Я ее почти не помнила.

Лиза проходила практику у нас в школе, когда я училась в четвертом классе. Она, наверное, была очень старательная студентка, к тому же и весьма восторженная. Когда на уроке Лиза рассказывала о каком-нибудь писателе, в глазах ее загорались огоньки самоотверженной любви, независимо от того, кто был этот писатель. Казалось, что Лиза говорит об очень близком человеке — она то и дело сбивалась с мысли, заменяя неловкие паузы нервными движениями рук и судорожной мимикой, путалась в словах, употребляла восторженно-банальные эпитеты. Так, когда мы говорим о дорогих нам людях, то думаем, что наполняем новыми значениями самые избитые выражения, и тогда уже не чувствуем грани между новизной и банальностью фраз.

Когда она заканчивала свои объяснения, голос ее сразу обесцвечивался, лицо замирало удивленно, отвыкая от исступленного выражения, как у человека, который произнес длинную, полную благородного пафоса речь перед гудящей толпой и вдруг обнаружил, что микрофон давно отключен. Лиза растерянно обводила глазами класс, пространство которого сразу разрасталось, впитывало в себя лица учеников, исцарапанные зеленые парты, огромные пыльные окна.

О таких людях принято говорить: они любят литературу. Не знаю. Все-таки мы в своих симпатиях довольно избирательны. Когда же человеку нравится все, что включает в себя печатные знаки, это настораживает. Может быть, это и есть преданность литературе, но слишком уж…

В нашем классе всегда возникали какие-то невероятные предположения, которые даже не всегда имели своих первооткрывателей, а, казалось, сами создавались из ничего, уверенно носились вокруг нас, как джинны, выпущенные из бутылки.

Помню, как-то в первом классе мы шли домой после уроков и застали на улице необычное зрелище. Толпа, цветы, музыка. Улица изменилась совершенно. Толпа двигалась, как в замедленной съемке, и слитая в одно целое, вырастала в какой-то зловещий символ. Цветы падали на землю, поверженно краснея изломанными лепестками, но этого никто не замечал. Музыка была странная, как бы замершая на одной ноте. Вообще говоря, музыка была плохая. Вернее, не сама музыка. Плохим было исполнение. Музыканты шагали, привычно понурые, и лениво надували щеки. Вначале мы остановились, как вкопанные. Народу было очень много, и мы не могли понять, кого хоронят. Потом, с трудом преодолевая притяжение толпы, побежали туда, откуда процессия брала начало. И тут в наших рядах пронеслось — вон ту женщину хоронят. Ну, а кого же еще? Она шла в черной одежде, жалко свисающей, как мокрые пряди волос. Она раскачивалась из стороны в сторону, плакала громче всех и надрывней, в руках ее была какая-то бархатная подушечка с неровно прицепленными блестящими бляхами и шагала она прямо за гробом, медленно плывущим перед нею. Отчего она так плакала — да оттого, что пришло время умирать, и ноги уже не несли ее.

Столь же невероятные осмысления событий приходили к нам и позже. Так было и с Лизой. Кто-то сказал, что, если мы хотим, чтобы Лизе поставили за практику пятерку, нужно на уроке молчать, как рыба, не отвечать ни на какие вопросы. Мы с блеском выполнили это условие. Не знаю уж, как Лиза вывернулась из этого, потом мы видели ее плачущей в углу коридора, и многие из нас впервые поражались людской неблагодарности — для человека сделали все, что можно, а он не торопится с благодарностями, и глаза у него на мокром месте.

Затем все как-то само собой наладилось. После уроков ребята ее окружили, и видно было, как счастлива Лиза от этого (тут уж без всякой иронии). Я на таких переменках не слезала со своей парты, смотрела, набычившись, в сторону Лизы. Или выходила в коридор. Мне было скучно оттого, что она всегда говорила по учебникам, что все писатели в ее речи удостаиваются эпитетов «гениальный», «талантливейший», «необыкновенный».

Вскоре Лиза исчезла из нашей школы — отбарабанила свою практику, получила прекрасную характеристику и вернулась в институт.

Я ее почти и не помнила.

Через год к Лизе меня потащила подруга Галя, которая и тогда на переменках не отходила от нее, а теперь, оказывается, захаживала к ней в гости.

Лиза обрадовалась, увидев нас, чем напомнила свои восторженные лекции. Она дала нам денег на торт, и мы долго колесили по холодному городу в его поисках.

Лиза, конечно, забыла, как меня зовут (а, может, она этого никогда и не знала), спросить мое имя она не решалась, видно, это не вязалось с ее представлениями о настоящем учителе. Она ловила каждое слово Гали — не прозвучит ли мое имя. Имя, наконец, прозвучало, и Лизу переполнял восторг — оттого, что мы пришли, оттого, что у меня оказалось такое замечательное имя, с которым она теперь почти не расставалась, скандируя его на все лады — Ирочка, Ирунчик, Ирлюшечка, Иринчик, Ирусик и т. д. Никогда я еще не слышала в свой адрес такого обилия ласковых имен. Я поняла, что восторг Лизы распространяется не только на всех писателей, но еще и на всех детей, а в душе моей зарождалось подозрение, что это еще не все.

С той поры я стала появляться у Лизы каждую неделю.

Она жила в общежитии.

Меня тогда еще не коснулось общежитское житье, и мне все нравилось — множество веселых людей, ряд одинаковых умывальников, кухня, наполненная различными запахами — крепкий аромат только что смолотого кофе смешивался с удушливым запахом пригоревших котлет, нежная, летучая ваниль изо всех сил боролась с острым запахом чеснока, округлый пар разварившихся розовых картофелин трудно было отделить от пыхтения забытого, чайника…

На вахте строгая тетя в ватнике каждый раз спрашивала документы, которых у меня по малолетству, естественно, не было, и называла меня на «вы» — мне нравилось это уважительное отношение.

Такое обилие молодых, кажущихся мне прекрасными, лиц. Где учителя с теми прекрасными лицами, которые встречались мне в тесных общежитских коридорах? Куда девались потом эти люди? Кто-то миновал школу, чьи-то черты исказились манией величия (трудно этого избежать, когда ты волен распоряжаться чужими судьбами, волен похвалить и покарать), на чьи-то лица легла печать бездарности учебных планов, бессмысленных повторений того, во что нет веры, и т. д., и т. п.

Девочки жили вчетвером, ко мне они мало-помалу привыкли, и не обращали почти никакого внимания. Они искали утюг, гонялись за пробегавшими тараканами, курили, выщипывали брови — но весь этот быт не принижал их в моих глазах, а вызывал стойкое любопытство. Это вовсе не походило на мое ощущение, когда я увидела в гастрономе нашу арифметичку, рассматривающую банки со сметаной. Помню, как я поразилась, учитель был для меня высшим существом, лишенным наших будничных забот. С той поры мое преклонение перед математикой настигло безразличие, и то, что я не была потом переведена в специализированную физико-математическую школу, — во многом было следствием того, что я однажды наблюдала, как моя учительница рассматривала, какое число стоит на банке — свежая ли сметана.

Я звонила Лизе на вахту, и она назначала мне день и час встречи. Лиза не любила, чтобы ее заставали врасплох, помню, как она засмущалась, когда я пришла, не предупредив ее, и застала Лизу в стареньком халате, когда она криво ступая и поскальзываясь на мокром полу, тащила тазик с замоченным бельем.

Лиза встречала меня в тех же воздушных блузках и присборенных широких юбках, в которых ходила в школу. На шее ее блузки увенчивались бантами, и мне очень хотелось дернуть за кончик банта.

К моему приходу покупались печенье или торт, заваривался крепкий чай или кофе, и многие из Лизиных знакомых пользовались моментом, завидев меня, тут же шли в гости к Лизе. Поэтому за столом всегда было полно народу и много разговоров. В редкие минуты нашего одиночества Лиза задавала мне вопросы полурастерянным тоном, как я живу, на какой каток хожу, когда мне присвоят очередной разряд по легкой атлетике, читала ли я такую вот замечательную книгу. Я односложно отвечала на все вопросы. Мне не приходило в голову, что с ней можно поговорить так, как с подругами. Бедная Лиза, руководимая все тем же чувством учительского долга, мучилась, пытаясь меня разговорить, но у нее ничего не получалось. Я же была вполне довольна нашим общением.

Галя со мной к Лизе больше не ходила. «Да ну ее, — махнула она рукой. — Я думала, в общежитии у них лучше, а у них шторки на окнах грязные, и вообще далеко ехать. Да и литературу я не очень люблю». Я Галю особенно не отговаривала. Мне хотелось, чтобы внимание Лизы целиком принадлежало мне.

Чем же она меня привлекала? Пожалуй, своей восторженностью. Мы с малых лет были склонны к скепсису, и с малых лет нам не хватало той восторженности, над которой мы бы в душе посмеивались, но к которой все-таки тянуло.

Потом появился Коля, большой, краснолицый, скучный, с уныло повисшим носом. Лизины кофточки стали еще более воздушными, теперь они уже не напоминали проколотые воздушные шарики, теперь они весело пузырились и пытались взлететь в небо, так что Лизе приходилось все время их одергивать. Лиза при Коле смущалась еще больше. Теперь уже не только я односложно отвечала на ее вопросы, но и он. Наши беседы проходили очень интересно и разнообразно, примерно вот так:

— Ирочка, как дела в школе? — спрашивала Лиза.

— Ничё, — говорила я, ковыряя в носу и смотря в пол.

Лиза продолжала мученически улыбаться и спрашивала у Коли:

— Коля, а у тебя как дела на работе?

Коля в носу не ковырялся, но в пол смотрел тоже и ответ выдавал похожий:

— Нормально.

— Ирочка, что по литературе проходите?

— Да-а, — тянула я неохотно, — Лермонтова.

— Коля, как твоя машина?

— Ездит (Коля работал шофером на ЗИЛе).

…Потом Лиза переехала к Коле. Я восприняла это как предательство, только успела привыкнуть к общежитию пединститута, к веселым голодным людям, слетающимся на чаепития и отрезающим себе огромные куски торта, к беспорядку одинаковых комнат, к мрачности лестничных пролетов (которые, казалось бы, вели в какое-то чудовищное подземелье с сырыми стенами и хлюпающей водой под ногами, с летучими мышами, задевающими твое лицо шершавыми боками), ко взрослым девушкам, которые толковали про дисциплины с мудреными названиями и про распределение — как у меня это все разом отобрали.

Но самое главное, наши беседы с Лизой теперь откладывались на неопределенное время, потому как ни Коля, ни его родители не собирались предоставлять нам с Лизой прибежище для наших разговоров. Только теперь я поняла, как важны для меня встречи с бедной Лизой, с ее вниманием к каждому моему слову, с неизменным участием к моим мелким проблемам, с ее призывами к честности, справедливости и терпимости, с ее советами, которые были бессмысленны сами по себе, но утешали и поддерживали желание жить дальше.

Когда же у ней появилось это прозвище — Бедная Лиза? Раньше я не задумывалась об этом, и эпитет «бедная» казался мне чем-то вроде фамилии. А мало ли какие странные фамилии бывают у людей, обычно в их этимологии не копаются.

Прошло много лет с тех пор, как я в последний раз видела Лизу. Когда я вспоминала наши беседы, дурацкая ухмылка неизменно посещала мое лицо. Надо же, думала я, как бездарно мы тратили время.

Как-то приехав в свой город, я встретилась на улице с бывшей Лизиной однокурсницей. Почти уже закончив разговор, перекинувшись дежурными фразами, я спохватилась:

— Да, а как Лиза?

— Бедная Лиза?

— Кстати, а кто ей дал такое прозвище? — пришла мне в голову мысль.

— Кто? — переспросила Лизина однокурсница. — А, ну да, как-то на русской литературе у нас был спор о сентиментализме. Все говорили, что сентиментализм не прижился на русской почве. После «Бедной Лизы», вслед за Карамзиным, пошел поток всяких Бедных Варь, Мань и т. д. Но не с них началось эпигонство, а еще с самой «Бедной Лизы». Одно дело — «Страдания юного Вертера»… Ну а Лизе в русской литературе, сама знаешь, нравилось все. И она со слезами на глазах стала защищать Карамзина, говорила о психологизме, о ясности слога… Ну вот с тех пор ее и стали называть «Бедной Лизой»…

…Адресное бюро за пять копеек поделилось со мной сведениями о Лизином месте жительства. Я, не долго думая, тут же отправилась к ней в гости. Мне открыл Коля, и ничуть не удивившись моему приходу, словно мы еще вчера с ним обсуждали прогноз погоды на неделю, пропустил меня в квартиру и уселся за стол, растопырив локти и накрывая своею тенью ополовиненную бутылку водки.

— Один, что ли, пьешь? — спросила я.

— Чё? — Коля выпятил мокрую губу, демонстрируя свою независимость, это у него получилось забавно. — Сейчас вот и ты пришла. Тяпнешь со мной?

Нос его повис еще ниже, на лице выступили черные оспины неровного загара.

— Что-то не хочется, — сказала я, оглядывая стол с размазанными хлебными крошками и трогательными рыбьими скелетиками. Коля ничем не отличался от пьяниц, изображаемых на веселых картинках в «Крокодиле». Даже голова его казалась деформированной карандашом художника, с нелепыми буграми и утрированной краснотой носа.

— А ты, значит, в Литературном институте учишься? — поддержал беседу Коля.

— Откуда ты знаешь? — удивилась я.

— Народ знает своих писателей, — гордо ответил он и плеснул в граненый стакан новую порцию.

— Да, — я с сомнением покачала головой. — А где твоя супруга?

— Где? — усмехнулся Коля. — В школе, где ж ей быть, литкружок ведет. «Я помню чудное мгновенье»… На своего ребенка времени нет, к свекровке отправила, а с чужими детьми интересней. Кто чужими мужьями интересуется, а кто — чужими детьми. Каждому свое.

— Ну, чужие мужья, наверное, интересней, чем чужие дети.

Коля, воспринявший мое замечание на свой счет, приободрился и погладил мое колено:

— Ты так считаешь?

Я гадливо стряхнула его руку:

— Ну и когда же придет Лиза?

— А хэ ее знает.

— Кто знает? — поинтересовалась я.

— Никто, — Коля помрачнел.

Я с любопытством оглядела комнату: потертый коврик на стене, разбросанные игрушки, старая мебель, не знающая ничего, кроме прямых углов, стол, заваленный тетрадями, книжный шкаф, закрытый на замок.

— А что это у вас со шкафом? Мода, что ли, такая? Или символ?

— Это чтобы я книги не пропивал, — охотно пояснил Коля.

— А-а-а…

Лиза Появилась в комнате незаметно, как будто прошла сквозь стену. Я даже вздрогнула. Если музы приходят к поэтам таким же образом, удивительно, как поэты не получают при этом инфаркт. Не было Лизы — и вот, уже стоит посреди комнаты, и вместо лиры в руках раздутый портфель.

— Милый Ирлюсик, — она поцеловала меня в бровь, — какая радость-то, радость-то какая.

«Какая уж там радость», — подумала я и тоже чмокнула ее.

— А ты все пьешь? — спросила Лиза мужа без укора, тем тоном, каким обычно спрашивают: «А ты все там же работаешь?»

— А что ж я делать буду? — Коля опять вытянул губу, — ребенок у свекрови, жена — черт знает где.

Лиза повернулась ко мне с виноватым видом:

— Что делать? Семья из-за меня рушится. Знаю все, знаю, но делать-то что, — она закрыла глаза, — ведь в школьниках надо развивать чувство прекрасного, понимаешь?

— Ну и как ты развиваешь у них это чувство прекрасного?

Лиза, не замечая моей иронии, вздохнула:

— Много у нас планов, много. Вечера, экскурсии. Читаем… Да и пишем помаленьку, — она загадочно улыбнулась. — Есть у меня один чудесный мальчик. По-моему, талант недюжинный.

«Где ж она так хорошо освоила газетный стиль?», — подумала я, глядя в ее оживленное лицо.

— Прямо-таки недюжинный? — переспросила я.

— А ты думала, мы ведь тоже не лыком шиты. А ты, я слышала, теперь вышла на большую дорогу жизни?

— На большую дорогу? Грабить что ли? Ну ладно, расскажи, как у тебя дела. Как в школе?

— Да зарплату вот прибавили, все равно не хватает, у ребятишек денег нет, а по экскурсиям их водить надо? Ну вот, так все. И дефицитные вещи учителям давать стали. Тушенку там, кроссовки… Но это все мелочи. Главное, с ребятами у меня полный контакт. А ты куда после института? Тоже в школу преподавать?

Мое лицо невольно вытянулось:

— Как говорит мой знакомый: ну уж это вряд ли. Чтобы рассказывать детям о Фадееве, который в сталинское время посадил 99 писателей? Который отказался принять Цветаеву не только в Союз писателей, но и в Литфонд, который поражался ее необоснованным претензиям на жилплощадь, тогда как была «большая группа очень хороших писателей и поэтов», стоявших на очереди, а тут какая-то эмигрантка вернулась? А я, значит, буду говорить, как он расписывал подвиги комсомольцев? Как диктует школьная программа?

Лиза покраснела:

— Так что ж? Его произведение живет отдельной жизнью. И учит детей только хорошему. Он же искренне воспевал подвиг краснодонцев.

— Ну поехали, покатили. Что значит — отдельной жизнью? Я уже не говорю об его ложной эстетике, если для тебя даже жизнь писателя не аргумент. Значит, учить может кто угодно, лишь бы только хорошему?

— Жрать-то принесла что? — не выдержал Коля и покачал за хвост один из рыбных скелетиков.

Лиза всполошилась:

— Чайку, чайку сейчас организуем, я вот печенья купила, колбаски.

— Пойду, — сказала я, — дел еще полно. Может, забегу еще когда.

— А чайку?

— В другой раз.

— То есть как, может, еще забежишь? Обязательно зайди. Я тебя непременно должна познакомить с Алешей. Ты все поймешь. Это изумительный мальчик. Стихи у него — как капля росы — чистые, прозрачные.

— Ну хорошо, — согласилась я без энтузиазма, — приводи свое юное дарование.

На следующий же день я, отягченная чувством долга, лицезрела это юное дарование. Мальчишка мне не понравился сразу. Он сидел, закинув ногу на ногу, ежесекундно откидывая со лба спадающие волосы. Я со вздохом раскрыла потрепанную тетрадку, свернутую в трубочку: «Спасибо, ветераны, вам, что вы спасали землю нашу». Перелистала. «Любовь мне светит, как маяк, да и живу я как моряк».

— Значит, ты как моряк живешь? — спросила я.

— Ну это образно говоря, — с достоинством объяснил Алеша, немного смущенный моим непониманием.

Я почитала еще минут десять и возвратила ему тетрадку.

— Ну как? — сухо спросил он, терпеливо ожидая восторгов, с ничем иным он, по-моему, еще не сталкивался.

— Хвалят тебя? — поинтересовалась я.

— В общем, да, — с тем же достоинством сказал он.

— Тебе сколько лет?

— Четырнадцать.

— Бросай писать, парень. Если жизнь себе не хочешь испортить. У графоманов жизнь тяжелая. Им веселиться некогда. Вся жизнь уходит на то, чтобы рассылать свои опусы по журналам и на борьбу с редакторами. Иногда они, правда, в этой борьбе побеждают, но им этого мало — воодушевленные победой, они удесятеряют свой пыл — а дальше сплошные разочарования. Ты себе хочешь такую жизнь?

Алеша засопел.

— Ну вот и правильно, — одобрила я его пессимистическое настроение, — бросай это дело и занимайся футболом, музыкой. Рок любишь? Хэви мэтл? Скорпионс? И вообще не расстраивайся, литература приходит в упадок, а музыка — это то, что спасет мир. Все дело в многообразии ассоциаций. Ну так любишь рок?

— Нет, — едва не плача, выдавил мальчик, — я люблю классическую музыку.

— Та-та-та-та-та-та-та-та… — изобразила я жалкое подобие 40 симфонии Моцарта.

— Моцарт, — гордо определил Алеша.

— Классическая — это, конечно, хорошо, но все же в твоем возрасте нужно и рок слушать.

Лиза стояла в коридоре бледная, с прижатыми к груди руками, ни дать, ни взять — мамаша, ждущая сына с приемных экзаменов в институт.

— Ну как? — тревожно спросила она.

— Все в порядке, — я пожала плечами.

Лиза кинулась в комнату и через пять минут выскочила оттуда:

— Как ты могла? Как ты могла так обойтись с ребенком? Да ты знаешь — что ты в нем убила? Веру в светлое! Ты не его стихи оскорбила, а все то, что в нем есть чистого! Стихи он, может быть, потом и бросил бы писать, но зато бы приобщился к богатству художественного слова.

— Ну полно, — сказала я, — не надо в мальчике культивировать веру в то, что он самородок.

Я шла по вечернему городу, ругая на чем свет стоит свой приход к Лизе. Может быть, я и могла бы покривить душой в какой-нибудь другой ситуации, но тут… Мальчишку надо было одернуть — это будет лучше и для него, и для редакторов. «Редактора, редактора, — думала я, — не знаете вы, кому надо приносить букеты цветов за то, что вас избавили от очередного графомана». Мальчишка займется каким-нибудь общественно полезным делом, и все будет замечательно. В общем, я была довольна своей принципиальностью, жаль было только бедную Лизу, что она так расстроилась. Ну да ничего, она найдет себе какое-нибудь другое юное дарование.

Я шла по вечернему городу и не знала, что через десять лет имя Алеши прогремит в литературных кругах, и я, с удовольствием перечитывая его стихи, так никогда и не пойму, что этот поэт и есть тот мальчик, который пришел когда-то на встречу со мной, держа в руках потрепанную тетрадку.