь никогда и не жила. И Виктор здесь не жил. Бывал. Иногда и день, и два. А жил у матери, и Альма с ним. Он брал ее в поле. Наверно, дом для нее был там, где Виктор. — И вдруг спросила: — Ты к бабушке собираешься?

— Не знаю.

— Съезди. Она, ей-богу, нормальная старуха, незанудная, все понимает, и совсем одна.

Алла захотела меня проводить. Луна была полная и стояла над улицей Пушкина, как электрический фонарь, желто-оранжевый, с мутным ореолом. Алла продолжала вспоминать:

— Отпуск у него был длинный. Я просила, чтобы мы хоть раз поехали вместе к морю. Ничего подобного. Собрал местных мальчишек и ушел с ними в поход. Построили плоты, сплавлялись по Куте. Ты знаешь, сколько мальчишек на похороны пришло! Один мне сказал на кладбище, что всем обязан Виктору, иначе стал бы хулиганом, наркоманом и сидел бы в колонии, и Виктор ему как отец. Они под окнами больницы дежурили…

Все что попало рассказывала. Но мне не было горько, ей было горше.

Прощаясь, она обронила:

— Я — Альма.

Понятно, что она хотела сказать. Только я ведь тоже — Альма.

И вдруг мне пришла в голову мысль: «Повезу Динку к бабушке и оставлю там, а сам буду поступать в Москву».

Мальчишек я увидел недалеко от нашего дома. Трое двенадцати-тринадцати лет, четвертый — маленький, классе в третьем. Они стреляли по голубям проволочными пульками из какого-то подобия игрушечного ружья, выпиленного из фанеры, с крючком и петлями из резинки.

Я разорался, они перестали стрелять. Но главный среди них, с гривой нечесаных волос, стоял с нарочито наглым видом и ухмылялся. Я никогда не пользовался авторитетом у ребятни.

— Ты давно последний раз был в лесу? — спросил я у главаря.

— Не помню, — небрежно ответил он. — Наверно, в лагере. Но нас в походы не водили. Только старший отряд.

— А ты знаешь, как малиновка поет? Ты отличишь чижа от синицы?

— Нет.

— А ты? — спросил я у длинного сутулого флегматика. — Ты отличишь?

Он покачал головой, вид у него был озадаченный и печальный.

— Ты знаешь птиц? — спросил у третьего, хорошо, можно даже сказать любовно одетого родителями паренька.

— Мне это не нужно, — неожиданно тонким голосом сказал он. — У меня в жизни другие планы.

— Я знаю воробья, синицу, ворону, снегиря, кукушку и соловья, — доверительно сказал маленький, и я сразу понял, что из всей четверки он единственный принял меня без предубеждения.

— Человек не может быть полноценным, если он не знает родную природу. Надо знать, кто поет на деревьях и что растет под ногами.

— А как узнать про птиц? — спросил длинный. Его унылому висячему носу только насморочной капли на конце недоставало.

— И вообще, биология — самый скучный предмет. Я бы, может, и хотел отличать травы и птиц, но нас этому не учат, — добавил главарь.

Теперь он не казался мне нахальным, мальчишка как мальчишка.

— Я из книжек узнавал. И всегда найдется кто-нибудь, кто подскажет. Вот у меня был взрослый друг, дядя Саша. А мой… — я чуть запнулся, — дядя, он ходил с ребятами в походы, они ставили палатки, варили на костре еду, потом строили плоты и сплавлялись по реке. Он хорошо знал природу, учил ходить по компасу и по карте.

— Он учитель? — спросил главарь.

— Он умер. Он был геолог.

— Ты с ним ходил? — допытывался главарь.

— Конечно, ходил… — сказал я.

Вот язык! Хотя ничего удивительного. Что на уме, то и на языке. А мне ведь и в самом деле еще не так давно казалось, что ходил.

— Давайте в воскресенье поедем в лес, — предложил я. — Вот мой подъезд, подходите к девяти утра. Возьмите бутерброды, а у кого есть термос — горячий чай. Послушаем птиц, посмотрим весну.

— А как тебя зовут? — спросил маленький.

— Саша, — сказал я и протянул руку.

— Лёсик. — Он доверчиво посмотрел на меня.

— Вася. — Печальный слабо тряхнул мою руку.

— Кузьмин, — представился главарь, постаравшись вложить в рукопожатие всю силу. — Юра Кузьмин.

— Игорь, — сказал хорошо одетый, и я понял, что в воскресенье он не придет.

— А тебя отпустят? — спросил я маленького.

— Отпустят, — заверил он.

А Юра угрюмо сказал в сторону, будто и не мне:

— Его отпустят, за ним некому смотреть. Отца нет, мать шлёндает неизвестно где, а бабка совсем старая.

Лёсик виновато шмыгнул носом, опустил глаза и стал что-то рассматривать на асфальте.

Я не очень надеялся, что они придут в воскресенье. Но в субботу встретил длинного Васю и Лёсика у подъезда. Может быть, они и поджидали меня, но сделали вид, что оказались здесь случайно.

— Так мы поедем? — спросил Вася.

Я уже раскаивался в своем предложении. Что делать с ними в лесу? Одно — постоять поболтать возле дома, другое — ехать в поход. Правда, мальчишки были неплохие, видно, еще не вышли из управляемого возраста.

Когда людям затруднительно общаться, помогает собака. И все-таки решил Динку не брать: до вокзала ехать двумя автобусами.

В девять утра в воскресенье у моего подъезда стояли Юра Кузьмин и Лёсик. Юра держал в руках сетку со свертком и термосом. Вскоре подошел «печальный» Вася, тоже с авоськой. Мы подождали еще десять минут, но Игорь не появился.

— Может, сбегать за ним? — спросил Лёсик.

А я, честно говоря, совсем не расстроился, что его нет.

— Не надо, — сказал Юра. — Не хочет — и не надо. У него родители академики.

— Кто? — удивился я.

— Ну, какие-то… важные. И полы лаковые…

— Ну и что ж, что лаковые, — сказал я, подумав, вдруг ребята зайдут ко мне и увидят сверкающий натертый пол. — Это ничего не значит. Просто люди аккуратные.

— А у них значит.

— Тапки надо надевать? И что ж? Тебе ничего не стоит снять ботинки, а хозяйке приятно, потому что ты уважаешь ее труд.

— Да не про полы я, как ты не понимаешь?! — подосадовал Юра.

— Тронулись! — скомандовал я.

В электричке я напрягался, зато потом совсем расслабился, как пошли широким лугом к холму с селом, окольцованным плетнем. Село обернуто лицом к другой дороге, мы огибали его задворки с баньками и шестами со скворечниками. У подножия холма рос мощный разлапистый дуб и рядом здоровенная и прямая, как струна, сосна. Такая парочка!

По горизонту краснотальник, а над ним лес: темно-зеленые пирамиды елей и дымно-сиреневые весенние осины и березы.

— Красиво, — тихо сказал Вася.

Я рассказал им, что бывал здесь с другом летом и осенью. А тогда еще красивее. По лугу бродит стадо, и вокруг стоит перезвон. Это на шеях у коров звенят жестяные стаканы с язычками или колокольчиками. Про перезвон сказал, а про мат — нет. Возле коров ходит вечно пьяный пастух с волочащимся по земле кнутом и, непонятно почему, на чем свет стоит материт буренок.

Снег лежал латками на лугу и полосами у леса и вдоль дороги. Вскоре мы услышали характерные громкие выкрики: «Чьи вы? Чьи вы?»

— Тихо, — предупредил я. — Слушать! Это чибис.

Мы увидели его, а он нас и взмыл неровным полетом, словно юродствуя, кувыркался и захлебывался криком над луговиной. Под крик чибиса мы ступили на лесную дорогу.

— Узнаете теперь чибиса? Он кричит «чьи вы»!

— А чьи мы? — с философической грустью спросил Вася.

— А ничьи, — ответил Юра. — Мы не ботинки и не рубашки.

— Другдружкины мы, — наставительно изрек я и понял, что мальчишкам это понравилось.

Потом мы видели надутые почки бузины и черемухи, барашки на ивах, ольховые сережки, из которых вылетали облачка желтой пыльцы, и косяк диких гусей, большую стаю — штук пятьдесят; подкараулили оранжевогрудую зорянку, трясогузку и зяблика. Слышали синицыны «чи-чи-ку» и барабанную дробь дятла — это самец завлекал подругу. На полянках зацветали фиолетовые пролески.

Во втором часу разложили костер, испекли картошку, ели бутерброды с чаем.

Вася пытал меня про йогов, биополе и систему чтения, сказал, что читает много, но все подряд, а это, видимо, неправильно. Я обрадовался, что он интересуется чтением, и взялся наставлять на путь истинный, но запутался и тогда обещал подумать про систему. А Юру я обещал научить ходить по азимуту (придется сначала самому научиться, по книгам).

По моим расчетам, мы недалеко углубились в лес, но почему-то в положенном месте не вышли на дорогу. Солнца, единственного для меня ориентира, не было. Я попробовал взять немного в сторону, но дорога не нашлась. Сначала я не говорил ребятам, что мы заплутали, показал им еще не зацветшее волчье лыко, бабочку-крапивницу, гнездо серой вороны и саму ворону, насиживающую яйца. А дороги все не было, и я запаниковал.

Первым догадался, что мы заблудились, Вася. Мальчишки не испугались, они пришли в непонятное радостное возбуждение, развязали языки. Для них это было приключение, кроме того, они были уверены, что я их выведу. Эта уверенность помогала, я даже немного гордился этим, но груз ответственности и страх были сильнее.

Они воображали, что я знаю, куда иду. Хуже всего, что и плана никакого у меня не было, вел наугад. Надеялся наткнуться на какую-нибудь дорогу. Вышли мы на одну, но она завела в болото, в нем и исчезла.

Лес, поначалу хвойный, сухой, по-весеннему теплый, становился неприветливым и неуютным. То и дело мы залезали в буреломные места, натыкались на болота, и приходилось идти в обход. Стали попадаться большие участки под снегом: он заполнял низины, лежал в частом мелколесье и куполками на взгорках — сухой и твердый, будто искусственный. В пятом часу вечера я понял: дело дрянь.

Мы снова разложили костер и устроили бессмысленный совет. Когда мы ехали в лес, я не обратил внимания, что Лёсик в кедах. Носки у него оказались тонкие, синтетические, ноги мокрые и ледяные. Мальчишки сушили над костром кеды, а я грел его ступни в руках, дышал на них, растирал своим свитером. Лёсик был трогательно-послушным и совсем не капризным. Я надел на него свои шерстяные носки, а сам обмотал ноги газетой и сунул в сапоги.

Юра сказал, что всегда мечтал заблудиться, не в одиночку, конечно.

— А ты не благодушествуй, — предупредил я. — После меня ты второй по старшинству.

— А что будем делать, когда стемнеет? — спросил Вася.

— Шалаш строить и ночевать, — бодро ответил я. — Такие люди, как мы, не пропадают.

Вася подбросил в костер еловых веток, и в небо устремился густой столб дыма — у основания серозеленый, выше — пепельно-голубой. Горела хвоя, просыхали влажные ветки, костер потрескивал, посвистывал, подвывал — так вырываются из кувшина, из сотеннолетней неволи, джинны. Мы доедали немногое, что осталось от прошлого пиршества, и Вася сказал:

— Если бы здесь появился Хоттабыч, я бы попросил, чтобы мы нашли домик, а там была печка.

— И пожрать что-нибудь вкусное, — добавил Юра.

— А лучше за́мок, — предложил я. — Очаг с бараньей ногой на вертеле, шкуры диких зверей, на которых бы мы возлежали, и прекрасные охотничьи собаки.

— А я бы попросил, чтобы мне было три года, — сказал Лёсик. — Тогда мама с нами жила и бабка хорошо видела, зимой у нас елка была с красивыми игрушками, и какой-то дядя приходил в гости и принес много-много мандаринов.

Мы все замолчали, будто вспомнили, кто мы и где.

В лесу начинает смеркаться раньше, чем на открытой местности. И не просто сереет, мутнеет по-городскому, а темнеет, словно перед грозой, затихает все, настораживается. Мы подсадили Юру, он забрался на высокое дерево, но ничего, кроме леса-леса-леса, не увидел. В желудке уже сосало о-го-го! Бумага в сапогах сбилась, не грела и страшно терла ноги. Деревья словно застыли в судорогах, сковало лес холодом. Трава стала сухой и хрусткой, схватилась изморозью.

Попеременно с Юрой мы перетаскивали «Пёсика через болотины. Набрели на просеку и вжарили по ней километра полтора. Здесь опять волочили «Пёсика на закорках, потому что под ногами было месиво из воды и ледяного крошева. Просека привела к перекрестку с другой. Куда идти? Имеет ли смысл держаться просек?

— А мы медведя или волка не встретим? — спросил «Пёсик.

— Их здесь перестреляли в девятнадцатом веке. И какие здесь медведи — кругом сёла!

А ведь слыхал я и про волков, и про кабанов, и про неизвестно откуда взявшихся и размножившихся енотовидных собак. Достаточно всяких зверей в наших местах.

— Почему говорят: «ведьма водит», когда заблудишься? — спросил Юра.

— Человек так устроен, что одна нога у него делает чуть больший шаг, чем другая. Когда он идет по дороге или есть ориентир, он идет правильно, а в лесу скругляет путь. В итоге делает круг. Поэтому еще говорят: «ведьмины круги».

— А какая нога делает больший шаг? — поинтересовался Вася.

— Знаешь, вот это я забыл.

— Если бы знать, можно было бы другой ногой делать больший шаг и вернуться в Казарево.

— Ну, во-первых, «ведьмин круг» не может быть правильным геометрическим кругом, а во-вторых, ты не сможешь искусственно дать нужную поправку второй ноге.

— Обидно, — пожалел Вася, и все стали развивать мысль о «ведьминых кругах», о ногах, о приборчиках, которые привешивались бы к человеку и секли градус уклонения ноги, а потом бы определяли градус обратного уклонения.

Я решил двигаться, покуда совсем не стемнело, потом развести костер и строить берлогу из веток и ельника. Теперь я шел впереди, продираясь сквозь сучья, за мной Лёсик, Вася, а замыкал Юра. Ведьма вела нас мимо дорог, а может, лежали они, укрытые водой или сумерками. Стемнело быстро, но мы, проваливаясь и треща сушняком, продолжали ломиться по закостеневшему от холода лесу. Сквозь облака проглянула звездочка и печально наблюдала за нами. Ребята готовы были идти дальше, и я уже в который раз предупреждал их, чтоб только глаза берегли — не выкололи.

Иногда меня охватывало безнадежное отчаяние, иногда безразличие. Потом просыпалось очередное «дыхание», даже ноги согревались. Мальчишки, видать, очень устали, говорить не было сил, но не ныли. Ни одной жалобы. Мы остановились в березняке и, взрезав кору, тянули из щели сок. Тут Вася и сказал:

— А давай мы с тобой еще куда-нибудь пойдем.

Меня разобрал неудержимый нервный смех, и ребята дружно захохотали. Немного разрядились, а я пообещал, что обязательно пойдем, если когда-нибудь выберемся.

Ни на что я уже не надеялся, когда увидел огонек и остановился. На меня налетел, ткнулся в спину Лёсик; все мы загомонили, заорали, «ура» закричали. Огонек расплывался, внезапно скрывался за стволами, и я начинал метаться, чтоб не потерять его из виду. Казалось, он совсем не приблизился, когда внезапно мы вышли на поле и обнаружили на другой его стороне длинное белесое здание фермы, а рядом домишко с окном-маяком. Спотыкаясь о замерзшие комья земли, мы помчались туда и завопили дурными голосами: «Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко!» Даже не вспомню, кто начал петь, но орали мы с таким энтузиазмом, что на крыльцо вышел и уже ждал нас старик.

Разумеется, это было не Казарево, как мечтал Вася. Старик дал нам хлеба и указал направление к шоссе. Там мы остановили грузовик и с Юркой и Васей затиснулись к шоферу, а Лёсика уложили в ногах. Перед ГАИ мы переместились в кузов, а в городе сели на автобус.

Только потеряв надежду на все хорошее, можно пережить такой восторг, увидев огонек и старика с хлебом, а потом шоссе с машинами и город с домами.

Было почти одиннадцать, когда мы вернулись. Лёсика я затащил к себе. Родителей, слава богу, не было: в гости ушли. Я поставил на газ кастрюлю с супом и, положив себе на колени Лёсиковы ледяные ноги, стал растирать их одеколоном. Ступни у него были совсем маленькие и узкие. И я почему-то подумал: был бы он моим братом…

Потом мы хлебали горяченный рассольник, и я заметил, что Лёсик засыпает над тарелкой. Одел его и за руку отвел домой.

Лёсик живет в Марьянином доме.

Лёсик пришел ко мне в гости на другой день. У двери стал развязывать шнурки, снимать ботинки. А тут вышла мама и очень кстати заметила:

— Какой у тебя воспитанный товарищ.

С иронией сказала — это мне она давала понять, что скоро я докачусь до друзей из детского сада. Но для Лёсика слово «товарищ» и похвала были лестны. Он, конечно, ничего не заподозрил, покраснел от удовольствия и расплылся до ушей. В маленьких меня очень трогают простодушие и доверчивость.

Через день пришли ко мне все втроем. Дружно сняли обувь, были немного смущены и не засиживались.

Все они — «бездомные». У Лёсика старая бабка, у Юры одна мать, которая работает на двух работах и редко бывает дома. У Васиных родителей часты гости и пьянки.

Насчет системы Васиного чтения мы поговорили. Что тут мудрить? Надо посмотреть списки для внеклассного чтения за шестой класс. А пока я дал ему хорошие книжки про пчел и муравьев. Для общего развития. Любимый писатель Васи на сегодняшний день — Джек Лондон.

Вася — в шестом, Юра — в седьмом. Вася не знает, кем станет. Наверное, сказал он, в ПТУ пойдет. Юра хочет быть летчиком, но с учебой не ладится. Я предложил помочь. А еще Юра хочет собаку. Они с мамой уже брали однажды щенка, только пришлось отдать. У Юры аллергия на шерсть.

Попробовал я с Юрой позаниматься. Он не тупой, просто пробелы большие, и не совсем понятно, как их восполнить. Эти пробелы накладываются друг на друга, «черные дыры» какие-то. Стали выяснять, докапываться, даже увлеклись, — вдруг звонок в дверь.

Марьяна. Она не ожидала, что я не один, и совсем растерялась. А мне ее приход не был неприятен, наоборот, я пытался ее ободрить и задержать, подключив к шефской помощи. Но она внезапно расплакалась и ушла.

— Она живет в нашем доме, — сказал «Пёсик. — Чуть что, мать ее бьет и выгоняет на лестницу. Она даже на чердаке сидит, я в дырку от старого замка видел. Там интересно, я подберу ключ и тоже буду туда ходить.

Все это неожиданной жалостью отозвалось во мне. И чердак с «комнатой», и колготки в зацепках, и красная земляничная кофточка — все всплыло. Я хотел догнать Марьяну, остановить, но прошло уже минут пять.

Зачем она приходила?

На следующий день в школе Марьяна не замечала меня, будто я был ей совершенно безразличен. Ну и бог с ней…

Первого мая собрались с ребятами в поход с ночевкой, но пришлось его отложить. Юра заболел воспалением легких. Самочувствие было не таким уж плохим, и я велел ему обязательно прочесть Даррелла, а сам поехал к бабушке.

До Талиц два часа на электричке или чуть побольше на автобусе. Я выбрал автобус.

Ехал с Динкой. Она ворочалась и ложилась мне на ноги. Я внимательно глядел на дорогу и гнал от себя мысли о том, как встречусь с бабушкой. Должен я с ней увидеться. И Динку пристроить. Если бы не Динка, не мой шкурный интерес, поехал бы я в Талицы? В отношении бабки меня мучило тягостное ощущение неловкости, в отношении собаки я чувствовал себя предателем.

Талицы — небольшой городок со старым монастырем, который реставрируют уже лет десять. Замшелый городок, почти не тронутый современностью. Однако при въезде выстроили грандиозный ресторан, легкий, невесомый, из бетона и стекла. Он вознесся на ногах-колоннах, которые, пронзая этажи, все утоньшались, утоньшались и на крышу вышли стройными ножками зонтов. Под зонтами стояли столики. Разумеется, они пустовали. Не парижская у нас погода.

У входа в ресторан, на просторном газоне, начавшем весело зеленеть, стояли, сидели и лежали скульптуры из серого камня. Невольно напрашивался вывод: Талицы хотят сделать туристским центром, иначе не отгрохали бы такой ресторан.

Мы вышли на невзрачном автовокзальчике, тут же сели на городской автобус и ехали совсем недолго. На остановке Динка заволновалась, заюлила. Мне не надо было спрашивать дорогу, я шел за ней и, когда она остановилась у калитки, понял: мы у цели.

— Вот и вернулась ты домой, — сказал я Динке.

Я открыл щеколду, и тут же звякнул далекий колокольчик в доме. Дорожка от калитки выложена кирпичом, идет между черными пышными, готовыми к посадке или уже засаженными грядами. У самого дома желтеют нарциссы. Навстречу мне раскрылась дверь. Невысокая плотная старуха крикнула:

— Альма!

Динка побежала к ней, но не бросилась передними лапами на грудь, как положено, а ткнулась мордой в подол. Старуха не нагнулась к собаке, не погладила, она смотрела на меня и плакала. Совершенно дикая ситуация: что же, броситься обнимать новоявленную бабку?

Пока я раздумывал, она сама подошла, неловко обняла меня и поцеловала, обмазав своими слезами. Я ее тоже приобнял. Одета она была по-домашнему: в футболку из комплекта теплого мужского белья, вязаную полосатую безрукавку, поверх юбки — передник.

Старуха повела меня к дому. На крыльце опустилась, будто ноги не слушались. Подбородок дрожал. Мне стало ее жалко, но я не знал, что предпринять. Она гладила Динку, приговаривая: «Альма, Альмушка…» Динка сидела присмиревшая. Наконец бабка взяла себя в руки и сказала:

— Хорошо, что мама тебе рассказала. Я ждала тебя. Правда, я надеялась, что она тоже приедет. — Старуха поднялась и на пороге проговорила: — Вот дом, где ты должен был расти. Не в пионерлагерь ездить, а сюда. Не бог весть что, но, если бы ты здесь рос, ты бы любил этот дом.

Тон ее показался мне несколько напыщенным, и я не мог поручиться, что не было здесь скрытого упрека. А если упреки продлятся, как предложить ей Динку?

Она, конечно, права: я должен был здесь расти. И она — единственная бабушка, которая могла бы быть моей. У новосибирской были свои внуки, которые жили с ней. У белорусской, можно считать, не было внуков: меня возили только на похороны к ней.

— Как мама поживает? Все такая же энергичная и красивая? А Зоя как, сестра? Замуж не вышла? Милый человек Зоя, безобидный. По характеру она лучше матери, мягче, а тоже счастья нет.

Меня коробит, когда обсуждают мою мать, когда говорят о ней не только приятное. Я могу это делать, другие — нет. Но вроде бабка и не сказала ничего порочащего, вот только эта интонация — объективная — мне не очень понравилась.

— Идем, — позвала она.

Из коридорчика мы прошли в комнату с круглым столом и старым абажуром. В застекленной фанерной надстроечке буфета стояли разнотипные чашки и рюмки. У дивана была спинка с полочкой, а на ней, вперемежку с минералами, маленькие фарфоровые уточки, белочка, лягушка, свинья, что-то невнятно напоминавшие мне. На стене висели часы с маятником под стеклом и барометр.

— Здесь моя спальня. — Старуха показала комнатушку, где умещались кровать и этажерка с книгами. — А вот кухня.

Газа на кухне не было. В углу — печка, на табуретке — электрическая плитка. Зато водопровод был. Бабка наполнила чайник и поставила на плитку.

— Обедать вроде рано, — посоветовалась она. — Чаю попьем?

— С удовольствием, — ответил я. — Давайте помогу.

— Помогать пока не надо. И не выкай. Я ж не чужая.

Я сел, чтобы не мешать ей передвигаться по маленькой кухне. Чувствовал себя скованно. «Побуду немного и уеду», — решил я.

К лицу ее я уже присмотрелся. Была в нем какая-то мягкая, пластилиновая бесформенность, разглаженность между морщинами. На скулах румянец из тонких красных жилок.

Я подумал, что уеду и забуду это лицо, не удержать в памяти и не представить, какое оно было в молодости. На Румянцева не похожа. Нет его светлых, простодушно и открыто глядящих глаз. И у меня нет.

Она нарезала сыр, хлеб, налила в вазочку меду, положила масло в масленку.

Керамическая глазурованная масленка была сделана в виде плетеной корзинки, а на крышке вылеплены грибки с красными и коричневыми шляпками. Есть вещи, которые почему-то нравятся, на них приятно смотреть, и вдруг мысль: «Я и раньше видел ее, водил пальцем по гладким холодным грибкам. Где? Когда?»

Бабушка заварила чай, вручив мне тарелки, велела:

— Отнеси в зал.

Когда сели за стол, я уже освоился. Время от времени поглядывал на масленку и неожиданно для себя задал вопрос, хотя ответ был известен:

— Вы, то есть ты, так и живете здесь одна?

— Так и живу. Но ты не бойся, опекать меня не надо. А станешь приезжать — не по обязанности, конечно, — буду рада.

Так мне и надо за бестактность. Осадила. Лицо у нее мягкое, а характер, видать, твердый, конкретный характер. Кто она, интересно, по профессии, кем работала до пенсии? По внешности ничего не скажешь. Не удивлюсь, если она цветами торгует из сада, морковкой, укропом…

— А я тебя другим представляла, — неожиданно сказала бабка и улыбнулась. — Витя был сильный, жилистый, но на вид хрупкий, невысокий.

— Кем ты была? — спросил я у бабушки. — По профессии?

— Спроси лучше, кем я не была! — засмеялась она.

Бабушка родилась в семье сельского фельдшера. Десятилетку кончила, а по тем временам это было изрядное образование. Сначала она учительствовала в селе, потом работала бухгалтером. Народным заседателем была в суде. В войну на заводе и в госпитале работала. После войны — корректором в типографии, а потом глаза стали слабеть, перешла на телефонный узел, оттуда — на пенсию.

— Я и сейчас работаю, — сказала бабушка. — В больнице, санитаркой. Иногда зарабатываю ночной сиделкой у тяжелых больных. Совсем, знаешь, спать не хочется: старческая бессонница. Лежу, глаза в темноту пялю и думаю, думаю. А мне не надо думать. Как говорят, тяжел крест, да надо несть…

Я понял, что это она о смерти сына.

— Ты обижена на маму? — спросил я.

— Какие обиды? Оба виноваты. Промаялись всю жизнь.

— Как — промаялись?

— Вместе тесно, врозь — скучно.

— А почему они разошлись? Мама объяснила, но я так и не уяснил, — соврал я.

Бабушка замялась, вздохнула, словно обдумывая, стоит ли со мной обсуждать эти вопросы, а потом сказала прямо, что мать моя хотела нормальной, благополучной жизни, а Румянцев мотался по экспедициям. Она не стала с ним ездить. Дома был вечный «постоялый двор», останавливались и жили друзья, знакомые и незнакомые, которых матери приходилось обихаживать и кормить. А Румянцев еще и деньгами швырялся. Не выдержала мать. Разные они были люди.

— А ты что, не помнишь, как у меня жил? — огорошила меня бабушка.

— Не помню, — сказал я, и тут же всплыла картина: желтая дощатая стена; косой потолок под крышей, по которому бегают солнечные зайчики; зеленый потертый, как весенняя шейка селезня, ковер у кровати.

— У тебя есть зеленый прикроватный ковер? — волнуясь, спросил я.

— Есть! — обрадовалась бабушка. — Два, одинаковые. Ты помнишь?

Так вот они, странные видения-воспоминания, которые приводили меня в недоумение. Будто сны, тени другой жизни. Стена, потолок, ковер…

Я один. Пытаюсь встать на ноги, но они не слушаются, подгибаются под тяжестью тела, как ватные. Дотягиваюсь до кровати и хватаюсь за покрывало. Принимаю вертикальное положение. Когда стоишь — мир другой. В чем разница, не помню, а может, объяснить не могу, но она очень существенна. Делаю шаг, второй шаг, отпускаю никелированную ножку кровати. Снова на четвереньках. Опять хватаюсь за кровать и встаю. Может, мне год, а может, меньше. Солнце, ковер и попытка выпрямиться. Тяжелые усилия, туман сознания, беспомощная оболочка, в которой я существую…

— Как же я у тебя оказался? Сколько мне было?

— Первый раз около года, второй — года три. Они сходились и расходились, а я надеялась, что все утрясется, она останется. Не виню я ее, не оправдываю его. Понимаешь?

— Понимаю.

Мы поднялись по лестнице из коридора. Спальня наверху с дощатыми стенами, скошенной крышей, с зелеными, как трава, но сильно вытоптанными ковриками у кроватей друг против друга.

Комната из детских снов.

Бабушка открыла дверь напротив и подтолкнула меня. Это была его комната. Те же дощатые стены и скошенный потолок, полосатая дорожка от двери к окну. Перед окном — стол. Пепельница — чугунная голова собаки с разверстой пастью, фигурка Дон Кихота. Карандаши, ручки, ножницы в стаканчике. В деревянной настольной рамке фотография мамы: молодая, веселая, и прическа времен ее молодости — начесанная башня волос. А с другой стороны в такой же рамке — мама держит меня на коленях.

Не за этим ли столом я рисовал сову для моего отца — Прохорова, а мама писала с моих слов: «Папочка, я по тебе соскучился…»

На самодельных полках — книги. Карты Севера на стене. В углу — кресло, и в нем гитара стоит. Над кроватью портрет Румянцева. Совершенно непередаваемый взгляд, человек с таким взглядом не может быть низким, мелким, скучным.

— Я здесь ничего не трогала, только портрет повесила после его смерти. — Бабушка стояла в дверях, смотрела на комнату и на меня.

Потом мы ходили по саду, по рыхлой, дышащей земле между грядок и яблонь. На обед варили картошку и ели ее с квашеной капустой и огурцами. И снова пили чай с медом.

Бабушка сказала:

— Обидно, что ты не знал его. Виктор к детскому садику ходил на тебя посмотреть и к школе. Юра ему помогал, знаешь Юру Иванюка, их однокурсника? А соседи были уверены, что ты сын Прохорова. Рожала Лида в Новосибирске, а к тому времени она уже официально была Прохоровой.

— А он знал?

— Дмитрий-то? Как же не знать? Все он знал. И записал тебя на свое имя. А когда она уходила к Виктору — ждал. И она возвращалась. Конечно, надо и Дмитрия понять: он тебя растил, ты ему сын.

Я больше не торопился домой. И вообще успокоился. У матери во всем вечная спешка, я к этому привык. А бабушка была по-деревенски спокойна и нетороплива. Но и копушей не была: руки ее сами делали дело, она не подгоняла их, а получалось быстро и без дерганья.

Я рассказал бабушке о Москве и Динке, не насилуя себя, будто о само собой разумеющемся. И так же естественно она отнеслась к моей просьбе.

— Давай попробуем, — сказала про Динку. — Но она же не осталась здесь без Виктора. Надо ее запереть, когда будешь уходить.

— Я вообще-то не думал ее сегодня оставлять.

— А чего тянуть? Отведем ее в Витину комнату.

Динка лежала на крыльце, я позвал ее, за мной она поднялась на второй этаж и переступила знакомый порог. Присела, потом стала ходить по комнате, как человек, осматривающий, что изменилось в его отсутствие. Мы с бабушкой вышли и закрыли дверь. В комнате стояла тишина. Может, Динка думала, что сюда придет Румянцев? Теперь мне надо было уезжать.

Провожая меня, бабушка сказала:

— Ты похож на отца, — и замялась, — я имею в виду Виктора.

— Я искал сходство по фотографиям и не заметил.

— Пока у тебя выражение лица глуповатое. Щеки пухлые. А вот увидишь, лет через десять, как оформится физиономия, очень похоже будет.

Я совсем размягчился, обнял бабушку, пообещал:

— Приеду в конце мая. Пусть Динка попривыкнет.

— Лиде передай спасибо, что рассказала тебе. И скажи, что жду ее.

Я ехал в автобусе и думал: когда-то кто-то говорил про мое лицо — доброе и умное. Но я ничуть не был разочарован, услышав от бабушки про глуповатое выражение. Улыбка растягивала губы, как я ни пытался ее сдержать.

На другой день я все думал про бабушку. А лицо ее смутно помнил. Надо в следующий раз посмотреть старые фотографии — ее в молодости и других родственников. Ведь, наверное же, у меня был и дед, отец Румянцева. Как же я про него не спросил?

Удивительно, что мои воспоминания ограничились прикроватным ковром и дощатыми стенами. Масленка выплыла из каких-то неведомых глубинных слоев памяти, фарфоровые зверушки, но для этого нужно было их увидеть. Румянцев, бабушка, сад, кабинет с книгами и чугунной фигуркой Дон Кихота не запечатлелись. Как странно, даже страшновато!

Мне хотелось вернуться в бабушкин дом, а может, и пожить там.

Вечером произошли два события.

Мама нашла свою цепочку. Она спокойненько лежала в «стенке», в хрустальной чаше. Мама удивлялась, как она могла ее туда положить, и пыталась вспомнить, когда последний раз надевала цепочку, — хотела таким образом воспроизвести ее путь до чаши. А я думал: «Как же я обманулся! А может, я сам не очень хороший человек, если мог заподозрить в воровстве любимую (тогда любимую!) девушку? Нельзя подозревать, если любишь, это тоже предательство. А вернее всего, я был не прав, когда смолчал у нее дома, увидев цепочку. Но как было сказать?»

И тут в голову мне пришла подлая мысль: «Цепочка появилась после визита Марьяны».

Я чувствовал себя подонком, и я следил за матерью: не связывает ли она появление Марьяны и обнаружившуюся цепочку? А еще я стал вспоминать, как появилась у нас Марьяна, могла ли она, проходя через большую комнату, подбросить цепочку в чашу? Кажется, открыла ей мама, а ушла она внезапно, заплакала и выбежала, я и не провожал ее, только позже дверь закрыл. Зачем она приходила? Помириться хотела, мосты навести? А может, из-за цепочки и приходила?

Опять начались изматывающие «ведьмины круги». Но тут случилось второе событие этого вечера.

Я услышал знакомое поскребывание, открыл дверь — и Динка бросилась мне на грудь. Она проявляла бурный восторг, и я обрадовался тоже. А потом подумал: «Намучаюсь я с ней, я ее нигде не пристрою. Что же делать?»

Марьяна ко мне больше не подходила. А я смотрел на нее и недоумевал: что я в ней такого находил? Без любви значительно удобнее жить, а главное, времени очень много высвобождается. Наверное, это и не любовь была, иначе не могла же она так быстро кончиться?

Почти ежедневно ко мне наведывались ребята. Я рассказывал им про рыб. Васе нравятся скалярии, говорит, что они движутся как парусники в море, строгие, невозмутимые. Зато Лёсик обожает смотреть, как дерутся петухи и макроподы. И всем троим по душе Динка.

В воскресенье я собрался ехать к бабушке. Во-первых, я боялся, что она за Динку волнуется, разыщет нас и приедет: она ведь думает, что мама все знает. Во-вторых, почему-то захотелось снова ее увидеть.

А в субботу зашел на Пушкина. У Аллы в дверях торчал конверт: «Саше Прохорову». Письмо прочел тут же, на лестнице. Алла коротко сообщала, что уехала до осени в экспедицию, в Архангельскую область, и чтобы я написал ей, был ли у бабушки.

Очень грустно мне стало у пустой запертой квартиры. Отправился домой, а там наткнулся на Лёсика — слоняется по улице, скучает, говорит мне задумчиво:

— А Марьяна на чердаке с Сережкой целуется.

У меня кровь к голове прилила, прямо дурно стало: ярость и слабость.

Я направляюсь к синему обшарпанному дому с серыми наличниками и балконами. На верху двускатной крыши рядком голуби сидят. Ноги не несут меня, остановился на скрипучей лестнице и вижу: Лёсик рядом стоит.

— Тише ты, — говорит и палец к губам прикладывает.

Я стараюсь ступать неслышно, но ступени визжат; миную площадку второго этажа, еще один лестничный марш — и я у деревянной двери.

Лёсик встает на колени возле дырки от выломанного внутреннего замка и манит меня рукой. Бессильно опускаюсь рядом, ничего не вижу. Мне кажется, у меня дыхание останавливается. Тогда я поднимаюсь и с силой рву на себя дверь. Крючок вылетает с гвоздями и, повиснув на колечке, позвякивает.

С минуту проходит, пока я с порога вглядываюсь в темноту. Сначала слышу: «Выйди вон! Это низко — подглядывать!» Потом вижу: она вскакивает с дивана, натягивая на себя одеяло, из которого клочьями лезет вата, но, запнувшись за него, падает на щебень. На диване кто-то сжался и молчит.

Я ору не своим голосом:

— Дрянь! Дрянь поганая!

Крючок все еще покачивается, а я уже бегу вниз. В глазах — туман. Сбоку семенит перепуганный Лёсик.

У дверей уже все наши собрались, Юра и Вася, но я прохожу мимо, не обращая внимания. Только слышу, как Юра угрожающе говорит у меня за спиной:

— А по ушам?

Тогда я оборачиваюсь и говорю:

— Оставь его, он маленький — не понимает.

Я куда-то иду, почти бегу, и вдруг вспоминаю, как во Дворце культуры я впервые ее целовал, а она не смутилась, и не сопротивлялась, и по морде мне не дала. Что же это? Земляничка! Чистая, как раннее утро! Она хочет роль одну сыграть? Джульетту она хочет сыграть… Еще вчера я радовался, что так просто и безболезненно кончилось мое любовное приключение и Марьяна мне не нужна. А сейчас зубами скриплю, убил бы ее! Манекенщица!.. Проститутка!..

Не заметил, как остановился у старого тополя на набережной. Кто-то тронул меня за рукав. Лёсик.

— Ты не сердись, — сказал он. — Она же сама просила, и я пошел к тебе и сказал, что она целуется с Сережкой. Даже заставила повторить, чтоб не перепутал.

— Черт возьми, черт возьми!.. — повторяю я как идиот и тру костяшками пальцев ребристую кору тополя, со всей силы, до крови.

Очень люблю ездить в автобусе. Самолетом я летал дважды. Под окошком простирается снежная степь, то ровная, как покрывало, то округло-бугристая. Мертво и призрачно. В этой заоблачной степи даже колокольчик не зазвенит однозвучно. Наверное, в настоящей пустыне или на Северном полюсе не так одиноко.

В поезде лучше. Но уж потянутся леса, и леса, и леса… И что за цветы там у насыпи растут, едва догадаешься, а уж все ползающее и бегающее в траве вообще скрыто. Города заслонены зданиями вокзалов. Деревни — снегозадержательной лентой елей. Как игрушечные коровы на пастбищах, и снова леса, поля, одинокие железнодорожные домишки со смородиной и георгинами у крыльца.

Вот когда едешь автобусом по шоссе, жизнь рядом. Лес, кажется, вот он, руку протяни. И тропинки, по которым можно туда углубиться, вот они. Пролетают над полем стаи птиц, как взмах воздушного покрывала. А теперь справа река, но ее не видно. Только над зарослями прибрежного сухого тростника проплывает маленький треугольный флажок на мачте.

Бабушка встретила меня на крыльце.

— Альма вернулась? А я тебя ждала. С самого утра пироги пеку.

— Откуда ты знала, что я приеду? — спросил я, чувствуя, что глуповатая улыбка расползается по моему глуповатому лицу.

— А вот уж знала. Предчувствие у меня было.

Мы пили чай с пирогами, а потом бабушка показала мне семейные фотографии, начиная с дореволюционных, на толстых картонках с вытисненными фамилиями и адресами фотографов.

Мой дед, муж бабушки, погиб на фронте. Правда, к тому времени у него была другая жена. Развелись они перед самой войной.

В сорок седьмом бабушка собиралась замуж за какого-то инженера, два месяца они прожили в этом доме, а потом бабушка инженера выгнала. Она не объяснила, почему он не оправдал ожиданий.

Виктор Румянцев родился в сороковом году, болел костным туберкулезом. После этого он всю жизнь немного прихрамывал. Однако это не помешало ему получить первый разряд по туризму и работать в геологической разведке.

— Он очень здоровый был и выносливый. Он только и болел в раннем детстве, но это от войны и голода. А потом я горя с ним не знала, — сказала бабушка. — Только вот пить он стал в последнее время. Думала, может, на работе неприятности или мучается из-за Лиды, из-за тебя. А он, видать, свою болезнь чувствовал. А может, боль заглушал? Он не жаловался, а у него голова болела, и не просто болела…

Бабушка просила Румянцева не пить, он обещал, но не выполнял обещаний. А потом мальчишки, с которыми он водился, устроили собрание и предъявили ему ультиматум — потребовали сухого закона. Отношение мальчишек на него очень подействовало: перестал пить. А вскоре после этого попал в больницу и домой уже не вернулся.

Румянцевские мальчишки, оказалось, у нас в городе живут, а не в Талицах. Один уже успел уехать, поступил в морское училище в Ленинграде. Присылает бабушке открытки к праздникам.

Она дала мне его адрес.

— А ты не хочешь пожить в Витиной комнате? — неожиданно спросила она.

И тут я признался, что матери о смерти Румянцева неизвестно и мне она ничего не говорила.

— Знаю, — спокойно сказала бабушка.

— Откуда? — изумился я.

— Письмо получила: Виктору от Лиды. Я думаю, что она его не забыла. Твоему отцу, Прохорову, — уточнила она, — тяжело, наверно, было с ней жить. Любил ее, вот и терпел. А Лидушка до сих пор любит Витю и не знает, что он уже далеко.

Оказывается, мать писала Румянцеву. Не очень часто, но все прошедшие годы и до сего дня. Бабушка сказала, это очень хорошие письма, там все лучшее, что есть в матери.

— Эти письма можно печатать в газете, чтобы люди читали и плакали.

— Почему плакали? — не понял я.

— Потому что жалко. Ее жалко, его. И над своей жизнью заодно плакали бы.

Она думала, как поступить с письмами. Матери отослать — уничтожит. Тогда бабушка собрала их, завязала в пакет, а два, пришедшие после смерти Румянцева, не распечатывала.

— Собираемся жить с локоть, а живем с ноготь. Мало ли со мной что случится? Вещи растащат — бог с ними, а представь, как бумаги, письма, фотографии разбросаны по дому, по саду, ветер их носит… Я такое не раз видела. А тут приехала к Вите на кладбище, там женщина мне и говорит, что мальчик с собакой на могилу ходит. Стала тебя ждать. Пока не увидела, боялась, что окажешься вроде нынешних, патлатых. Им мотоциклы и магнитофоны нужны, плевать им на какие-то бумажки. С другой стороны, думаю, был бы ты как эти, Альма к тебе не привязалась бы. Ну а когда увидела, тут уж поняла: с бумагами решать тебе. Надо бы маме рассказать о Викторе, и пусть бы они с Дмитрием посмотрели статьи и диссертацию: они все же специалисты. А материнские письма, если со мной что случится, на твоей совести. Сохрани. И обещай: прочтешь их, когда сам будешь отцом, и тогда решишь, как поступить. Обещаешь?

Я обещал. А бабушка добавила, что такие письма надо детям и внукам передавать. А в бумагах отца я могу разбираться хоть сейчас и остальные письма, кроме материнских, могу читать: они уже никакие не личные, зато помогут мне лучше узнать Румянцева.

— А Виктор отвечал матери? — спросил я. Бабушка ужасно заинтриговала меня.

— Наверное. А вот встречаться — не думаю, чтобы встречались.

— Дела-а… — только и сказал я.

Возвращаясь из Талиц, я ломал голову, как столько лет не подозревал об истинной жизни своей семьи, воображал мать счастливой, деловой и холодноватой от красоты и гордости. Неужели ее могло волновать что-то, кроме работы, благополучия семьи и уюта в доме? Невероятно! И все-таки я сразу поверил в ее любовь к Румянцеву и в то, что она может писать какие-то особенные, прекрасные письма. И почему-то не оскорбился за моего отца Прохорова.

Мне было чуть-чуть грустно, самую малость. От автобуса я пошел по городу пешком. Вечер был под стать моему настроению — тихий, теплый; солнце еще не зашло. В домах женщины мыли окна, и скрип чистых стекол под размашистыми движениями рук звучал как птичий хор.

Аннушка сказала, чтобы я поднажал с учебой, потому что в последнее время не очень старался, через месяц выпускные, а в классе я единственный потенциальный медалист.

Я и поднажал. Спокойно, делово. Выпускные сдал на пятерки.

Теперь можно было вплотную думать о Москве. Но как быть с Динкой?

Лёсик просил оставить ему собаку. Мама предлагала отдать ее сослуживцу: тот жил в своем доме, и у него убили сторожевую собаку. Посадить Динку на цепь? Но если она не осталась у бабушки, вряд ли она станет жить у Лёсика, а тем более в будке у чужих. Был и еще один, вероятно беспроигрышный, вариант: рассказать все матери и оставить Динку дома. Но я оттягивал разговор, смотрел на родителей, и страшно было разрушать их покой и привычную жизнь.

На выпускной вечер я явился без всяких сентиментальных чувств. После торжественной части собрался было поехать в свою прежнюю школу. Но зачем? Отдалился я от старого класса, да и к новому не приблизился.

Игорь Инягин предложил праздновать у него, а с рассветом выйти за город, на Сторожевую гору, встречать солнце. В его распоряжении двухкомнатная квартира, родители уехали на дачу. А еще у него есть шампанское, и мать оставила кастрюлю винегрета.

Собрались человек десять и отправились в магазин покупать хлеб, сырки, консервы. Наверное, я шел с ними по инерции, все равно деться некуда, а к Игорю я хорошо относился. Но и у других, мне кажется, не было более веских причин собираться вместе.

Я не сразу заметил, что Марьяна идет с нами. Разряженные девчонки оживленно болтали, а она осталась в стороне, не вписалась в компанию. На ней была знакомая мне красная кофточка Землянички.

Я подошел к ней, спросил, как настроение.

Странно, еще весной я ее целовал, потом ненавидел, потом она перестала для меня существовать. Кажется, будто не четыре месяца прошло, а целая жизнь.

— Ты едешь в Москву? — спросила она.

— Да. А ты будешь поступать?

— Это не важно.

«Дуется», — решил я.

Тут мы пришли к Инягину. Девчонки стали готовить бутерброды в кухне, наш спец по року запустил музыку, а я, признаться, физически не приспособлен к громкой музыке — плохо ее переношу. Я рассматривал корешки книг в «стенке», как вдруг увидел в стекле, что Марьяна вошла в комнату, и обрадовался. В это время выстрелила пробка. Инягин разливал шампанское, а оно не хотело вмещаться в фужеры, вылезало пеной на стол.

— Девчонки! — орал Инягин. — На минутку сюда! «Поднимем бокалы, содвинем их разом!» Ура!

Визг, писк, звон стекла, и тут у самого своего плеча слышу спокойный голос Марьяны:

— Я тебе хочу что-то сказать. Выйдем на балкон.

— Выйдем, — согласился я, и почему-то учащенно забилось сердце.

Мы выпили шампанское, оно щекотало горло, и пока мы шли к лоджии, мне вдруг все представилось немного в ином свете. Что ж с того, если она путала свои мысли и чужие? И украшение, спрятанное в столе под газетой вместе с фотографией отца (если даже, допустим, она его брала), было для нее символом другой жизни, частичкой красивой и счастливой, как она думала, женщины, моей матери. Что-то такое я почувствовал, приблизительно такое. И жалость с нежностью снова потянули меня к ней, еще больше потянули. Это была моя девушка, земная, несовершенная, и я сто лет не видел ее, не прикасался к ней. Сегодня наша ночь, а утром мы вместе встретим солнце.

Лоджия была захламлена пустыми банками, бутылками, лишним в квартире. У решетки — зеленая дружная поросль помидоров. Ветерок шевелил тюлевую занавеску со стороны комнаты. Я закрыл дверь и дотронулся до мягких блестящих колечек волос, положил руку на ее талию. Я не собирался этого делать, но опять начался магнетизм. Щека у нее была прохладная и упругая, а лицо Марьяна все-таки отвернула от моих губ.

— Ты назвал меня дрянью.

Я почувствовал, что краснею. Совсем не собирался просить прощения, наше прощение должно было быть обоюдным.

— Ты не можешь представить мое тогдашнее состояние! — волнуясь, стал оправдываться. — Но ведь все кончилось? Все плохое…

Она оторвала от себя мои руки и отошла в конец лоджии, а я опустился на посылочный ящик.

— Ты обманул меня! — жестко сказала она.

Вот те раз! Я даже попробовал ухмыльнуться и перевести все в шутку. Наверное, надо выдержать эту дурацкую театральщину, чтобы помириться. А еще мне вспомнилось ее смешное: «Низко подглядывать!»

Марьяна зачем-то стала рассказывать, как в детстве вскрыла елочный картонаж — Деда Мороза. Она думала, уж если в хлопушках есть сюрприз, то в мешке Деда Мороза обязательно спрятан подарок. Разодрала его и, разумеется, ничего между двух картонных половинок не обнаружила. Тогда она разорвала мешок у ватного Деда Мороза и снова ничего не нашла. Тогда она стала бить стеклянные игрушки с елки, просто от злости, потому что обманули. А потом били ее за это.

— Ты сам дрянь! — четко выговорила Марьяна. — Дед Мороз!

Глаза у нее стали как из жести. Она не мириться пришла. Она ненавидит, она убить меня готова. И тут я испугался.

— У меня такое произошло весной… — залепетал я. — Ты же не знаешь, что со мной случилось!

Она не слушала.

— Решил, что со мной можно все продолжить? А завтра заорешь, что я потаскуха?!

— Что я сделал тебе? — Голос у меня дрожал.

— Не понял? Жаль.

— Подожди, — униженно просил я, — мне нужно тебе объяснить. Мы не можем расстаться так…

Марьяна оттолкнула меня, ударила по руке, когда я хотел задержать ее, и, прямая, непреклонная, прошла мимо меня, мимо суетящихся в комнате ребят, а через минуту я увидел, как она появилась из подъезда и, какая-то сжавшаяся, сгорбленная, почти бегом направилась через садик.

Инягин похлопал по плечу:

— Что она от тебя хотела? Она вообще странная девка.

Я тихонько выскользнул из квартиры, осторожно прикрыл дверь. Марьяны уже не было, да и догонять ее было бессмысленно.

Я бежал по городу. Как буйно цвела во дворах сирень и как одуряюще пахла! Городской сад весь светился сиренью. Она здесь всех оттенков — от розового до синего. Я сел на скамейку и закрыл глаза. Было часов десять вечера. В саду играл духовой оркестр, и везде слышались голоса и смех. Кто-то хотел занять скамейку, не увидев меня из-за сирени, ойкнул, фыркнул. Засмеялись и ушли.

Запах был невыносим, сильный и томный. Надо мной висели отцветающие кисти сирени. И я недоуменно подумал, что в полном праздничном цветении уже есть все, включая сладостный запах тлена.

Сколько потерь за последнее время! А что найдено?

Мне ничего не оставалось делать, кроме как пожитки сложить и уехать отсюда. Но как быть с Динкой?

Я должен решать свою судьбу. При чем здесь собака? Неужели ради собаки ломать жизнь? Мне было тошно на нее смотреть. Динка это чувствовала, ходила с виноватым видом. В это лето я узнал, что такое бессонница.

Откуда Динка свалилась на мою голову? Это ужас какой-то! Я ненавижу себя. И всех. И собаку. Я хочу ее предать. А иначе мне придется предать самого себя, свои мечты, свое будущее. Разве это равнозначные вещи?

Только в сказках о принцах и розах пишется: «Ты навсегда в ответе…» А принц оставляет и розу, и Лиса, и никто его в том не винит. Бабушка говорит: «Никто не виноват». А ведь все перед всеми виноваты. Румянцев предал меня, моя мать предала Румянцева и их любовь. Думали они про ответственность за прирученных?

А теперь надо мать казнить — рассказывать эту бредовую историю с ее первым любимым мужем и собакой. Я пробовал, начал с того, что придется Динку оставить дома, а она покачала головой:

— Мы с папой решили взять отпуск в октябре и уехать. Мы же никогда не отдыхали вместе. Отдай Динку ребятам, освободи ты меня, вспомни, что ты обещал, когда привел ее осенью.

И в самом деле, они никогда не проводили отпуск вместе. И я должен это порушить? Может быть, мать начала освобождаться от Румянцева, может, ОТТУДА он не мог так сильно притягивать ее сердце: ослаб магнит?

Мать изменилась за последний год, помягчела, что ли. Перестала мной командовать на каждом шагу. И теперь ее требование отдать Динку прозвучало просительно.

Отец каждый день спрашивал, собираюсь ли в Москву. А я валялся на койке, читал «Королеву Марго», «Остров сокровищ» и все глубже и глубже падал, проваливался в какую-то яму. Мне уже и вставать утром не хотелось, умываться. Стал читать «Три товарища», и Ремарк меня пронял, слезами обливался, когда дочитывал. А потом я бродил по городу, по улице Пушкина, смотрел на Аллины окна без огня.

В июне я проводил в пионерлагерь Юру и «Пёсика, а вскоре получил от них письма. Юра сетовал, что мы не сходили в настоящий поход, и я написал ему и обещал, что вернусь из Москвы на каникулы — и мы пойдем в такой поход, и, наверное, с нами будут ребята моего дяди, про которого я рассказывал. Эти ребята много умеют и научат нас, а еще мы будем петь дядины песни.

Потом у Васи дома случился пьяный скандал, и Вася вынужден был пожить у нас два дня. Это немного встряхнуло, привело меня в чувство. А на третий день за Васей пришла мать, смущалась, как робкая овечка, оправдывалась перед моей. Моя мама только губы поджала.

Я получил еще два письма из пионерлагеря. На конверте «Пёсика сверху написано: «Шире шаг, почтальон!» — а на обороте, по диагонали: ««Пети, как Гагарин, вернись, как Титов!» А Юра написал: «Даже не знаю, как мы будем без тебя, когда ты в Москву уедешь. Мы будем по тебе скучать, а вот «Пёсику худо придется».

Однажды я встретил Юркину мать, Нину Ивановну, и узнал, что он ей не пишет. В очередном письме я настоятельно просил написать матери. Собрался проконтролировать, даже заходил, но не заставал Нину Ивановну дома. И вдруг встречаю ее на улице. Она обрадовалась.

— Он мне написал, — говорит. — Представляешь? Как не Юрка. Я знаю, что он меня любит, только он грубоватый. Я и не ждала письма. Зайди, почитай.

Прочел я. В письме голая информация: погода, еда, состояние одежды и немного про купание и авиамодельный кружок. А мне он про мысли свои писал. Может, считает, что его размышления матери неинтересны или недоступны? А она просто счастлива письму.

Нина Ивановна меня не отпускала, чай соорудила, рассказывала, что работает с шестнадцати лет: сначала на овощебазе, потом на стройке крановщицей. Два года назад ее муж Славик не вернулся с работы. Была пятница, день получки, она волновалась, но объяснение вроде было: загулял с друзьями. Ночь, конечно, она не спала, а на другой день не выходила из дому, ждала. Юра беспокоился, она его утешала, а сама места себе не находила. Решила идти в милицию, если не явится в воскресенье. А к ночи, совсем поздно, звонок в дверь — милиционер. Такая-то? Ваш муж такой-то? Она спрашивает: «Что он натворил? Где он?» Милиционер мялся, мялся и говорит: «Убили».

Затряслась как в лихорадке, но не верит. Муж у Нины Ивановны был не задиристый. Работал шофером, пил редко, хотя случалось иногда. Жили они в любви. А ростом он был метр девяносто, богатырь.

Тогда милиционер выложил водительское удостоверение. А назавтра она пошла в морг, чтобы опознать мужа. Так и осталось неизвестным, кто убил и при каких обстоятельствах.

У Нины Ивановны покраснели глаза, но она не плакала. Руки ее, рабочие, без маникюра, дрожали, когда сыпала сахар в чашку.

— Сбережений у нас не было, а долг был: взяли мебель в кредит. Пошла на две работы. Боялась — не выдержу. Один раз заснула на кране. А ты представляешь, что такое кран? На минуту заснула, очнулась — страх взял! Потом привыкла ко всему. Юрка небось уверял тебя, что летчиком станет?

— Хочет стать.

— Он и в школе в сочинении написал. Он мечтает про самолеты, а мне все время говорит: после восьмого класса на стройку пойду, буду тебе помогать. Я ему: потерплю еще, выучись, а он свое. Иногда я Славика во сне вижу и жалуюсь ему: «И что ж ты с нами сделал? Как же ты мог нас оставить?» Разве ж я такая была? Да я на десять лет постарела. Ну и Юрка. У него после этого аллергия началась страшная: на пыль, на тополиный пух, на шерсть животных, не знаю, на что у него не было аллергии, вечно слезы текут, нос забит, задыхается. Лечили, теперь ничего, но все-таки есть.

Почему-то Нина Ивановна напомнила мне бабушку, хоть были они не похожи ни внешне, ни судьбой. Ушел я от нее и все раздумывал, как бездарно провел последнее время. Люди живут, борются за жизнь наперекор всему, и, наверное, это главное, что нужно уважать в человеке. А мне надо срочно принимать решение и кончать бессмысленную, бесполезную жизнь.

…Утром я свистнул Динке и отправился на вокзал за билетом. Надо отрезать пути отступления, тогда, хочешь не хочешь, придется решить все вопросы.

От центра я пошел пешком через городской парк. Сирень давно отцвела и топорщилась ржавыми, налитыми семенем гроздьями. Нет, о прошлом я не хотел вспоминать. На ходу время от времени поглаживал Динку и думал о Юре. Должно быть, он не такой, каким я его представлял, лучше и интереснее. Потом я думал о Москве и так дошел до массивного здания педагогического института, у дверей которого оживленно беседовали новоиспеченные абитуриенты. Мне захотелось войти в институт, я похлопал Динку по спине и велел:

— Сиди тут!

По обе стороны темноватого вестибюля тянулись коридоры, там были расставлены столы с табличками: «Физфак», «Отделение графики» и т. д. Здесь сдавали документы. И вдруг навстречу мне Ленка Маркова из старой школы. Мы долго трясли друг другу руки и улыбались. Она решила, что я тоже хочу отдать документы.

— Куда же ты поступаешь? — спросила она.

— Черт его знает куда! — весело ответил я.

— А я тебя вспоминала.

— Я тебя тоже. Ты меня ужасно озадачила своим высказыванием про душу отличника, где царит кладбищенский покой.

Ленка очень удивилась, она забыла про это, а когда я растолковал — засмеялась:

— Не знаю, к чему бы я так сказала.

— Ты неприязненно ко мне относилась?

— Ты что! — возмутилась она. — Я даже была в тебя влюблена. Но ты, конечно, был для меня недосягаем. Может быть, таким образом я хотела заговорить с тобой? — Она снова засмеялась и тут же посерьезнела.

В разговоре одна бровь у Ленки поднималась выше другой, и лицо при этом становилось лукавым. При малейшей улыбке на щеках играли ямочки. Никогда не замечал, какое у нее живое лицо и приятная манера разговаривать.

Ленка сказала, что поступает в педагогический на заочное и идет работать в нашу школу.

— Она тебе не обрыдла за десять лет? — поинтересовался я.

— Она мне не очень нравится. Но теперь и от меня будет кое-что зависеть. Я хочу, чтобы ребята любили школу. Можно же учить совсем не так, как нас учили, есть совсем другие учителя и методы работы. Иди в педагогический. Это же здорово — мужчина-учитель! В школах засилье баб, а это не меньшая ненормальность, чем раздельное обучение. Ты ведь биологией увлекался?

Сопротивляться ее напору и вдохновению было бесполезно. Я посмеивался, а она тащила меня за руку к столу биофака, только не могла оторвать от пола. И вдруг в конце коридора, у окна, я увидел девушку в красной кофточке. Она сдавала документы. Я не мог разглядеть ее, но шестым чувством ее узнал: светилась она вдалеке, как красная ягодка. И тут я позволил сдвинуть себя с места и отвести к столу, где над амбарной книгой сидела девушка, а за ее плечом маячил седой представительный старик.

— Хотите поступать, молодые люди? — спросил он.

— Это он хочет, — ответила за меня Ленка.

— А что привело вас на биофак? Давно ли намерены стать учителем? — поинтересовался старик.

— Она меня привела, — сказал я, показывая на Ленку. — А учителем до сегодняшнего дня не думал становиться.

Хотел пошутить, но шутка явно не получилась. Старик вскинул голову и задумался. От глаз у него шли тоненькие складочки-морщинки, и казалось, он близорук и щурится, вглядываясь далеко вперед.

— А что же такое случилось сегодня, позвольте узнать? Почему изменились ваши планы?

— Меня вообще-то интересует биология, а не педагогика.

Краем глаза я следил за красным пятнышком в конце коридора, держал в поле зрения. И вдруг подумал: «А почему бы не поступить в педагогический?..» В это время красная кофточка отделилась от стола и пошла в нашу сторону, а я внезапно и неожиданно горячо заговорил:

— Но у меня есть ребята. Мальчишки. Мне интересно с ними. (Красная кофточка приближалась, я уже видел ее лицо с блестящими кудряшками.) Только у меня есть сомнения: вдруг из меня не получится учитель и я не стану работать в школе? Я ведь могу и другую работу найти с дипломом биофака. Честно ли это?

Старик сказал, что ценит мою совестливость, а в это время Марьяна прошла совсем рядом и направилась к выходу. Тут я сообщил старику, что уроки биологии в школе меня совсем не удовлетворяют, а можно сделать их иными, главное же — научить ребят любить и знать природу.

— Пестики, тычинки… А на уроках дохнут мухи, — задумчиво продолжил старик, снова вскинув голову, словно бы, прищурившись, взглянул в будущее. — А между прочим, учиться у нас очень интересно. На кафедре ведется серьезная научная работа, есть ДОП — дружина охраны природы, и люди там работают прекрасные. Я вас не уговариваю. Подумайте.

— Я подумаю, — пообещал я, старик был мне очень симпатичен.

На улице, пока Маркова знакомилась с Динкой, я огляделся, но Марьяны уже след простыл. Я глубоко вздохнул и понял, что завтра приду сюда с документами. И гора свалилась с плеч, будто вышел на огонек и дорога к шоссе известна, а там ходят машины.

Ленка позвала пойти погулять.

В пустой аллее парка я поднял толстую ветку и забросил далеко вперед. Динка стремглав помчалась за ней, а я за Динкой. Я сдерживал в себе дикий победный клич освобождения, который испустил бы, не будь тут Ленки. Она, запыхавшись, догнала нас и предложила покататься на лодке. По большому пруду скользили редкие в будний день лодочки и водные велосипеды.

Мы катались на лодке, и Ленка, играя ямками на щеках, с воодушевлением повествовала мне о перевороте в школьной жизни и новаторах-педагогах. Как приятно, что мы встретились и она оказалась такой славной! Я смотрел на нее, но иногда не слышал, а разговаривал про себя с Марьяной, объяснял ей, втолковывал про недоразумение между нами, признавал, что виноват. Сидела бы она здесь, рукой в воде болтала, слушала и все бы выслушала: уйти можно только вплавь.

Потом мы с Ленкой ели пирожки в кулинарии и глазели, как художники оформляют витрину универмага. Пошел парной и легкий, как дыхание, дождик, мы пережидали его под аркой дома.

— У меня такое чувство, — застенчиво сказала Ленка, — что когда-то давно мы с тобой дружили, потом разъехались, а теперь встретились, и прежнее осталось и новое прибавилось. Я очень рада.

— Хороший ты парень, Ленка! — сказал я с чувством.

У нее одна бровь взлетела, лицо стало озадаченным. И тут я подумал: «Елки-палки, кажется, она что-то ко мне питает! И что же теперь делать?» Но, подумав еще минутку, я понял, что ничего делать не надо.

Я возвращался — уже смеркалось. За весь день я ни минуты не ощущал сомнений или досады на свое внезапное решение.

Вечер был теплый, домой не хотелось. Я шел с собакой по старым улочкам. В домах зажигали свет, окна были совсем низкие, так и тянуло туда заглянуть. Я заглядывал. И вдруг заметил, что форточки в домах открываются не вовнутрь, а наружу и похожи на протянутые для пожатия руки.