Я чертовски устал. И еще всего ломало. Простуженные зимой легкие давали себя знать; в них все хлюпало, будто патокой залили, да еще этот хренов геморрой. Войдя в дом, я заорал, но никто не подал голоса; я решил, что мать, должно быть, слиняла. Зашел в ванную, умылся. Что-то надо было делать с треклятыми шишками. Я снова помылся. Что мертвому припарки. Потрогал, еще разок помылся. Тут до меня дошло, что я уже раз шесть мылся, и я плюнул.

В холодильнике были только кубики льда. Хоть шаром покати – кубики льда, и все; еще какой-то квелый пучок сельдерея, грейпфруты и кусочек масла. И на том спасибо. Мать всегда мучается с этими формочками для льда, а потом так и бросает. Роберта никогда их не зальет. Вытащит, весь лед вывалит и засунет обратно без воды. Только мы с Джо и заливаем их водой и кладем на место. Если б не мы, у нас сроду льда не было б. Тьфу ты. Бог знает, что это на меня нашло. Несу черт-те что. Провались совсем этот лед.

Пока я ковырялся там, пил, чертыхался, раздумывал о том о сем, появилась из спальни мать. Как спала, так и притопала босая. У нее были варикозные вены на ногах. Сколько себя помню, они всегда были. Хотя вру. Не всегда. С ногами, конечно, у нее всегда было не в порядке, но до того, как мне стукнуло девять, такого не было. Я хорошо помню, как это случилось.

Это было примерно через неделю после рождения моей младшей сестры Фрэнки. Папа ошивался где-то в Техасе, бился над нефтяной скважиной. Мы ютились в лачужке в самой глубине Западной Мейн-стрит в Оклахома-Сити. Это был, я вам скажу, тот еще райончик, да и сейчас небось не многим лучше. Маргарет, моя старшая сестренка, и я – мы жили по соседям, да и матери было не шибко что есть. Хватало только на то, чтобы кое-как кормить Фрэнки. Но та никак не хотела есть то, что давали бесплатно, матери кормить было нечем, а в доме оставалось пятьдесят центов.

Вот мы и пошли с Маргарет в аптеку за солодовым напитком, а когда домой возвращались, за нами погналась шпана из соседних кварталов, и Маргарет выронила бутылку. Она вся была плотно завернута в такую грубую оберточную бумагу, мы и не знали, что кокнули ее, пока мать не развернула бумагу. Нет, она нас не бранила и не колотила – чтоб колотить по-настоящему – такого, насколько помню, у нас никогда не водилось, – просто села так среди подушек, и что-то у нее с лицом сделалось ужасное. А потом закрыла совсем тоненькой от голода рукой глаза, плечи у нее затряслись, и она заплакала навзрыд. Должно быть, в ту ночь в окошко подсматривал художник, потому что и годы спустя у меня эта картина так и стоит перед глазами: плачущая женщина в рваном халатике, спутанные черные пряди волос и тоненькая рука скрывают лицо, но ничто – о Боже праведный, – ничто не может скрыть, а только сильнее обнажает невыразимое страдание и безнадежную боль. Имя им – Отчаяние.

Но художнику стоило посмотреть, что было дальше. У нас были старые газеты, мы расстелили их на кровати и вывалили туда солод. А потом Мардж, я и мама стали вытаскивать из него осколки стекла. Мы все доставали и выбирали, наверно, больше часа, так что глаза заломило от напряжения, а когда наконец добыли несколько ложек очищенного от осколков солода, Фрэнки проснулась, задрыгав ногами, так она всегда просыпалась. Она чуть не вышвырнула нас с кровати. Уж не знаю, как мы усидели и не смешали все опять в одну кучу. Только все это было впустую. Фрэнки просто разминалась перед главным действием. С первым взбрыкиванием ночная рубашонка у нее задралась и пеленки свалились... Мы еле успели подхватить газеты и проглотить остатки. Вышло до того забавно, что мы все покатились со смеху, а мама спрашивает, что нам теперь делать. Мардж, ей стукнуло тогда двенадцать, сказала, что притащила из школы мел, так, может, размолоть его и смешать с горячей водой, и будет что-то наподобие молока. Мама засомневалась. Мне вообще в голову ничего не приходило. Фрэнки зашлась от плача, и смотреть на нее без жалости нельзя было. Мама и говорит:

– Что, если я напишу мистеру Джонсону, а вы сбегаете и...

Мы с Мардж начали хныкать и канючить. Шпана догонит нас, если мы еще раз нос высунем, и мы снова расколотим бутылку, к тому же мистер Джонсон старый сукин сын и вот так, за здорово живешь, ничего не даст. У него по всей лавке такие плакаты поразвешаны, что, мол, в долг не даем.

– Лучше тебе, мам, самой пойти, может, что выгорит.

Мама согласилась, что так оно, пожалуй, лучше. Достали мы ее старое саржевое платье, шаль и какие-то домашние тапки, а Мардж, как могла, привела в божеский вид ее волосы. Завернули Фрэнки в одеяльце и потащились. Мы взяли Фрэнки потому, что мама не хотела ее оставлять, а мы с Мардж были нужны, чтоб ее поддерживать.

Холодина стояла ужасная, наверное, от этого мать бил колотун. Да только тут, конечно, не в холоде было дело. Вернее, не только в холоде. У нее ноги так болели, что их на куски разрывало. До аптеки всего-то один квартал, да квартал обратно, но я говорил, что с ногами у нее была беда, а она еще держала Фрэнки, а что насчет питания, так она годами недоедала.

Молоко мы добыли. Джонсон нам бы шиш его дал, да там как раз случись какая-то шлюха со своим хахалем – знатные клиенты; сидят себе потягивают кока-колу и тоники, так ему перед ними ударить в грязь лицом не хотелось. Он даже швырнул бутылочку успокоительного сиропа, ту, надо понимать, что не успел на помойку выкинуть раньше. Под фирменной наклейкой торчала еще одна маленькая, вернее, обрывочек: остальное оторвалось. Осталось три буквы: «Опи...».

Приволоклись мы домой – и на кухню. Газ еще не отключили, сам уж не знаю почему. Мама положила Фрэнки на стол и сама присела; Мардж и я приготовили молоко и налили в бутылочку. Готов и сегодня побожиться, что Фрэнки буквально из одеяла выпрыгнула и выхватила ее из наших рук. Сделала большой глоток, выдавила: «Уф!» – и одарила нас эдакой самодовольной улыбочкой, ну вылитый Гувер с картинки. А потом глазки у нее закрылись, и она отвалилась. Мама говорит:

– Молоко такое отличное на вид, я, пожалуй, попробую. И вы, дети, отведайте немного.

Вообще-то говоря, мы молоко на дух не переносим, всегда терпеть не могли все, что нам полезно. Это, наверно, оттого, что толком ничего хорошего и не пробовали.

– Но крем-соду-то из мороженого любите, – говорит мама. – Я приготовлю так, что будет сладко и вкусно, язык проглотишь. И спаться будет лучше, когда чем-нибудь горяченьким подзаправитесь.

Ну... крем-сода дело другое. Мы подогрели еще кастрюльку молока и разлили в три стакана. А мама каждому подлила из бутылочки с сиропом – по трети бутылки. Бутылочка-то крошечная, и мама ничего лучшего придумать не могла. Папа потом говорил, что она правильно сделала и что мерзавца Джонсона надо было выпороть при всем честном народе. Только в тот вечер папы не было.

Смутно, словно сквозь дымку, помню какие-то переходы, по которым бежал, и белое личико перед глазами – белое личико с длинными черными волосами и предостерегающие, полные ужаса глаза, не мигая смотревшие перед собой, словно невидимые пальцы насильно удерживали веки, не давая им закрыться. А когда я увидел это личико, я пустился бежать, и мне полегчало.

Я брел каким-то подземным коридором, привлекаемый каким-то запахом, звуком, видением, не знаю толком, чем именно, но противиться этому не было сил. Дохожу до пробитой арки, а там, за аркой, заливается смехом девчушка и тянет ко мне ручонки. Джо. Джо тянула ручонки и пыталась схватить меня. Да-да. Я не ошибся. Это была Джо. Это было лет за пятнадцать до ее рождения, но я сразу понял, что это была Джо, а она знала, что я ее отец. Я спросил:

– Где мама?

А Джо засмеялась и говорит, качая головой:

– Ее здесь нет, иди сюда, поиграй со мной.

– Ладно, – говорю и делаю шаг к ней, а она наклоняется и чмокает меня в руку.

А потом между нами выросла мама. Она ударила Джо и не переставая хлестала ее. Джо кричала и звала меня на помощь, а я стоял как вкопанный, не в силах пошевелиться от ужаса и печали и в то же время испытывая какое-то удовольствие. Я так и стоял не шелохнувшись, пока мама до смерти не забила Джо. Потом ма повернулась ко мне, чтобы я пропустил ее обратно по проходу, и я послушно отошел в сторону и сам двинулся обратно, оставив мертвую Джо там, в каморке.

Джо никогда не любила мою маму...

Это был большой белый павильон с маленьким круглым бассейном. Сильные руки толкали меня в этот бассейн, а я не хотел прыгать туда, потому что там было черно и страшно. Я все никак не мог понять, почему мама не спасает меня, и я кричал ей, а десятки голосов вопили в ответ: «Он выбирается! С ним все в порядке, миссис Диллон...»

Я открыл глаза. На маслянистой клеенке праздно высилась кружка черного кофе. Я выпил. Я проспал тридцать часов кряду, на семь больше, чем Мардж. Мама вышла из оцепенения сна, как только заверещала Фрэнки, требуя еще молока.

А через несколько дней явился папа. Он приехал на такси, набитом пакетами. Он привез новое пальто для мамы – она всегда его ненавидела, но носила долго, – костюм для меня, платьица для Мардж, всем нам обувку (ни одна пара не подходила по размеру), игрушки, часики, сласти, ржаной хлеб, хрен, свиные рульки, сосиски и бог весть что еще. Мы с Мардж плясали вокруг маминой кровати, смеясь, жуя и развертывая пакеты, мама лежала и натужно улыбалась, а папа на все поглядывал, счастливый и гордый. Потом я заметил черный саквояжик в папиных руках.

– Что там, пап? Что у тебя там еще, пап? – спрашиваю, и Мардж за мной.

Папа поднял саквояж у нас над головой и захихикал. А мы перестали кричать и прыгать, потому что это хихиканье нас озадачило. Папа был такой большой и такой величественный, даже когда дурачился. Он был, наверное, единственный человек на свете, кто выглядел столь величественно в своих драных штанах и замызганной куртке. У папы всегда была хорошая одежда, только он не особенно следил за ней. Открывает он застежку на саквояже и выворачивает его наизнанку, а оттуда на кровать и на пол так и посыпались деньги, чеки, сертификаты. Со скважиной все вышло как нельзя лучше. Он уже продал часть своей доли на первую нефть за шестьдесят пять тысяч долларов. Тут все и было.

Художнику стоило запечатлеть и эту картину. Мама со своими ногами, распухшими, как бревна, и черными, как печные трубы, и эти шестьдесят пять тысяч баксов на кровати.

Так вот ноги у нее с тех пор такие. А папа как бурил свои нефтяные скважины, так и бурит, – добрые скважины, для него по крайней мере. А для меня...

А для меня...