Избранные рассказы

Тонкабони Феридун

Из сборника «Пленник земли», Тегеран, 1963

 

 

Жил человек и умер

Он затянулся в последний раз. Погасил сигарету и отбросил окурок. Взглянул на безмятежно спящих соседей по палате. Натянул на лицо простыню… и умер.

Месяцев восемь, да нет, уже год и два месяца лежал он в этом армейском госпитале, в маленькой — на три койки — палате с окошком во двор. На соседних койках сменилось немало больных — одни выздоровели, другие отошли в мир иной. Так или иначе покинули палату. А он все оставался в ней и неизменно изо дня в день видел перед собой все те же лица: врача, сестер, нянечек. Он мог с закрытыми глазами, по голосу, походке, даже по дыханию определить, кто вошел в палату. Врач ли, после каждого осмотра произносивший ободряющие фразы, хотя лицо его выражало полнейшую безнадежность; фельдшер ли, который поднимал шприц высоко вверх, как бы прицеливаясь, а потом быстро и решительно вонзал иглу в его тело; или полная рыжая сестра с золотыми зубами (по утрам она с авторитетным видом, словно знаменитый доктор, совала ему в рот градусник, а потом подходила к окну и, скривив шею, смотрела на ртутный столбик); или маленькая старушка нянька, безропотно подававшая судно каждый раз, когда ему становилось совсем плохо.

И все здесь давно стало знакомым и привычным: деревья за окном, двери, окна, шкафы. Они имели свои голоса: одни — резкие, визгливые, заставляющие его каждый раз вздрагивать, другие — протяжные и печальные. Он свыкся со всем этим. Казалось, вся жизнь его прошла здесь, в этой палате. И в то же время госпиталь, палата, люди и вещи, окружавшие его, были ему совершенно безразличны. Они не вызывали в нем ни радости, ни интереса, ни ненависти, ни отвращения.

Он знал, что никаких перемен, ничего нового и неожиданного больше не будет. В конце пути, по которому он теперь брел медленно и устало, его ждало одно пристанище — последнее. И он с полнейшим равнодушием приближался к нему. Он не пытался обманывать себя и не желал, чтобы другие обманывали его.

— Бог даст, в скором времени выздоровеете и вернетесь домой! — вздумал как-то подбодрить его врач.

Он сразу же твердо возразил:

— Нет, господин доктор, прошу вас, не надо. Представьте себе человека, который долго строил дом — уже почти подвел его под крышу, как вдруг оказалось, что надо все сломать и строить заново. Так и я уже свыкся с мыслью о смерти, приготовился к ней, а вы хотите, чтобы я начал все сначала.

Он любил приводить такие образные сравнения, чтобы нагляднее передать мысль. Он был хороший рассказчик, его истории с интересом выслушивали до конца. Он знал об этом, и эти рассказы, порою смешные, порою грустные, были единственным его утешением.

Воспоминания о далеком детстве были туманными и мрачными. Отец, жестокий деспот, держал домашних в страхе. Все выполняли безропотно любые его прихоти и капризы. Но, едва схоронив его и поделив наследство, дети возжаждали свободы и, не вняв угрозам и воплям матери, пытавшейся подражать покойному супругу, разбежались кто куда — проматывать полученные денежки. Сам он без памяти влюбился в красивую проститутку, отчаянную бестию, и таскался за ней по разным городам. Сколько времени продолжалась эта сладкая мука, он теперь и сам не припомнит. Хорошее было время, хотя жил он в вечной тревоге, не знал, что будет завтра. Но в конце концов деньги кончились, мать умерла, пришлось перебраться в Тегеран. У него не было ни капитала, ни порядочного образования, ни профессии. А яд беспечной сибаритской жизни уже успел отравить его душу, и он не способен был взяться за тяжелый труд. Что оставалось делать? Один путь был перед ним — армия. Там он мог вести жизнь, похожую на прежнюю, — предаваться безделью без скуки и уныния. Там не надо было выматываться, выбиваться из сил, зарабатывая на кусок хлеба. Солдатам платили жалованье, они получали возможность разъезжать по всей стране, носили форму и оружие — а это для такого молодого человека, каким он был тогда, представлялось заманчивым, казалось неоспоримым преимуществом, олицетворяло в его глазах силу и свободу действий. И совместное солдатское житье имело свои прелести — смех, веселье, вечеринки, кутежи…

Но, став солдатом, он понял, что все не так просто и гладко. Особенно тяжко было поначалу. Ежедневные изнурительные занятия на плацу, палочная дисциплина, необходимость беспрекословно подчиняться всем и каждому, независимо от того, нравится тебе человек или нет, уважаешь ты его или хочется плюнуть ему в морду. Для него, избалованного достатком молодого горожанина, считавшего себя, во всяком случае, выше этих бестолковых деревенских парней, которых оторвали от земли и, как баранов, согнали в казарму, терпеть всю эту муштру, оскорбления, ругань было невыносимо. Ефрейтор, сержант, старшина, младшие и старшие офицеры — какая уйма чинов и званий, и всем он обязан повиноваться! Ни один из них не внушал ему уважения, ничто в них не могло хоть немного примирить его с вынужденным повиновением.

Он хорошо помнил того здоровенного рябого старшину, предметом гордости которого были густые, закрученные вверх усы. Однажды, в один из первых дней в казарме, он, задумавшись, почти налетел на этого старшину, когда тот с ехидной улыбкой исподлобья наблюдал за ним.

«Сейчас что-нибудь прикажет! — подумал он. — А я должен отвечать: „Слушаюсь, ваша честь!“ или: „Слушаюсь, ваша милость!“ Этому больше нравится „ваша милость“. Как бы не так! Держи карман шире, наглая морда! Да еще зубы желтые и вонючая трубка!»

Пока он предавался этим мыслям, старшина действительно что-то рявкнул.

— Слушаюсь, ваша честь! — выпалил он, не разобрав приказа и продолжая стоять на месте и «есть глазами начальство».

— Чего вылупился? Шевелись! — заорал старшина и грязно выругался. Но не успел он закрыть рта, как неожиданный удар в челюсть прервал его:

— Да заткнись ты, ваша милость!..

Впоследствии, когда он рассказывал об этом случае, его каждый раз разбирал хохот. А тогда неизвестно, чем бы все кончилось, если бы он вовремя не унял взыгравшее самолюбие.

Его выпороли, заперли в карцер, а затем долгое время придирались по всякому пустяку. Зато уже после этого никто не осмеливался задевать при нем чью-либо мать или сестру. И были особенно осторожны в выражениях, если речь шла о нем. Но сразу после производства в сержанты (все-таки он был из городских, грамотный, к тому же нашлись люди, знавшие его отца) он был переведен в карательный отряд. Началась бродячая, цыганская жизнь. Жизнь на перевалах, на перепутьях, в горах, в сердце пустыни. Каждый день где-нибудь в стране вспыхивало недовольство, каждый день кто-нибудь бунтовал. И как только где-то проливалась кровь, тут же их гнали на бойню, как стадо баранов. На каждом пригорке, в каждой ложбине этой незнакомой земли, за каждым камнем, деревом, кустом их подстерегала опасность. Растерянные и обезумевшие от страха, глядели они, как на их глазах, скошенные пулей, падают товарищи — те самые, что изо дня в день были рядом и так мечтали об увольнении, о возвращении домой, о встрече с женами, детьми, родителями, нетерпеливо ждавшими их в далеком родном городе, с трепетом встречая каждое случайное известие из этих ужасных пустынь.

И если бы только война, кровь, смерть… Так нет же, интермедиями между действиями кровавой драмы, которую их заставляли разыгрывать, были тысячи других невзгод. Продовольствие поступало нерегулярно, и они были вынуждены грабить деревни, лежащие у них на пути. Кусок, вырванный из рук крестьянина, отнятый у его голодных, тщедушных детей, застревал в глотке. Но приходилось через силу проглатывать его, чтобы не сдохнуть с голоду, чтобы выжить. А зачем? Чтобы снова убивать? Он сам не понимал, зачем. Что-то заставляло его жить именно так. Казалось., он катится вниз по наклонной плоскости, а остановиться не может…

Самое страшное воспоминание было о том, как они попали в ловушку в узком ущелье. Со всех сторон их окружали повстанцы, повсюду блестели дула их карабинов, не знавших промаха.

Тогда они действительно дрались отчаянно — ведь речь шла об их жизни или смерти. Потому-то и удержали позицию. Но кончился провиант. Все запасы были съедены до крошки. Из центра им посылали продовольствие по воздуху. Но повстанцы, раздобывшие неизвестно где пулеметы, сбили первую пару самолетов, летевших слишком низко. К счастью, один упал поблизости, в то же ущелье, и им удалось добраться до него, заплатив за эту вылазку жизнью четверых товарищей. А летчики стали проявлять излишнюю осторожность и сбрасывали свой груз с большой высоты. Мешки лопались от удара о землю, содержимое их рассыпалось по ущелью, и подобрать его уже было невозможно. Горы засевать они подрядились, что ли?! Солдаты приходили в неистовство, когда очередная дурацкая тарахтелка, покидав тюки как попало, взмывала ввысь над ущельем и исчезала за горой. Вслед ей неслась отборная брань. Истомленные голодом и жаждой люди ругались, как чарвадары, проклятия текли из их уст, точно бурный селевой поток.

В этом ужасе и неразберихе единственной отрадой была контрабандная водка, от одного глотка которой обжигало рот и перехватывало дыхание. Они пили ее стаканами, закусывая крупным луристанским изюмом, который лениво бросали в рот и рассеянно жевали.

Тогда-то он и пристрастился к спиртному и пил, пока не заболел.

Они отчаивались и снова обретали надежду. Ждали подмоги, и наконец помощь пришла. Окружение было прорвано, их вызволили. Ударить мятежникам в тыл, разбить его превосходящими силами оказалось нетрудно. Но как в штабах задирали нос! Они их, видите ли, облагодетельствовали! Как будто отряд нарочно попал в окружение, как будто очень просто столько времени выдерживать натиск врага, убивать и умирать самим с пустым брюхом, с издерганными нервами! А вот то, что эти господа, имея в своем распоряжении огромное число солдат и прекрасное снаряжение, освободили их из окружения, выдавалось за беспримерный подвиг, который совершают раз в сто лет. И когда дело дошло до награждений, именно этим господам выдали ордена и медали, а тем, чья победа была не столь блистательной, — шиш с маслом! Все они остались с носом!

Если бы все на этом и кончилось! Но нет, солдаты мстили, подло мстили тем, чья жизнь была темной, беспросветной, жалкой. Ради своего предводителя — хана — повстанцы брались за карабины и убивали солдат. Когда же терпели поражение, хан либо удирал, либо его ссылали, либо освобождали за выкуп. А этих несчастных расстреливали, четвертовали, пороли. Это их отрубленные головы возили в качестве победного трофея из селения в селение… Он терзался, возмущался, места себе не находил. «Это нас не касается!» — говорили ему, но он все не мог успокоиться. Если он воевал, терпел голод, холод, страдал от жажды, не спал ночами, если тело его в шрамах и ссадинах от острых камней, то неужели все это делалось ради того, чтобы обмануть кучку простых и доверчивых людей, поклясться перед ними на Коране, а потом без зазрения совести расстреливать их из пулеметов. Если бы это делалось ради того, чтобы обезопасить район, обезоружить мятежников! Но ведь их лишали не винтовок, а жизни! Да и не ради этого солдаты воевали, думал он. Вообще неизвестно ради чего. Не было у них никакой четкой цели. Это их работа, их профессия. Ему приказывали: «Убивай!» И если он не хотел умереть с голоду, то должен был убивать. Точно так же какому-нибудь писарю приказывали: «Пиши!» И он писал.

Когда волнения улеглись, он обосновался среди бывших врагов. Женился на одной из их девушек. Красивая, статная, сильная и здоровая, она, к сожалению, ничего не смыслила в городской жизни и даже через несколько лет, перебравшись в город, не могла привыкнуть к нему. Но зато через каждые два года она рожала ему ребенка. И не успел он оглянуться, как оказался отцом пятерых детей. Он стал заниматься их воспитанием. Не хотелось, чтобы жизнь детей прошла так же бездарно и бесцельно, как собственная. Но его будущее было неразрывно связано с прошлым, а от прошлого не было спасения. Он терзался, мучился, сомневался, упорствовал — и все впустую. В вопросах воспитания он оказался полным профаном. Он лишь отпугнул детей. Ненавистный дух казармы помимо его воли вошел в его плоть и кровь. Он требовал, чтобы дети беспрекословно подчинялись ему. А поскольку этого не получалось, он приходил в ярость, орал на них, безжалостно порол толстым солдатским ремнем. Потом жалел, ласкал, целовал — но это было еще хуже порки. Так повторялось изо дня в день. В результате, несмотря на все его старания, дети росли легкомысленными и распущенными. Они перестали бояться его угроз. Его рукоприкладство стало для них обычным делом. Они поступали так, как им вздумается.

Старший сын, с которым он особенно бился, в конце концов бросил учебу, удрал из дому. Пошел в солдаты, стал водить армейские грузовики. В отпуск он привез с собою друга, тоже солдата. Вскоре отец догадался, что приятель сына завел шашни с его дочерью. Хотел было прогнать его из дому, но сестра и брат вступились за парня; дочь заявила, что выходит за него замуж. И действительно-таки вышла. Это уж было совершенно невыносимо. Он никак не мог примириться с мыслью, что дочь выбрала в мужья солдата-голодранца, способного лишь крутить баранку, да и то не на своей машине, а на казенной. А жена приняла сторону молодых. Встречая зятя, она млела от счастья — наплевать ей было на супруга. И это больше всего бесило его.

Может быть, именно из-за этого постоянного раздражения он и заболел. А может, причиной был алкоголь, к которому в последние годы он особенно пристрастился. Все было украдено у него: молодость, деньги, чины. После стольких лет службы он все еще оставался старшиной и обязан был отдавать честь тем, кого считал ниже собаки. Одно оставалось — семья. Так нет же, какой-то оборванец, шалопай, неизвестно откуда взявшийся, пробрался в дом, украл дочь, лишив его последнего покоя.

Теперь он терпел все молча, накричавшись и наругавшись в душе. Единственным спасением стал алкоголь. Придя со службы, он обедал — иногда удавалось даже вздремнуть, — но с наступлением вечера исчезал из дому и только ночью приходил — или его приводили. Пил он зверски и тут не знал соперников. В последнее время у него стал побаливать правый бок, но он не придавал этому значения, пока от боли не начало перехватывать дыхание. Потом заныло сердце. И все же к врачу он обратился лишь тогда, когда стало совсем уж невмоготу. Доктор, внимательно его осмотрев, покачал головой. Печень почти полностью вышла из строя. Сердце изношено.

Это был, как говорится, первый сигнал оттуда.

И тут, проявив удивительную силу воли, он бросил пить. Но — слишком поздно! Когда боли стали невыносимыми, он лег в госпиталь. И ему спокойнее, и семье легче. Правда, он предпочел бы остаться дома. Но злорадная улыбка, промелькнувшая на губах жены, несмотря на все старания скрыть ее за фальшивой маской жалости и заботы, принесла ему неимоверное страдание. Почти в бешенстве он отправился в госпиталь. Сначала ему нравились тамошний порядок и дисциплина. Но вскоре все осточертело. Он понял, что и здесь за видимостью порядка прячутся те же хаос и сумятица, те же несправедливость и жестокость, что и везде. Через полгода, не выдержав, он сбежал домой. Но спустя неделю почувствовал себя дома еще более несчастным, обиженным и одиноким и снова вернулся в госпиталь. Здесь по крайней мере его навещали, было с кем поговорить, излить душу, выслушать откровения других. А дома все время ворчала жена, ныла и кляла судьбу. Дети не щадили его, не думали, что больному нужен покой. То шумно резвились, заливаясь хохотом, то дрались и плакали.

Поначалу жена с детьми регулярно — раз или два в неделю — навещала его. Но постепенно их визиты становились все реже и реже. По пятницам после обеда он не отрывал взгляда от двери в надежде увидеть среди посетителей родное существо. Но, увы, это случалось крайне редко.

К другим приходили друзья, жены, дети, расспрашивали о здоровье. Кивали и ему. Но потом усаживались на край койки к нему спиной и в лучшем случае осведомлялись, уже в который раз, у «своего больного»: «А что с этим господином?» Больной объяснял. Он слушал все это молча, внешне спокойно, но внутри клокотала ненависть. Он думал о жене и детях. Почему они такие черствые и неблагодарные? Разве трудно навестить его раз в неделю? Разве он этого не заслужил? Почему бы жене — вот как жене соседа по палате — не принести в судке что-нибудь вкусное из дому? А впрочем, какое значение теперь все это имеет?! Теперь, когда он знал, что никакого улучшения быть не может, что с каждой минутой он все ближе к могиле. Он мечтал о том, чтобы скорее наступил этот миг — миг успокоения. А ведь умрет он, и сразу станет для них любимым и дорогим. Они будут оплакивать его, рвать на себе волосы, падать в обморок. Облачатся в заранее приготовленные черные одеяния, прикинутся кроткими, несчастными…

А впрочем, после его смерти пусть делают все, что им вздумается. Да и что они для него, эти люди? Даже сейчас они кажутся ему далекими тенями. Они связаны с ним — и в то же время чужды и незнакомы.

У него была жена, никогда не заботившаяся о нем, больше того, забывавшая о его существовании. Он вырастил детей, каждый из которых шел или собирался идти своей дорогой. Можно считать, не было у него семьи. Зачем, ради чего он попусту растратил жизнь, молодость, силу в мертвых пустынях, в диких горах, на смертельно опасных дорогах? Убивал людей, с которыми никогда не был знаком, неизвестно за что. А ведь за то короткое время, что он провел среди горцев, он имел возможность убедиться, насколько эти простые люди искренни, добры и дружелюбны. Насколько их жизнь отличается от полной обмана и коварства жизни горожан или от солдатской бездомной жизни. Он хорошо знал, что именно вынуждает их, прервав привычное течение нищей и жалкой, но в то же время здоровой и радостной жизни, браться за винтовку, карабкаться по узким тропинкам и перекрывать горные перевалы, что довело этих добрых, трудолюбивых людей до того, что даже к цвету солдатского мундира они испытывали патологическую ненависть и сами становились безжалостными и жестокосердными, как солдаты.

Ради кого он искалечил жизнь, загубил молодость? Ради тех, кто в столице, в других городах в мундирах с блестящими эполетами и аксельбантами, в начищенных до блеска сапогах со звонкими шпорами по карте руководит войной, отдавая приказы? Ради тех, кто важно, словно аршин проглотил, расхаживает взад и вперед по кабинету, получая за это чины, звания и ордена? А их жалованье, их скромный паек, обмундирование, рвущееся в клочья на острых камнях, — даже эту малость, на которую имели право, они не получали вовремя. А впереди маячило неопределенное будущее — будущее, на которое у них не было никакой надежды. И еще спасибо, что так, не хуже.

Как-то еще в дни молодости, после очередного приступа отчаяния из-за какой-то явной несправедливости он, превратив все в шутку, рассказал друзьям историю о музыкантах Насер эд-дин шаха. С тех пор этот рассказ стал одним из его любимых. Последний раз он поведал его несколько дней назад соседям по палате:

«…Когда же музыканты не то сыграли плохо, не то шаху не понравилось, он приказал каждого из них посадить на его собственный инструмент. Ударнику повезло. Но зато бедняге флейтисту пришлось туго. Сняли с его флейты все клапаны и всадили ему в зад».

Он замолк, дав возможность слушателями вдоволь насмеяться, затем заключил: «Вот и мы вроде того флейтиста. Угодишь господам — получишь вознаграждение, не угодишь — ждет тебя то же самое. Когда надо было лазить по горам, скитаться по бездорожью и пустыне, околевать как собаки с голода и подыхать от вражеских пуль, звали нас. Теперь же, когда кругом тишь да гладь да божья благодать, когда раздают чины да ордена, и без нас обходятся! Никто даже в шутку не скажет: „Где ты там, так тебя, разэтак?“»

Он любил шутить. Но теперь ему было не до шуток. Когда он задумывался над своей жизнью — долгим, далеким прошлым и будущим, которое промелькнет как миг (он был уверен, что протянет всего несколько дней), — он чувствовал в сердце леденящую жгучую тоску. Он понимал, что вся жизнь его состояла из жалких, напрасных усилий, сплошных поражений, чудовищного обмана. Непонятно только, как это случилось? Он не знал, мог ли прожить ее иначе. Наверное, мог. Мог бы, если бы не попал в конвейер, штампующий шестеренки и гайки, не слился бы с тысячами других таких же шестеренок. На этом конвейере каждый, не зная и не ведая о том, попадал в зависимость от другого, хотя мог бы действовать и самостоятельно, по своему усмотрению. А должен был поступать так, как хотели, говорили и приказывали другие. Если бы ему дали возможность быть самим собой! По знать себя, понять, кто он такой, какова его миссия! Он смог бы прожить иначе, поставить себе цель и достичь ее. Если же и тогда бы жизнь прошла впустую — не беда, потому что это была бы его жизнь, которой он распорядился по своему усмотрению. Он мог бы подарить ее, даже отказаться от нее. Но увы! Его богатство — жизнь — отнято другими, бездумно растрачено.

Последние же крохи его бесценного сокровища спокойно присвоили себе жена и дети. А его самого, как пустую консервную банку, выбросили в мусорную яму и позабыли.

Все эти горькие мысли с особенной силой нахлынули на него сумрачным вечером в пятницу, когда его снова охватила почти теперь несбыточная мечта увидеть рядом с собой родные лица. На этот раз его желание было более острым и жгучим, чем всегда. Он чувствовал, что если вот сейчас, сию минуту, не увидит их, то его мечта никогда больше не осуществится. Чувствовал, что вот-вот наступит конец. В эту минуту он простил их. Их доброта и злоба были безразличны ему. Хотелось лишь повидать их. Увидеть… В выражении глаз, складке губ прочитать радость и горечь своей жизни. Он страстно желал этого. Но они не пришли.

Вечер сменился ночью, соседи по палате быстро уснули. Он успел лишь попросить сигарету у одного из них. И когда тот беззлобно упрекнул его, что, мол, курить тебе вредно, в ответ лишь улыбнулся. Его песенка спета. Он это прекрасно знает. Он с наслаждением вдыхал дым сигареты — последней своей сигареты и думал о том, что в этот момент, когда он вступает в темную долину смерти, ничья теплая, ласковая рука не коснется его холодеющего лба.

Он затянулся в последний раз. Погасил сигарету и отбросил окурок. Взглянул на безмятежно спящих соседей по палате. Натянул на лицо простыню и умер.

 

Сцена на базарной площади

На базарной площади Шуш было многолюдно и шумно. Яркое послеполуденное солнце, казалось, беспощадно обнажало тайную суть всех и вся. Хотя движение было менее интенсивным, чем по утрам и вечерам, нескончаемый поток автомобилей пересекал и огибал площадь.

На улицах, выходящих на площадь, выстроилось множество двухэтажных автобусов. Ярко-красный цвет их высоких бортов резал глаза. Фыркали моторы, выбрасывая в воздух клубы дыма. Тротуары заполонили тележки лоточников с вареной свеклой и репой, разноцветными леденцами, среди которых было больше розовых и красных, с подносами, полными белых круглых ноглей и фисташек. Крупные, раскрывшиеся фисташки, их называют «смеющиеся», лежали отдельно, и их продавали дороже. Индийский миндаль, аджиль, пересыпанный мелким кишмишем, — по три риала за сир. Тут же на примусе кипели бобы.

На залитой маслом и мазутом площадке возле бензоколонки, что на углу базара, шумели и ругались водители автобусов и автомашин, стараясь влезть без очереди. Получив наконец бензин, они расходились. Велосипедисты лавировали между машинами и людьми, неистово трезвоня и осыпая насмешками нерасторопных водителей и пешеходов, а те отвечали им бранью.

С другой стороны площади, на вытоптанном пыльном пятачке, собралась толпа посмотреть марэке. Время от времени кто-нибудь из зрителей произносил салават. В одном из тихих уголков площади, около осыпавшегося арыка, в котором темнела зловонная жижа, остановились мужчина и женщина.

Женщина — высокая и худая. На ней обтрепанная по краям темно-синяя полинявшая чадра с рисунком из мелких белых полумесяцев, похожих на обрезки ногтей. Будто кто-то, вернувшись из бани, расстелил синюю чадру на земле и постриг на ней ногти. У женщины длинное, костлявое, все в морщинах лицо с узким подбородком, словно вытянутое под тяжестью большой гири. Мужчина — маленького роста, плотный. У него тучное дебелое лицо, которое так и хочется пощупать руками, чтобы удостовериться в мягкости пухлых щек.

Мужчина вцепился в край узелка, который держала в руках женщина. Они стояли молча и неподвижно, с безразличными лицами и походили на супружескую пару, собравшуюся разводиться.

Возле остановился тощий человек с впалыми щеками, поросшими черной и такой жесткой щетиной, что, казалось, об нее можно уколоться. По внешнему виду торговец, скорее всего лоточник.

— Что же вы собираетесь с ней делать, Хаджи-ага? — спросил он коротышку.

— Известно что. Сдам в полицию. Пусть в каталажке посидит. Это ей не город Херт! Не воровской притон! А закон на что, а вера?!

Женщина молчала.

— А как вы догадались, что это ее рук дело? — спросил лоточник.

— Я разложил яйца кучками. Она подошла, стала мне зубы заговаривать, а после смотрю, в одной кучке не хватает яиц.

— Ай да молодец, Хаджи-ага! — засмеялся тощий лоточник.

Женщина не слушала их. Она с тревогой смотрела на приближавшегося дворника, маленького, щуплого человечка, похожего на гнома или младенца, с густой черной бородой. Он держал руки в карманах широченных шаровар и поэтому издали казался квадратным.

— Что случилось? — спросил дворник.

Никто ему не ответил.

— Да отпустите вы ее, ради бога! Дьявол ее попутал… — начал он, догадавшись, в чем дело.

Хаджи бросил на него угрожающий взгляд. Дворник сконфуженно умолк.

— Что значит «дьявол попутал»? Почему он меня не путает? — возмутился Хаджи. — Правды ложью не прикроешь. В день Страшного суда не соврешь! Хорошо, я ее отпущу, а как она оправдается перед Аллахом?

Тут Хаджи заметил господина с большим портфелем в руках, в белом плаще и темных очках и, когда женщина попыталась выдернуть узел из его рук, громко завопил, стараясь привлечь его внимание:

— Погоди, абджи! Надо разобраться! — Хаджи оглянулся по сторонам. — В этой проклятой дыре полицейского-то не сыщешь!

— В чем дело, ага? — спросил, подходя к нему, господин в очках. В ответ Хаджи, сунув руку в карман, извлек из него три крупных куриных яйца и торжествующе произнес:

— Вот они! Я зря говорить не стану!

— Да, нехорошо! — сказал господин в очках. — Но… может, ее голод или нужда заставили. Вы уж простите бедняжку.

— Что значит «голод или нужда заставили»? — вскричал Хаджи-ага. — Какое мне дело до ее голода! Я что, обет дал кормить всех божьих тварей на земле? У меня не благотворительное общество! Я простой торговец и товары свои бесплатно не раздаю!

Женщина, не пытаясь больше выдернуть узелок из рук Хаджи, натянула платок на голову и съежилась.

— Все это так, Хаджи-ага, — вступился лоточник. — Да только будьте милостивы, отпустите ее! Не срамите глупую бабу.

Хаджи сердито насупился.

— Глупая? А украсть ума хватило! Как стирать, убирать, прислуживать, так все они глупые, немощные да нерасторопные! А в этих делах — ловкие! Умнее нас с тобой!

— Хаджи-ага, этот господин прав, — поддержал тощего лоточника дворник, — бросьте вы эту затею.

Хаджи-ага хотел было оставить его слова без внимания, но последняя фраза его задела.

— Это какую еще затею? Кто начал, тот пусть и бросает!

— Вы должны отступиться! — убежденно проговорил лоточник, будто был уверен, что Хаджи-ага его послушает.

«Какой же настырный!» — подумал господин в очках и чуть было не брякнул: «Что тут рассусоливать, дело-то выеденного яйца не стоит!», но побоялся обидеть Хаджи-ага и произнес:

— Конечно, вы должны простить ее.

— Она и так сраму натерпелась, — подхватил лоточник. — Какой смысл держать ее два дня в кутузке? Денег у нее все равно нет, что с нее возьмешь!

— Ладно, — ответил Хаджи-ага. — Аллах свидетель, ведь не из-за этих трех паршивых яиц я затеял дело…

— Ну все! Хаджи-ага простил тебя, абджи! — перебил его лоточник, обращаясь к женщине. — Извинись перед ним и уходи.

Хаджи-ага оказался в затруднительном положении и вынужден был отдать женщине узелок. «Ладно, я и так ее пристыдил достаточно!» — решил он про себя.

А лоточник в этот момент подумал: «Я бы умер от позора, если бы влип в такую историю. Или убил бы этого зануду Хаджи, а то и самого себя. Несчастная женщина! Ей сейчас в пору хоть сквозь землю провалиться!»

«Бедняжка, придет домой поздно, да еще с пустыми руками, — размышлял господин в очках. — А у самой, наверное, душа о детях болит: как бы они в хоуз не упали, не обожглись о корси. Да мало ли что может случиться — на улице автобусы, машины… А этот сукин сын прицепился как пиявка! Отпустил бы уж!»

«На несчастную одна беда за другой валится, — жалел женщину дворник. — Небось не чает, бедняга, как до дому добраться».

Пытаясь представить себе, что чувствует сейчас эта абджи, и лоточник, и дворник, и господин в плаще, и даже Хаджи-ага были уверены, что, освободившись, она тут же улизнет, скроется с глаз. Здраво рассуждая, она так и должна была поступить.

Но женщина продолжала молча стоять на месте, и они недоуменно переглядывались и глупо улыбались, не зная, что предпринять.

— А яйца… Как же с яйцами? — спросила она.

— Ну и бессовестная! Сунешь палец в рот — руку откусит! — проворчал Хаджи, посмотрев на остальных.

Лоточник от смеха даже закашлялся.

— Забудь о яйцах, абджи! — посоветовал дворник. — Тебе их уж не видать.

— Уходи и благодари бога, что все кончилось благополучно, — проговорил лоточник, успокоившись. — Молись за Хаджи-ага, что спас тебя от позора. Бог с ними, с яйцами.

Снисходительный взгляд Хаджи-ага красноречиво говорил: «Ничего, Аллах все видит! От него никуда не скроешься…»

Еще несколько мгновений все стояли молча, в нерешительности.

Раньше всех двинулся с места Хаджи. Потом лоточник и дворник — каждый зашагал своей дорогой. Ушел и мужчина в плаще. А женщина все еще стояла, тупо глядя им вслед. Наконец медленно побрела и она.

 

От бульвара до Дарбанда

[14]

и обратно

На бульваре было светло как днем. Выбрав местечко потемней, я терпеливо ждала клиента. Никто не подходил ко мне — видно, не замечал. Да я и старалась быть незаметной. Ведь в любой момент мог появиться полицейский и поймать меня с поличным. Тогда главное — суметь удрать от него, чтоб не отвел в участок. Не то — пиши пропало. Даже подумать страшно… И тут я вдруг увидела его — на противоположной стороне улицы. «Что же делать? — в растерянности подумала я, шагнув на мостовую. — Схватить такси и улизнуть…»

Кося одним глазом на полицейского, я следила за машинами, мчавшимися сплошным потоком. В двух шагах от меня затормозил автомобиль, приоткрылась дверца. Полицейский бросился наперерез. Мигом нырнув в машину, я захлопнула за собой дверь и вцепилась в ручку, умоляюще глядя на сидевшего за рулем господина: ох, беда, сейчас фараон догонит да высадит!.. Господин невозмутимо прибавил газу, и мы вихрем пронеслись мимо полицейского.

— Перетрусила? — спросил мой спаситель, разворачиваясь в конце бульвара.

Я молча кивнула.

— Что, любят свою власть показать?

— Еще как! — подхватила я. — Всю душу вымотают!

Тут я и разговорилась. Рассказала ему, как эти злодеи измываются над нами, как каждый старается сорвать с тебя отступного побольше, как придираются ко всяким пустякам. Он молчал, глядел прямо перед собой и вроде бы не слушал меня. Но я чувствовала — он не пропускает ни слова.

После того как мы свернули на улицу Пехлеви, он достал пачку заграничных сигарет. Заметив, с какой жадностью я гляжу на них, спросил:

— Куришь?

— Курю!

«Сейчас, — подумала я, — прикурит одну сигарету и даст». Так всегда делают таксисты. Но он предложил мне всю пачку. Я вытащила одну сигарету, хотя очень хотелось взять две — постеснялась. Он протянул мне зажигалку, я нагнулась, прикурила. Какое-то время ехали молча. Потом я спросила:

— Куда мы едем?

— Тебе нечего делать, так ведь? — ответил он вопросом на вопрос.

— Так, — согласилась я.

— Обратно не торопишься?

— Нет!

Проехав еще немного, он остановил машину у большого магазина, где толпился народ, вышел и вскоре вернулся с двумя объемистыми пакетами в руках. Когда он клал их на заднее сиденье, там что-то звякнуло, и я поняла, что он купил вино и закуску.

Потом мы снова поехали прямо, все время в гору, никуда не сворачивая, по Дарбандскому шоссе. Он так гнал машину, что мне иногда жутко становилось. Около Сарбанда он выбрал безлюдное местечко, и мы расположились выпить и закусить. Сидели почти что не разговаривая. Из приемника в машине доносилась негромкая музыка. Он наливал себе по полстакана водки и запивал пепси-колой прямо из бутылки, а мне разбавлял в стакане. От водки на душе стало тепло и спокойно, и я совсем перестала его стесняться. Когда мы покончили с едой и закурили, я спросила запросто:

— Ты случайно не из тех ли пижонов, что любят поболтать и пристают ко всем с дурацкими вопросами?

— Я действительно пижон! — засмеялся он. — Но дурацких вопросов не задаю. Зачем мне это надо? А что, собственно, значит «пристают с дурацкими вопросами»?

— Однажды мне попался один такой зануда, замучил расспросами. Я не выдержала, говорю: «Зачем задаешь столько вопросов?» Он начал объяснять, что ему, мол, жалко нас, хотел бы чем-нибудь помочь. «Если тебе действительно нас так уж жалко, чего ж ты шляешься сюда?» — спрашиваю. Он что-то промямлил, я толком не поняла. Уловила только, что вроде бы ему приспичило и что он без этого не может. Я, на него глядя, вспомнила светских дам, которые как-то навестили нас — тоже хотели нам помочь. Говорили, что жалеют нас, а сами небось любой проститутке сто очков вперед дать могут — раскрашены и разодеты были так, будто собрались на свадьбу. Или, может, им тоже приспичило? Собирались обучать нас грамоте, шитью и еще какой-то чепухе. Зачем нам грамота? Курам на смех!.. — Я умолкла.

— О чем задумалась? — вдруг услышала я.

— Так, ни о чем.

— В сон клонит?

— Да нет!

— Так ты не понимаешь, почему эти пижоны задают вам столько вопросов?

— Нет, не понимаю.

— Жизнь вашу узнать хотят.

— Нашу жизнь? — удивилась я. — Для чего?

— Книги про вас напишут.

— Зачем это им понадобилось?

— Чтоб люди прочитали да на вашем примере поучились, — ответил он и захохотал.

Я решила, что он перепил. Ведь если подумать, и в моей судьбе, и в судьбах моих подружек, чьих рассказов я столько слышала-переслышала, ничего нет такого, о чем стоило бы писать в книгах.

Пока я не познакомилась с Исмаилом, жизнь моя текла скучно и однообразно. Знала я только дом да работу по дому. Ну иногда выйдешь за покупками на базар или в мечеть — вот и все. На базаре я и увидела Исмаила. Взгляды наши встретились, он улыбнулся, а я засмущалась, почувствовала, что покраснела. В растерянности купила что-то первое попавшееся и вернулась домой. На следующий день мы снова увиделись. И так три дня подряд. А на четвертый он подошел ко мне на площади, что возле мечети.

— Здравствуй, — говорит, — читать умеешь? Можешь прочитать мне молитву? Сделаешь благое дело!

Я опять покраснела, сердце так и заколотилось, еле-еле выговорила в ответ:

— Грамоты не знаю, но прочитать молитву смогу.

— Ну тогда читай! — говорит. — Авось аллах исполнит мое желание.

Я быстро-быстро начала читать какую-то молитву. А он нагнулся ко мне и шепчет на ухо:

— Знаешь что? Я без памяти влюбился в тебя! Умираю! Жить без тебя не могу!

— Человек вы нездешний… — отвечаю.

— Я из Тегерана, — говорит. — У меня легковая машина!

Я лепечу:

— Мне домой пора. Поздно уже, будут беспокоиться.

— Приходи сюда вечером.

— Вечером не могу.

— Ну тогда завтра приходи, умоляю тебя!

— Может быть, приду, — пообещала я.

Назавтра скольких уловок стоило мне выбраться из дому и прийти на площадь!.. А он уж там.

— Я на машине. Поедем погуляем!

Я перепугалась.

— Господи, как можно! Увидят — убьют!

— Кто увидит? Здесь в сто раз хуже! Тут мы у всех на виду. Прикрой лицо платком и пошли скорее!

Села в машину, поехали за город. Едем, болтаем.

— Женюсь на тебе! — говорит Исмаил.

— Мои родители не согласятся отдать меня за тегеранца, да еще за шофера!

— А чем шофер хуже других?

— Ничем не хуже. Только они говорят, шоферы — люди легкомысленные, семейная жизнь не по ним.

— Чепуха все это!

Отъехали, где нет людей, он остановил машину и начал со мной заигрывать. Я перепугалась, умоляю:

— Не трогай меня!

Он не отстает, и от каждого его прикосновения у меня по всему телу пробегает дрожь, кажется, грудь разорвется от сладкой истомы, в голове помутилось, вот-вот потеряю сознание. Я заплакала. Тогда он достает из-под сиденья бутылку и наливает мне.

— Не плачь! На, выпей, сразу на душе легко станет.

Я поднесла стопку ко рту и отпрянула от резкого запаха. А он хохочет:

— Не бойся, выпей. Это лекарство. Мигом вылечит! Всегда с собой вожу. Каждый раз, как в пути не по себе станет, выпью глоток, и все пройдет!

Я и выпила. Залпом. Рот и горло обожгло, чуть было не задохнулась. Потом по всему телу разлилось тепло. Стало легко. Захотелось смеяться. Перед глазами все поплыло, закружилось. Он тоже выпил. И теперь, когда он снова обнял меня, я его не отталкивала. Млела блаженно. Хотелось только, чтобы он сжимал меня еще крепче. По вечерам, сидя на ступеньках в нашем душном пустом дворике, когда меня охватывали тоска и томление, я часто начинала мечтать «об этом». Но никогда раньше не представляла себе, что это так сладко! Он ласкал меня, и я от счастья и наслаждения трепетала в его руках, как рыбка…

— Не хочешь заняться любовью? — спросила я.

— Нет, мне еще не приспичило! — засмеялся он.

Я хотела было сказать: «Ведь все равно этим кончится. Для того ты и привез меня сюда». Но промолчала и стала ждать, что будет дальше. Он завел машину, и мы поехали.

Только когда Исмаил завел машину, чтобы ехать назад, я разом очнулась, поняла, каких глупостей наделала, и заревела.

— Ты что? — повернулся ко мне Исмаил.

— Родители узнают — убьют!

— А зачем им знать? Сделай так, чтобы не узнали!

— Но ведь в конце концов узнают!

— Ну, коли так, поедем в Тегеран!

Я от неожиданности даже реветь перестала и еще больше перепугалась.

— Поедем в Тегеран со мной. Там я на тебе и женюсь!

Как я ни прикидывала, вроде бы другого выхода нет. Оставаться — позору не оберешься, надо поскорее уносить отсюда ноги.

— Ладно, поехали! — наконец решилась я.

— Не сейчас же! — ухмыльнулся Исмаил. — Завтра поедем, рано утром!

В ужасе я взглянула на него. Он на меня прикрикнул:

— Ты что же, не можешь сделать так, чтобы до завтра никто ни о чем не догадался?

Я не знала, могу или нет. Когда я пришла домой, мать, как всегда, начала браниться и проклинать меня. Я промолчала. Мне казалось, что я не доживу до утра. От каждого ее взгляда сердце у меня обрывалось. «Все кончено! — думала я. — Догадалась!..»

Рано утром, схватив под мышку платок, босиком (туфли я держала в руках) я крадучись выскользнула на улицу. Исмаил уже ждал меня, мы сели в машину и поехали.

До Тегерана ехали целую неделю, не спешили, на день-два останавливались, где понравится. Эта неделя была самой счастливой в моей жизни. Никто нам не мешал, никому до нас не было дела. Когда приехали в Тегеран, Исмаил отвез меня в какой-то дом и велел ждать его там, а он, мол, приготовит все для свадьбы. В этом доме было несколько женщин, молодых и старых. Вечером стало людно, пришли мужчины. Из своей комнаты я все видела и слышала и наконец поняла, куда попала. Ночь напролет я проревела, а наутро Батуль объяснила мне, что ждать Исмаила нечего. Я хотела было уйти, но «мамаша», хозяйка, не пустила: Исмаил, дескать, поручил меня ей, что она ему скажет, когда он вернется?

Через несколько дней Батуль ушла от «мамаши», и я осталась одна-одинешенька. Я успела полюбить ее. Она единственная здесь проявляла ко мне сочувствие. С ней случилось то же, что со мной и с другими женщинами, которых я повстречала в этом доме. У меня был Исмаил, у той — Абдолла, у этой — Акбар или Хосейн, вот и вся разница! Я из одного места, они — из другого… Во всем мире такое делается, и всем это известно. Чего же еще об этом писать?

Поначалу мне было очень тяжело. Потом притерпелась. Привыкла ко всем и ко всему. Какие только мужчины мне не попадались! Теперь меня ничем не удивишь. Порой даже думаю: «Ничего! Зато здесь спокойней. Не надо мыть посуду, стирать, детей нянчить». А другой раз, кажется, на любую, самую тяжелую работу согласилась бы, только не ложиться в постель с грязными, грубыми тварями, от которых разит водкой и потом.

Еще, слава богу, мое положение было лучше, чем у других. Я ведь в «ученицы» не пошла, на себя работала, а «мамаше» платила за квартиру, за еду и еще за что скажет. Иногда мы встречались с Батуль и выходили «на работу» вместе. «Мамаше» наша дружба была не по нутру, но все ее попытки поссорить нас, разлучить ни к чему не приводили. Однако она не отступала. Нет-нет да и примется за свое:

— Послушай моего совета, переходи в «ученицы».

Я долго отказывалась и вдруг сдалась.

— Мне, ты знаешь, это не по душе. Но раз ты настаиваешь, пожалуйста, — за пятьдесят туманов согласна!

Дело в том, что несколько дней назад я видела в магазине хорошенькое платьице, и мне очень захотелось его купить. Поэтому-то я и согласилась. Думала, «мамаша» обрадуется, а она как завопит:

— Откуда я тебе возьму пятьдесят туманов! Предлагаю, как другим, пятнадцать!

Я обозлилась.

— Нищая я, что ли? — ответила я. — Разок пересплю с мужчиной — и то больше заработаю!

— Ты мне еще сто туманов должна! — заявляет тут она.

У меня глаза на лоб полезли.

— Еще чего? Когда же, интересно, я у тебя деньги занимала?

— Занимать не занимала, но понемножку недодавала. Да еще двадцать туманов — за те стаканы и блюдца, что ты разбила у бассейна.

Я рассвирепела:

— Держи карман шире! Ни шиша не получишь!

Она в ответ:

— Заставлю выплатить все до последнего гроша!

— Попробуй! — Я выскочила из дому — и прямиком к Батуль. Все ей рассказала, она говорит. «Оставайся у меня. Будешь сама себе госпожой, не придется тебе за гроши спать с грязными мясниками и всякими подонками! „Ученицей“! еще чего! Лучше уж промышлять на улице».

Я обрадовалась, расцеловала ее. Раньше я не решалась одна выйти на панель, хоть и казалось мне, что это намного легче и спокойнее, чем работа в «крепости». О том не подумала, что везде неприятностей хватает. От полицейского ускользнешь, так к таксисту в лапы угодишь. Завезет тебя подальше, вместе с приятелями потешится, а потом бросит где-нибудь на пустыре. Сколько ни плачь, ни умоляй — бесполезно! Посмеются и удерут. И не потому, что денег нет или пожалели каких-нибудь там десять — двадцать туманов! Просто так, помучить кого-нибудь хочется, вылить на него всю свою желчь, сорвать на нем злобу. Хорошо еще, деньги не отнимут да не разденут догола. Не все же такие благородные, как этот господин. Вообще не могу понять, чего ему от меня понадобилось? Может, он с жиру бесится, отведать похлебки из глиняного горшка захотел?.. Может, юность вспомнил — то время, когда только-только проложил себе дорогу в «крепость», шел туда с дрожью в коленках?.. А может быть, просто поссорился с невестой, женой или с приятельницей, решил ей таким манером отомстить, а теперь, поняв, что я, деревенщина глупая, ни в какое сравнение с ней не иду, возвращается назад, чтобы помириться? А может, у него вообще никого близких нет и он не знает, куда девать лишние деньги?..

Машина тем временем свернула на Ванакское шоссе и влилась в поток мчащихся автомобилей…

На обратном пути он снова молчал, и тут я хорошенько его разглядела. Лицо неполное, но крупное. Из-под густых, нависших, словно нахмуренных, бровей блестят большие карие глаза. Рот плотно сжат, как будто он сомкнул зубы. В ушах торчат волоски. Мне очень хотелось выщипать их по одному, пощекотать его, расшевелить. Возраст? Думаю, тридцать, тридцать пять, а может быть, и все сорок. Порой казалось, что ему нет и тридцати, а то вдруг он выглядел сорокалетним. Я призналась себе, что он мне очень нравится, хотелось всегда быть с ним рядом.

Когда мы въехали в город, он спросил:

— Куда теперь собираешься?

— Домой! — ответила я.

— А где он, твой дом?

Я дала ему адрес Батуль, там он и высадил меня. Расставаясь, он вложил мне в руку несколько двадцатитумановых бумажек.

— Давай закурим! — не выдержала я.

Он вынул нераспечатанную пачку, протянул мне.

— Не надо, мне только одну! — сказала я.

— Бери, бери, у меня еще есть!

Когда машина отъехала, я пересчитала деньги. Оказалось — пять бумажек по двадцать туманов. Я обрадовалась. А сигареты бросила в канаву, всю пачку. От злости.

В ту же ночь я увидела во сне, будто мы с ним стоим во дворе у заросшего тиной бассейна, из которого несет гнилью. Он по одну сторону, я — по другую. Он мне улыбается, я хочу подойти к нему, но он вдруг пинает меня ногой, и я падаю в тину. Тут я проснулась и заплакала. Очень было обидно: вместе пили, курили, разговаривали, а вот захотела быть рядом с ним, так он меня ударил, оттолкнул. И хотя это во сне было, хорошенько поразмыслив, я решила, что он и наяву поступил не лучше!