Это было в прошлую субботу, а Шеннон проболела всю неделю. Мы дважды приглашали врача – и я ума не приложу, как мы собираемся с ним расплачиваться, – но все, что он мог нам сказать, – это что у Шеннон перенапряг и истощение, что ей нужен покой и что мы должны давать ей витамины. И это все, что мы в силах сделать. Покой у нас был, что правда, то правда, – у всех у нас. Целую неделю никаких скандалов. Правда, от этого особой помощи, похоже, нет. Шеннон только становится все более вялой. Она часами сидит уставившись в одну точку, словно к чему-то прислушиваясь. Время от времени встает и бродит по дому, что-то высматривая, а что, не знаю. Чего только мы ей не предлагали; мы пытались понять, в чем дело, но все напрасно. Если мы слишком много разговариваем с ней, она начинает плакать, и в этом плаче есть что-то ужасное. Джо совершенно не сочувствует Шеннон; ей, по-видимому, кажется, что Шеннон валяет дурака, и она относится ко всему саркастически. Только Мак, судя по всему, знает, что происходит. Он становится такой же молчаливый и отсутствующий, как и она, и не оставляет ее ни на минуту. Сидит она, сидит и он, чуть не прижавшись к ней. Она начинает высматривать что-то, и он высматривает вместе с ней. Мороз по коже подирает, когда видишь этих двух клопов, бродящих, взявшись за руки, из комнаты в комнату с отсутствующим взглядом. Роберта говорит, что, если это не прекратится в ближайшее время, она не выдержит. Но, мне кажется, она так напугана, что пока будет держаться. Мы изо всех сил стараемся сохранять спокойствие. Я уже это говорил, но ничего больше мы придумать не можем, и это наше единственное утешение – думать, что мы хоть что-то делаем и не сидим сложа руки. Только Шеннон не становится лучше, это постепенно затягивает и Мака. Мне уже не до печатной машинки. Я почти не выпиваю. Мы даже не зажигаем свет после девяти.

И вот...

* * *

Вчера пришло письмо от Мардж. Я покажу вам письмо. В нем о папе, да и о Мардж.

"Дорогие мама, Фрэнки, Джимми, Роберта и детишки!

Решила написать вам хоть пару строк, чтоб не подумали, будто я умерла. Скажи Роберте, что, как только соберусь с силами, напишу ей длинное письмо. (Она все так же достает Джимми, мама? Мне кажется, им нужно отдохнуть. На днях я читала о такой паре: они на время разъехались отдохнуть друг от друга, а когда вернулись, были счастливы, как никогда. Попробую найти этот журнал и вышлю вам. Как ты думаешь? А может, и не стоит.)

Тут заходила миссис Пинни. Ты помнишь ее. Она всегда носит такие высоченные зеленые шляпки, отчего выглядит как один из разбойников Робин Гуда. Она все сидит и сидит. Уолтер вернулся домой злой как черт, будто я виновата, что она свалилась мне на голову и я не могла из-за нее приготовить ужин. Если на то пошло, он вернулся очень рано. Я сама ужасно расстроилась. Ума не приложу, с чего он иногда такой бешеный. Ты же знаешь, он сейчас главный управляющий всех здешних магазинов, ему здорово повысили зарплату, казалось, радуйся, да и только. А он знай рычит, как медведь в берлоге. Сколько раз я ему говорила прекратить занудство, не то я уйду к чертовой матери. Никогда не сводит меня на танцы или куда-нибудь еще, все об этом говорят.

А вчера приволок домой парня из одного магазина, его зовут Джонни, высокий такой, темноволосый и отличный танцор. Я пыталась уговорить Уолтера потанцевать со мной, а он говорит, что чертовски устал, так что со мной танцевал Джонни. Уолтер посидел, а потом говорит, что хочет спать и что вполне нормально, если мы с Джонни пойдем куда-нибудь и потанцуем. Джонни всячески отнекивался, но Уолтер настаивал, и в конце концов мы пошли. Он так здорово танцует. Он сказал, что зайдет как-нибудь вечером, я попрошу Уолтера, чтоб он позвал его. Бедняга, натерпелся с папой вчера вечером и совсем взбесился. Но я сказала, что ему только на пользу пойдет, если он хоть раз в жизни позаботится о ком-нибудь, кроме себя. Я ведь и так целый день занимаюсь папой, может он несколько часов вечером посидеть с ним.

Я ведь вам писала, что я поехала и забрала папу, правда? Так оно и было. Как только я получила ваше последнее письмо, я взяла машину – свою машину, я хочу сказать; у Уолтера новый «понтиак»-купе, он на нем ездит, – прямиком туда и забрала его. Мама, я не думаю, что с папой что-то уж такое. Я купила ему новую одежду, привела в божеский вид, и сейчас он выглядит как раньше.

Правда, мама, с папой никаких беспокойств, и мы рады, что он у нас. Только лучше в ты все же написала ему большое письмо кое о чем. Лично я не хотела бы оскорблять его чувств, поэтому лучше тебе. Было бы хорошо, если б ты сказала ему, что надо посещать церковь и читать Библию, потому что там он совсем разболтался и привык вечно ругаться. Мне-то от этого ни горячо ни холодно, но Уолтер всегда приводит к обеду кого-нибудь, и, я чувствую, ему ужасно не нравится, что папа беспрерывно матерится. Я говорила ему, что раньше папа так не ругался, что этого всего он набрался в том месте, но разве ему чего-нибудь объяснишь.

Мама, я бы еще хотела, чтоб ты сказала папе, что надо пользоваться ванной. Я ничего с ним поделать не могу. Видать, он так привык к вольным просторам, когда бурил эти нефтяные скважины, что ему наплевать, что вокруг люди. К тому же мне кажется, что он плохо видит. Он отходит на пару шагов от крыльца и делает свое дело, а если ему нужно по-большому, он идет в кусты на переднем дворике. Я тут как-то вышла на двор и машу ему рукой, чтоб он увидел, что я рядом, а ему хоть бы хны. Может, все оттого, что папа страшно рассеянный.

Да, мама, будешь писать, не говори ему, что я тебе о чем-то писала, и не пиши ему ничего такого, что ранило бы его чувства. Он такой чувствительный. Просто скажи ему, что все хорошо и чтоб он пользовался туалетом. У нас один внизу рядом с телефоном и еще один наверху около спальни, что выходит на юг. Не сомневаюсь, что, если ты сможешь объяснить папе, что надо ими пользоваться, он поймет. Я бы и сама с ним поговорила, но я совсем отвыкла общаться с папой и не знаю, с чего начать.

Посылаю вам посылку со всякой всячиной. Не Бог весть что, но надеюсь, вам пригодится. На днях в магазине номер 1 получили из Канады всякие ветчины, а тебе, мамочка, надо есть больше мяса, вот я и взяла одну. Я положила еще сигареты и сласти и еще кое-чего: коробка оказалась слишком большой, но все равно ее надо было заполнить.

Да, только что позвонил Уолтер и сказал, что не придет домой, так что мне не обязательно уходить. Не знаю, с какой стати он так поступает. Я, пожалуй, приглашу Джонни сюда к нам, и папа сможет посмотреть на нас, потому что он, как и все, любит музыку и танцы.

Ответь поскорей, мама. И вы, Джимми и Фрэнки, тоже. Роберту не прошу, потому что не ответила еще на ее письмо. Но напишу, как только смогу. Надо бы, но у меня как-то сейчас все из рук валится. С любовью

Мардж.

P.S. Не пиши папе. Он, по-видимому, больше не может читать".

Прочел я письмо и говорю:

– Мама, эта девица что, совсем спятила?

– А что такое? – ощетинилась мать. – Мне кажется, с ней все в порядке. Она заботится об отце. Она всегда была доброй с нами. Между прочим, она, насколько я помню, единственный член семьи, который помнит о моем дне рождения, если на то пошло.

– И я помню, мама, – говорит Роберта. – Только так всегда получалось, что это совпадало с каким-нибудь неоплаченным счетом или квартплатой.

– Но послушай, ма, – говорю я. – Ты же понимаешь, что Уолтер этого не вынесет. Последний раз, что я видел его, он был на пределе, а папы еще тогда не было.

– Надеюсь, Мардж с ним справится, – говорит мама.

Когда с работы пришла Фрэнки, она встала на мою сторону:

– Джимми прав, мама. Лучше тебе написать Мардж и сказать, чтоб она отправила папу обратно.

– Но они не хотят отправлять его обратно.

– А куда им деваться? Пусть подержат его, пока мы все не подготовим.

– Что подготовим? О чем речь?

– Ну... пока Джимми не продаст рассказ.

– Когда еще это будет? Он не написал ни строчки за неделю.

– Час от часу не легче! – возопил я. – Вечно вы с больной головы на здоровую. Вы же сами знаете, почему я не писал. Что вы хотите? Чтоб я сидел в сточной канаве и тюкал?

– Не ори! – кричит Роберта.

– Так что вы от меня хотите? – повторил я.

– Ничего, – отвечает мама. – Абсолютно ничегошеньки. Только не мешай хотя бы тем, кто пытается что-то сделать.

Она встает и, тяжело ступая, удаляется, а Фрэнки говорит, чтоб я не обращал на нее внимания – она просто расстроена. У меня душа переворачивается. Насколько я помню, Мардж в жизни копейки не дала в семью. Но вот благодаря этой своей способности помнить день рождения мамы да еще привычке будить тебя посреди ночи, чтобы спросить, хорошо ли ты спишь, она в глазах мамы пуп земли.

Нет, я не ревную к Мардж, хотя ей всегда перепадало все лучшее. Уже после того, как папа стал при деньгах и не знал, что с ними делать, я разносил газеты, вкалывал на «Вестерн юнион» и подносил мячи на площадке для гольфа, потому что папа считал, что работа – любая самая что ни на есть вшивенькая работенка – «формирует у мальчика характер». А пока я все это делал, Мардж брала уроки скрипки за тридцать пять долларов в час. Но она ненавидела скрипку лютой ненавистью, а я любил...

* * *

Я, бывало, вытаскивал ее скрипку из футляра, играл гаммы и разучивал такие пьески, как «Дом, милый дом» и «Индюк в соломе», и это было, наверное, ужасно. А папа начинал ерзать и наконец спрашивал, неужели мне нечем заняться. Или останавливал меня и говорил: «Ну, будет. А теперь послушаем Мардж».

Я хотел быть скрипачом. Во всяком случае, я хотел быть подальше от таких работ, где каждый, кому не лень, помыкает тобой и ругает почем зря. Я хотел, чтоб мне никогда не приходилось выпрашивать у кого-нибудь деньги. Я хотел внимания к себе и восхищения и чтобы был шанс выразить себя. Я начал писать. Уж карандаш и бумагу всегда можно найти.

Как ни странно, мне удалось продать первую написанную мною вещицу, небольшую заметку о гольфе; но между первой вещью и второй прошла целая вечность. И хотя я никогда не прекращал писать, делал я это больше по привычке. А между тем папа разорился, и это было бессмысленное разорение человека за пятьдесят, который никогда не работал для кого-нибудь. Мне приходилось делать имя и одновременно содержать семью. И даже в пятнадцать, будучи учеником начального класса средней школы, я понимал, что писательством этого не потянуть. Я устроился посыльным мальчиком в лучшем отеле города. Сначала они меня брать не хотели, потому что я был слишком длинным – у них на меня формы не было. Но я все ходил к ним и простаивал в вестибюле с тоскливым взглядом; я раскопал старую пару синих саржевых брюк и нашил на них какую-то тесемку. И наконец, когда один из мальчишек ночной смены попался по дурости на сводничестве, они взяли меня. Моя смена была с десяти вечера до семи утра. С полдевятого до полчетвертого у меня были занятия в школе. Сначала я не был уверен, что выдержу. Я даже думал, что овчинка выделки не стоит. Я, знаете ли, считал, что мальчик на побегушках носит содовую и чемоданы. Первый месяц я едва заработал на карманные расходы. Когда же я сподобился узнать, что к чему, мне чуть плохо не стало. Но я не знал, что мне делать, как не знаю и сейчас; другого выхода я не видел. Нам позарез нужны были деньги, а это, как ни крути, был единственный способ добывать их. И я начал добывать. Мама мало что соображала в этих делах и, не сомневаюсь, не имела представления, откуда берутся эти пачки долларов, пятерок и десяток. Папа – другое дело, папа знал. И он презирал меня за это, хотя палец о палец не ударил, чтоб что-нибудь изменить. Сам он больше денег не добывал.

Я стал попивать. «Дайте коридорному выпить» – это было частью этикета вечеринок времен сухого закона. Выпивка была чистой сивухой, но после пары рюмок я забывал о своем позоре и о страхе, что все откроется и меня арестуют, и мог полностью сосредоточиться на делании денег. Я заряжался и кое-чем другим. Стал покупать дорогие костюмы и двадцатидолларовые туфли «Борсалинос» и «Флорсхайм». Даже купил юркий купе «дорт». Но ничто не могло заменить мне выпивку. Кое-кто из «мальчиков» – возраст был разный, до сорока пяти, – нюхал кокаин; я пару раз пробовал и сам. Но всему предпочитал спиртное.

На второй год работы я как-то свалился и провалялся в постели шесть недель. Я был почти все время в бреду, и меня попеременно бросало то в жар, то в холод. Врач назвал это малярией. Я так полагаю, им просто в голову не могло прийти, что мальчишка шестнадцати лет может быть в белой горячке. Наступил кризис двадцать девятого года, и мне пришлось выкупать свое место; это обошлось в сотню плюс два с половиной доллара за ночную смену. Я принялся выколачивать деньгу с еще большим напрягом. На четвертый год я превратился в развалину – туберкулез, алкоголизм, нервное истощение.

Мардж к тому времени обручилась с Уолтером, и надо было поддерживать семью. Я уверен – и продолжаю быть уверенным по сию пору, – что дома даже не догадывались, насколько я болен. Мне приходилось выкручиваться самому. Я напился в «Майнерал уэллз» и лишился тех небольших денег, что имел, чудом не угодив за решетку. Я так полагаю, они просто боялись, что я подохну у них на руках, что близко к истине...

Многое выпало из памяти, но, как бы то ни было, устроился я в конце концов ночным сторожем на нефтепровод, который тянули от Ирана к заливу. В тот вечер, когда мой класс праздновал окончание школы, я сидел на генераторе где-то у черта на куличках в техасских песках, а у меня под ногами гремучая змея завороженно вслушивалась, как я ору и проклинаю ее на чем свет стоит. Раньше я всякую ползучую нечисть не боялся. Но после этого, после этих двух лет, от одного вида какой-нибудь сколопендры или муравья мне становится плохо и я от неожиданности невольно вскрикиваю. Видите ли, от них не было покоя. Стоило мне броситься на койку днем – и они тут как тут, те, что пострашнее реальных. Они наседали на меня со всех сторон – гремучие змеи, тарантулы, огромные черно-белые тарантулы размером с блюдце, шерсть как у кроликов, десятидюймовые многоножки, скорпионы, пауки и фаланги. Они прямо кишели вокруг; они были повсюду, куда бы я ни посмотрел, – на голове, на боках, на ногах. И потом, прежде чем я мог прыгнуть на них, да, да, всегда, прежде чем я мог прыгнуть на них – это случалось тысячи раз, десятки раз на дню, но ни разу мне не удавалось прыгнуть так, чтобы не было поздно, – появлялось новое подкрепление, новое кольцо этой нечисти. Оно ползло, карабкалось, забиралось на верх первого кольца. А затем новое кольцо карабкалось, наползало, наваливалось на верх следующего. А потом еще, и еще, и еще, и ЕЩЕ! ЕЩЕ! ЕЩЕ!

Бог ты мой...

И все это карабкалось на мою койку. Они взбирались все выше и выше вокруг меня. Они кишели, стягиваясь в шевелящуюся стену. Стягивались. Стягивались. И наконец – наконец – оставался только крошечный просвет (они всегда оставляли крупицу света, чтоб было видно их). И тогда вся эта шевелящаяся гора начинала оседать, оседать. Я умолял их. Я рассказывал им всякие байки. Я пел им. Я умолял их, и пел, и рассказывал всякие байки. И все одним духом. А потом они всей своей массой обрушивались на меня, и от их тяжести у меня останавливалось сердце, и я не мог дышать...

– И чего это они зажали этого несчастного ублюдка?

– Эй, да он парень ничего. Я и сам прошел через это. Давай, доходяга. Завязывай с этим.

– Ему в самый раз сейчас дернуть. Есть у кого водяра?

– Есть канистра с горючим, ему в самый раз.

– Давай лей ему в глотку... Эй ты, доходяга, разевай пасть, прими! Эй! Ты что, ничего лучшего не придумал, как подыхать в палатке?

По ночам, когда я шел осматривать трубу, они были со мной, тут как тут, и реальные и другие, и я никогда не мог отличить одних от других. У меня было тридцать генераторов для нефти, газа и воды; канавокопатель и драглайн; так что мне приходилось шевелиться. И я не знал, когда безопасно проходить сквозь то, что впереди, а когда нет. Иногда – чаще всего – ноги проходили сквозь их тела. Но иногда напоминающая по форме алмаз голова вдруг стукнет о мой восемнадцатидюймовый ботинок или огромная мохнатая масса заедет прямо в морду. И тогда я спотыкался, поворачивал назад и бежал, колотя в канистры с топливом, вскарабкивался на трубу, ударяясь о генераторы, – и бежал, бежал, бежал, пока не падал.

Добрых людей тогда было днем с огнем не сыскать, это как пить дать. Я заколачивал пятьдесят центов в час, работая по двенадцать часов в день, семь дней в неделю за вычетом доллара в день на харчи. Так что я остался там и после того, как немного оклемался; когда тоска по дому вытеснила все остальное. Сто пятьдесят баксов в месяц чистыми отправлял домой; так что я остался.

Через два года – чуть больше двух лет за несколько дней до Дня благодарения, мы плюнули на работу, и я дунул домой. Я заявился в самый День благодарения. Все наши были у Мардж на обеде, я едва на ногах держался, а в доме хоть шаром покати. Я кое-как привел себя в порядок и переоделся. Через час я выкупил свое место в отеле и вновь заделался мальчиком на побегушках.

Да, как говорят юристы, я должен все это увязать. Я подвел под это фундамент, а может, закладываю его под что-то другое.

В отеле я протрубил еще года полтора, и тут меня снова жареный петух в голову клюнул. Мне надо было передохнуть. Фрэнки в то лето стукнуло тринадцать, она была крупная для своего возраста, и я устроил ее разносчицей в кафе. Но я не мог спокойно смотреть, как она бродит во сне, как к ней тянутся всякие гады с мерзкими предложениями, как ее ругают и оскорбляют; через несколько недель я велел ей бросить эту работу. Так все и было к этому моменту. Нам надо было что-то срочно предпринять, но что именно, никто не знал.

И тогда как-то вечером в библиотеке, где я убивал время, на глаза мне попадается «Тексис манфли», а на первой странице заголовок: «Нефть. Зарисовки с натуры... Джеймса Диллона». Я написал этот рассказ чуть не год назад в одну отчаянную ночь на Пекосе – я писал его при свете фонаря, снежная крупа хлестала по дешевенькому блокноту, а руки прикрывали обрезанные на пальцах перчатки. Я отослал его в город с машиной, привезшей провизию, и тут же забыл о нем.

Я позвонил редактору, мы проболтали с ним весь день – это такой журнал. Деньгами он мне заплатить не мог, но дал кучу советов, все они в основном сводились к тому, что мне надо бы продолжить образование.

Только как? Ну-у-у – вот тут он мог бы, пожалуй, мне помочь. Его альма-матер в Небраске. У него там уйма друзей на факультете. Так что если ему удастся добиться стипендии в счет платы за обучение...

Я рассказал вечером об этом папе. Наверное, мне хотелось уколоть его. Что бы я ни делал, всегда сводилось к одному, что я и сам всегда знал в глубине сердца, – что я маленький, а он большой.

– Конечно, поезжай, – сказал он. – Не откладывая в долгий ящик. Поезжай.

– А как насчет тебя?

– Я как-нибудь обойдусь. В конце концов, мне жизнь будет не в жизнь, если я буду думать, что помешал тебе воспользоваться подвернувшимся случаем.

А мама и Фрэнки?

А что мама, у мамы в Небраске живет сестра. Она с Фрэнки может на какое-то время остановиться у нее. Только у меня к этому душа не лежала; я знал, что за фрукт ее сестра, но... Только случай распорядился за нас. В одно прекрасное утро я сообразил, что умудрился загнать кварту виски типу из федерального бюро, одному из тех агентов по борьбе с нелегальной торговлей спиртным, что не подмажешь никакими деньгами. На меня был выписан ордер на арест. В полдень мы уже слиняли из города. Направление – Небраска.

Итак, подведем итог...

Думаю, я уже кое-что рассказал. Как я оказался в Небраске и встретил Роберту. Почему я с ней и все такое. Отчего все у нас вверх ногами. И отчего у меня... у нас этот ад сейчас. И почему, наконец, нам никогда из него не выкарабкаться, разве что впасть в нечто еще худшее. Я не говорил о Мардж? Лучшее, что можно о ней сказать, – вообще промолчать. Насколько я себя помню, Мардж почти всегда предпочитала закрывать глаза на те факты, которые ей не хотелось признавать. А в двенадцать, когда у нас в семье все вдруг повернулось к лучшему, у нее из головы напрочь вылетело – словно корова языком слизнула – всякое воспоминание о той отчаянной нищете, в которой она жила прежде. Будто ничего и не было – полное забвение. Может, это и не по-братски, но сказать надо. У нее была болезнь Брайта. Года два она была полным инвалидом, даже в школе не могла учиться. Она все забывала и не могла вспомнить. Я не должен был бы так на нее тянуть, потому что с ужасающей ясностью помню, как началась эта болезнь. Как говорили у нас нефтяники, вываляйся хоть в навозе, хоть в меду, все одно тошно. Когда я увидел ее последний раз пару лет назад, я не знал, чего мне хочется больше: погладить ее по головке или свернуть ей шею. Сейчас, боюсь, решение было бы однозначным.

Бывают никчемные люди; она такой уродилась. Она не знает цену времени и деньгам. И – и она еще всем и каждому говорит, что младше меня на три года! Если она разойдется с Уолтером, ума не приложу, как мы будем. Она же свалится на нашу голову, это как пить дать. Я же сам первый позову ее. Я буду настаивать, ведь она мне сестра и я люблю ее. Только как мы все тут будем сосуществовать – это выше моего разумения. Мама три четверти своего времени будет убивать на приготовление ей чего-нибудь вкусненького, а оставшуюся четверть возиться с ее тряпками. А Роберта совсем спятит и будет неделями кипеть от ревности и досады: «Нет уж, послушай, Джеймс Диллон; если ты думать, я хоть на одну минуту останусь с твоей распрекрасной сестренкой...»

Нет, даже думать об этом не хочу. Куда ни сунься, повсюду будут разбросаны турецкие сигареты. Ванная вечно красная от хны; в пепельницах жвачки, на всех стаканах следы от губной помады, и журналы с кинозвездами на полу и на диване. Попробуй тут писать или читать. В доме вечно вертится очередной «красавчик» и «самый рафинированный человек на свете»; телефон звонит не переставая, дверной звонок тоже. И вечные советы по любому поводу от половых сношений до международных отношений этаким протяжным девичьим голоском.

Черт знает, может, лучше уж папа. В конце концов, мы его видели восемь месяцев тому назад. Хотя я ни в чем не уверен. Все у нас через пень колоду. Вытащим одно – тут же увязнем в другом. Иногда мне кажется, что, может, было бы лучше, если б мы сидели сложа руки и не рыпались.

Вчера вечером я пытался обсудить все это с мамой.

– Ма, – говорю, – как ты думаешь, что было бы, если бы я тогда, в пятнадцать лет, не пошел коридорным в отель? Что бы мы все делали?

– Ты же сам знаешь, как я к этому всегда относилась, – отвечает она. – Разве это дело – незрелому мальчику работать по ночам? Я не хотела, чтоб ты работал там. Ты же сам помнишь, сколько раз я говорила папе, а...

– Ради Бога, не заводи эту песню. Неужели, мам, мы даже поговорить по-человечески не можем?

– Я понимаю, о чем ты. Мне и самой все это не дает покоя. Только что толку. Как вспомню, что водила вас, малышей, за пять центов в кино, чтобы день в тепле провести. Как делили мы по крохам еду. Помнишь, какие игры мы придумывали? Накрошу, бывало, хлеба вам в тарелки на завтрак, залью кофе, и каждый кусочек – это рыба, а мы акулы. А днем хлеб и подливка – это автомобили, а наши рты – тоннели...

Я смеюсь:

– Да, да. И где мы жили, когда ты в аллее откопала этих двоих дорожных рабочих и привела их на постой. Помню, у нас с Мардж был игрушечный цыпленок по имени Дики, и как мы ревели, когда ты взяла и отнесла его в магазин и обменяла на жратву для этих двух постояльцев.

– Ага. А потом папа пришел, ничего не заметил и только болтает с набитым ртом: беднягам постояльцам остался один кофе. Они так и не вернулись.

Мы сидели уставившись в пол, не в силах посмотреть в глаза друг другу. Потом мама встала.

– Я думаю, тут ничего не попишешь, что было, то было. Пойду сделаю себе чайку и спать. Имею я, наконец, право на чашку чаю?

Я вскочил и пошел за ней на кухню.

– Разумеется, что было, то было. Кто говорит, что нет. Все к лучшему. Если б не это...

– Джимми?

– Да, мама.

– Не будь как папа. Не ищи вечного оправдания, как бы уклониться от своих обязанностей.

– Но, мама, если бы от этого хоть что-нибудь изменилось... если бы каждый мог устроиться...

– Устроиться – как? Без пищи, одежды? Прозябая у родственников и стыдясь соседей? Даже не думай об этом, Джимми.