Избранные рассказы

Тонкабони Феридун

Из сборника «Между двумя путешествиями», Тегеран, 1978

 

 

Кошмар

Нет, это был не кошмар. Кошмар не может быть таким простым. Кошмар всегда запутан. Чаще всего кошмар бессмыслен и сложен. То, что произошло, было далеко от здравого смысла и строгой логики. Но за эти несколько лет он был свидетелем стольких разных событий, что уже ничто не казалось ему лишенным смысла. Жизнь его и других людей за эти несколько лет стала развиваться вопреки логике и смыслу. Или, точнее сказать, так: имела свой особый смысл и свою особую логику.

Нет, это был не кошмар. Во время кошмара можно было зажмурить глаза, и тогда кошмар исчезал, а он просыпался. Но сейчас страх был настолько велик, что ему не удавалось зажмуриться. Если он на мгновение потеряет контроль и пуля продырявит его…

* * *

Нет, это был не кошмар. Все произошло очень просто. Раздался звонок в дверь. Жена тихо, очень тихо, подтолкнула его. И тихо, очень тихо, прошептала:

— Звонок.

Но он и сам уже проснулся и услышал. Привычным движением взял часы. Было двадцать минут четвертого. Стрелки образовали угол в тридцать градусов. Он не понимал, почему каждый раз, когда он вскакивал, проснувшись среди ночи, и смотрел на часы, всегда было двадцать минут четвертого Он уже не разглядывал циферблат, а замечал только знакомый угол в тридцать градусов.

Он встал и оделся. Его взгляд упал на маленького сына, который спокойно спал — дышал ровно и часто. И вдруг его сердце упало. Эти ночные звонки чаще всего бывают вестниками какого-нибудь несчастья: болезни, аварии… смерти. Но тот, кто был за дверью, не торопился. Он не стал звонить снова. Кто же это мог быть?

Когда он отодвинул щеколду, дверь сама открылась, из темноты возникли две пары рук, схватили его за плечи и выдернули наружу. В тот же миг он увидел перед своей грудью холодный черный ствол — он будто глазами ощутил его холод. Потом разглядел их и услышал голос одного — непонятно которого.

— Революционным трибуналом вы приговорены к смерти по обвинению в антиреволюционной деятельности.

Это было неожиданно. Но он сразу понял все. Вот только интересно, с каких пор эти подонки стали так вежливы, что обращаются к нему на «вы»? Именно в этом заключался какой-то подвох. Естественнее было бы, если бы они дали ему пару пощечин и закричали в ухо: «Мы пришли убить тебя как собаку!»

Подвох был именно в этом. Они не сомневались, что подняли знамя священного джихада. Если бы они, как обычно, шли на поножовщину, драку, воровство, это было бы не так безнадежно Возможно, они осознавали бы, что идут на преступление и совершают поступки, недостойные людей. Возможно, хотя бы у одного из них зашевелилась бы совесть, и он остановил бы остальных! И тогда, возможно, остальные поняли бы тоже! Но даже если бы они не все поняли, они могли заколебаться, хотя бы на какое-то время, и это немного ослабило бы их.

Но теперь им казалось, что, сбросив свою прежнюю страшную личину, они действительно стали людьми и служат человечеству. Им внушили это. Для них выдумали фетиш, и они теперь жертвуют собой. Им дали в руки автоматы. И они с этими автоматами служат революции.

Революция! Какая метаморфоза происходит с понятиями! Он был поэт и лучше других понимал значение слов и понятий. Слова жили в его крови, пульсировали в его жилах. Слова вросли в его скелет, в его мышцы. Подобно пулям из автомата, которые сейчас должны были застрять в его костях, его мышцах.

Какая метаморфоза происходит с понятиями! Теперь он считался «контрреволюционером» (а они «революционерами») и «революционным» трибуналом приговаривался к смерти. На мгновение ему стало так тошно, что захотелось бросить им в лицо: «Ешьте свое дерьмо, мне наплевать на все!»

А потом он сожмется в комок около стены в ожидании выстрела. Да, сожмется Потому что это была не та эпоха, когда герои, встав во весь рост, поднимали с ослепляющим величием правую руку, а левой распахивали на груди рубашку и, пока выпущенная пуля летела к ним, успевали воскликнуть: «О свобода! Какие только преступления не совершаются во имя тебя!»

Если сейчас закричать так, то это будет как бы от их лица, поскольку и они служат «свободе» и «революции».

Он уже совсем было сжался, но вдруг вспомнил о жене и сынишке. Образ жены с отпечатанным на лице страхом возник перед его глазами. Он увидел спокойное лицо сына, услышал его частое дыхание. Жена не выдержит, а эти подонки ни с чем считаться не будут. Они убьют сына, чтобы наказать ее, и ее тоже убьют, а может быть, еще хуже… Да, эти подонки любым способом будут служить вновь обретенной идее… Идее, которая в их животной жизни получила гуманистическую форму.

Все это промелькнуло в его голове, в его парализованном, застывшем мозгу. Но длилось это недолго, одно мгновение. Как только раздался голос: «Революционным трибуналом вы приговорены к смерти по обвинению в антиреволюционной деятельности», он почти без промедления ответил:

— Это не так. Я никогда не занимался и не занимаюсь антиреволюционной деятельностью. Я всегда служил революции.

Но вместо «Заткнись!», которого ждал, он услышал:

— Прекрасно. Вы готовы доказать это? Готовы помочь нам наказать антиреволюционные элементы?

— Да.

— Тогда пошли.

— Одну минуту, пожалуйста.

И он вошел в дом. Они не препятствовали ему и даже не последовали за ним. Он подошел к изголовью кровати и, не зажигая лампы, произнес:

— Дорогая, это ребята. Мы сходим и вернемся через полчаса — через час… — Он виновато улыбнулся: — Ты же знаешь ребят, знаешь их привычки, спи…

Он взглянул на спящего сына, который ровно и часто дышал, и бросился за дверь. Это мгновение потребовало всех его сил и выдержки. Если бы жена произнесла хотя бы одно слово, все рухнуло бы. Ведь он так любит своего сына, все, что он делает, — это только ради сына, ему он хотел бы оставить свое поэтическое наследство, он мечтал, что с самого детства вольет в его кровь поэзию, направит его жизнь в поэтическое русло, сделает все, чтобы сын стал таким большим поэтом, что слава его затмит славу отца! Только здесь его честолюбие отступало.

Кем станет его сын, если он вдруг умрет? Кто знает! Может, тем, кто далек от поэзии на много фарсангов? Может, бездомным бродягой? Или человеком, начисто лишенным духовности? Подобным тем, что вокруг него. Подобным вот этому, с автоматом, который идет навстречу и вкладывает в его руки омерзительное холодное железо.

Его уязвило, что ему поверили так быстро. С ним обращались уже не как с пленным или арестованным, а как со своим, таким же, как они. Неужели они считали его до такой степени слабым и легко приручаемым? А разве это не так? Он уже не помышлял о бегстве: их было слишком много. Кроме того — дом, жена, ребенок… Он не думал о смерти. Не думал ни о чем. Он просто шагал рядом с ними, тихий, прирученный, полусонный. (Сам он добавил бы: «И напуганный».)

Он немного пришел в себя лишь тогда, когда они очутились возле знакомого дома. Возле дома другого поэта, его друга. Прежде чем позвонить, один сказал:

— На этой охоте все поэты стали нашими.

И все засмеялись.

— Все поэты — хлипкие, — заявил другой. — Дай бог, этот будет покрепче.

И все опять засмеялись.

Да, действительно они были на охоте.

Они нажали кнопку звонка и затихли. Замерли. Затаили дыхание. Навострили уши. Послышались шаги жертвы, дверь открылась, и дичь попала в капкан.

Он отступил в тень и стал наблюдать за другом. За другом, с которым они много раз сидели за одним столом, читали, слушали и обсуждали свои стихи, горячо спорили. Они были слишком горды, чтобы хвалить стихи, но искали одобрения в глазах друг друга. И разве эти беседы и даже споры не имели оттенка восхищения? Столько разговоров вокруг одного понятия, одного образа, одной фразы и даже одного слова! Они действительно верили в силу слова. А тот незабываемый вечер, когда они читали свои стихи перед народом в том большом саду! Их слушала огромная толпа, она была то спокойна, то начинала волноваться. С последними словами, вырвавшимися из их уст (его и его друга), блеснула, казалось, молния и вспенились волны. (Вспышки фотоаппаратов казались зарницами в этом тайфуне. Это сравнение еще тогда пришло ему на ум.) Им обоим пришлось читать стихи до поздней ночи. И люди, не чувствуя усталости, слушали их. И они оба, несмотря на скрытое и естественное для поэтов соперничество, не могли не восхищаться друг другом. Больше им не надо было сдерживаться, скрывать свои чувства теперь, когда после многих лет каждый снова нашел себя, выйдя из своего маленького мирка, и обрел признание народа, о котором в последние годы старался не думать, полагая, что его поэзия не нужна людям.

Он глядел на своего друга. Глядел, как тот в растерянности, ничего не соображая, уставился на этого, ни во что не верящего, и как выслушивает его обвинения. И… как понимание происходящего приходит к нему.

— Ха! Революция! Неужели?

И замер в ожидании. Он не поднял правую руку, не распахнул рубашку на груди. Но и не сжался в комок. Он стал ждать. Ждать пулю, которая, подобно слову, должна войти в мышцы и кости. Но они дали своей жертве еще один шанс. Они знали, зачем убивают, и не желали убивать зря. Они же не были патологическими убийцами. Их фетиш требовал равно и смерти, и жизни. Смерти, когда она необходима им, и жизни, когда она необходима им.

— Если вы присоединитесь к группе борцов за революцию и согласитесь участвовать в чистке — устранять антиреволюционные элементы, — ваше наказание будет отменено.

Лицо поэта презрительно и устало нахмурилось.

— Я?..

Голос ответил:

— Ваш друг-поэт уже присоединился.

Он вышел из тени и в то же мгновение увидел, что его друг съеживается, сжимается в комок.

— Ты… Ты?..

— Давай, присоединяйся к революции.

— К революции? К революции подонков?

— Давай, не будем упрямиться. Разве ты не говорил всегда о служении народу? Вот тебе и народ.

Друг простонал:

— Это не народ, эти подонки — не народ.

Тогда он снова отодвинулся в тень. И услышал выстрелы, и увидел: его друг, словно набитый мешок, как он сам образно выражался, валяется около стены, лежит, сжавшись в комок.

* * *

Остальные убийства для него уже ничего не значили. Нельзя сказать, что это было ему безразлично, но он очерствел. Все это как-то не доходило до его сознания. Наконец его освободили. Он возвращался домой.

«Все совсем не так, как вы думаете. Даже врагу нравятся сильные. Они любят сопротивление. Я показал им свою силу, я сопротивлялся. А он упал на колени, молил и рыдал. Им все это надоело, и они его прикончили».

Упорное воспоминание возвращало его в тот день, когда они с другом-поэтом жарко спорили о «сути понятий».

Он пришел домой. Тихо скользнул в постель. И заснул.

* * *

Утром, когда жена проснулась и взглянула на него — он еще спал, — глаза ее чуть не вылезли из орбит, рот раскрылся: голова мужа была совершенно седая.

 

Из ночи, из заключения

Да, люди и возносятся высоко, и низко падают. Сбрасывают кожу и обрастают новой. Надо бы знать, дьявольская эта кожа или богом данная. Несправедливо считать всех людей подонками и подлецами, род человеческий рассматривать как хищный и подлый, но наивно и нелепо также считать всех святыми, чистыми ангелами. Я в своей жизни, половина которой прошла здесь, видел многое, встречался с разными людьми, был свидетелем всяких событий.

Люди думают, что тот, кто попал в тюрьму, заживо погребен. Конечно, все зависит от вас. Можете сами себя закопать в могилу. Все картины мира, возникающие перед вашими глазами, и все звуки, прошедшие через вашу барабанную перепонку, не затронут струн вашего сердца, как, впрочем, и всего остального. Вы можете оставаться в общем потоке жизни. Но жизнь должна бурлить в глубине вашей собственной души. А иначе вы просто дырявое ведро, в которое сколько ни лей воды — оно останется пустым и никому не нужным. Или будете как засохшее дерево. Как его ни поливай — оно все равно бесплодно.

Нет, течение жизни в тюрьме намного мощнее. Там оно как поток, прорывающийся через узкую протоку. Стремительный, бурный. Смывающий внешнюю оболочку благопристойности, церемоний, стеснительности, лицемерия. Время тебе неподвластно, поэтому ты вынужден хватать каждое мгновение жизни. Ты не слишком богат, поэтому не выбрасываешь даже самую мелкую монету. Тот, кто здоровается с тобой и улыбается тебе сегодня, возможно, завтра окажется от тебя далеко-далеко, за много фарсангов. Поэтому ты должен пройти в один день путь столетней дружбы. Кроме того, вы вместе днем и ночью — как же вы можете обманывать друг друга? Разве вы можете смотреть в глаза друг другу, как на свободе, лгать и знать, что вы лжете оба, и не показывать вида? Иногда человек по одному жесту руки, по особой походке, по выражению лица, по манере курения узнает мысли друга. Поэтому разве можно здесь лицемерить и обманывать других?

Говорю я все это для того, чтобы убедить самого себя в том, что опыт моих лет — это не поверхностные суждения, не одни эмоции. Этот опыт подтвердил мое первоначальное убеждение в том, что люди по сути своей и хорошие — и плохие, и чистые — и отвратительно грязные, и боги — и дьяволы.

И хотя эта истина стара как мир, мы тем не менее все еще в нее не всегда верим. Как только кто-нибудь украдет у вас деньги — один человек из трех-четырех миллиардов разных людей, разбросанных по всему миру, — да, как только один из них украдет ваши деньги, вы тотчас кричите, что все — воры. Как только один из них солгал вам, обманул вас, вы тотчас кричите, что все — лжецы и обманщики. А это если не наивность, то глупость, глупость, которая очень дорого обходится. И нам самим, и другим. Глупость, которая является причиной многих бед.

Из событий этих лет я расскажу только об одном, которое произошло раньше всех и сильнее прочих потрясло меня.

Нас еще не перевели сюда — в государственную тюрьму. И вообще мы не знали, что переведут. Мы были уверены, что все кончится в той, военной тюрьме. Мы — пять-шесть человек — были одной из последних групп. Наших товарищей уже расстреляли. Мы даже слышали выстрелы — они пронзили наши сердца, и единственным утешением было сознание, что та же участь вскоре постигнет и нас.

Наступил последний вечер, мы перестукивались через стену друг с другом — договаривались, какую песню будем петь и какой лозунг выкрикнем. Мы уже вычистили, насколько это возможно, нашу одежду, приготовили на утро чистые рубашки, побрились. Бритв у нас не было — нас брил гарнизонный парикмахер-солдат. И, по правде говоря, я почувствовал даже легкую дрожь в его руках. Обычно он много болтал и перед каждой фразой вставлял: «Дай бог», а в тот вечер был молчалив, ни слова не проронил. Да, тогда-то я думал о своем и не заметил этого, а сейчас припоминаю. Ну вот. Все приготовились. Спокойно и мирно легли спать. «Спокойно и мирно» — это не очень большое преувеличение. С легким беспокойством, немного волнуясь. Как тогда, когда раньше мы готовились рано утром проснуться и отправиться в поход. Или как тогда, когда у нас были маневры в полевом лагере. Во всяком случае, мы не испытывали никакой тревоги, страха, мешающего заснуть или вызывающего во сне кошмар, когда вскрикиваешь, просыпаясь. Умереть на взлете борьбы и веры в идеалы казалось легко. Это не пустые слова — я через это прошел. По правде говоря, сейчас, через столько лет, умирать уже не так просто. Какой-то голос в сердце требует посмотреть, чем все кончится. Но тогда, в молодости, этот внутренний голос молчал — во всяком случае я его не слышал. В театре зритель хочет и может посмотреть, чем кончится спектакль, но актер, захваченный игрой, никогда не замечает, как опускается занавес. Конечно, нельзя осуждать за это зрителя. Ведь он — просто зритель, сидит в зале, на сцене — актеры. Но ведь вся наша жизнь — театр, а мы — актеры. Один играет роль героя, другой — предателя, третий — палача, остальные изображают толпу. Есть, правда, одна разница: тебе не дают роль, ты ее сам выбираешь. Следовательно, от тебя зависит, кем быть: просто одним из толпы, палачом или героем.

Короче говоря, мы договорились обо всем и легли спать. Да, я забыл сказать, что у нас был еще один уговор: кто утром раньше всех проснется, тот разбудит остальных. Чтобы шаги солдат и удары в двери не застали нас врасплох, чтобы у нас оставалось время.

Утром мы разбудили друг друга, оделись и сидели в ожидании. Вскоре послышались шаги солдат, скрежет отпирающихся замков. Но вдруг все смолкло. Наше ожидание затянулось. Не знаю, на сколько минут, но каждая минута казалась вечностью.

Через некоторое время снова послышался шум, но не очень громкий. Дверь моей камеры открылась, и меня вызвали. Меня одного. Значит, собирались расстреливать поодиночке. Это был один из их приемов, последняя пытка, которую они применяли. Это была пытка как для того, кого лишали поддержки товарищей, так и для тех, кто оставался в камерах и слышал выстрелы. Да, палачи на все способны. Просто убить им мало, они хотят сначала сломить человека. Даже за мгновение до твоей смерти они жаждут увидеть твое смятение. В твоей походке, в голосе, в жестах, во взгляде, даже в биении сердца — через стетоскоп врача.

Я поднялся, громко, через стены, попрощался с друзьями и вышел. Но вместо того чтобы посадить меня в фургон и везти на площадь, где расстреливают, меня повели в комендатуру. Наверное, чтобы написать завещание или выполнить какие-то другие формальности. Когда я вошел в помещение комендатуры, я увидел старушку в чадре, съежившуюся на стуле. Услышав шаги, она подняла голову и бросилась обнимать меня. Все это произошло очень быстро, в течение каких-то нескольких мгновений, и в течение этих нескольких мгновений я не узнавал свою мать.

Да, надо все разъяснить по порядку. Когда меня арестовали, моя мать была еще не стара. И во время свиданий не выглядела старой. Она не казалась старой даже во время последнего свидания, когда уже стало известно, что скоро конец. Конечно, она поседела, ослабела, осунулась, и все же она не была старухой. Но сейчас эта женщина в моих объятиях была совсем-совсем старой. Да, кажется, я сказал, что женщина, которая кинулась ко мне, была в чадре. Но нет, впервые я видел свою мать без чадры. К тому же перед чужими мужчинами. Моя мать даже дома, из-за боязни, как бы вдруг ее не увидел кто-нибудь посторонний, не снимала чадры. Но сейчас голова ее не была покрыта. Ее черная чадра, вся в пыли, валялась на полу рядом с ней.

— Мать! Что такое? Что случилось? — я ничего не понимал.

— Убьют, хотят убить, — зарыдала она. — Но я не позволю. Пусть сначала убьют меня, а уж потом тебя.

— Мать, вернись домой, успокойся. Слова уже бесполезны. Дома знают, что ты пришла?

— Нет, я ушла из дому в полночь. Я больше не могла, не было сил оставаться дома. Никому ничего не сказала.

— Тогда скорей возвращайся. Они будут волноваться, тревожиться.

Да, в полночь, бог знает что передумав, она поднялась с постели, вышла из дому и, опять-таки бог знает как, добралась сюда. Когда стало светать, фургон, отвозивший дежуривших ночью офицеров в город, выехал из ворот тюрьмы и отправился в путь по пыльной дороге. Вдруг водитель заметил, как что-то черное упало перед машиной. Он резко затормозил. Шофер и выскочившие из машины офицеры увидели старушку, которая твердила: «Вы везете его, чтобы убить. Убейте же сначала меня, переезжайте меня!» Как ее ни переубеждали, ничто не помогало. В конце концов пришлось пустить ее внутрь, чтобы она сама осмотрела фургон. Заглянув в него, она запричитала: «Значит, уже убили? Значит, уже убили?»

Ей поклялись, что сегодня никого не расстреливали. Но она все равно не верила. Пришлось привезти ее в комендатуру. Она так взволновала всех, что офицеры впервые забыли, что они офицеры, и просто по-человечески, не считаясь с правилами, приказали привезти меня, чтобы мать своими глазами убедилась в том, что я жив. Мать держалась твердо и решительно. Она не стонала, не плакала, не умоляла. До той минуты, пока она не увидела меня, она не проронила ни слезинки. Она пришла сюда не для того, чтобы просить о помиловании, о прощении. Она пришла сюда не для того, чтобы вымолить жизнь своему сыну. Она знала, что сын ее умрет Она пришла умереть вместе с сыном. Она пришла сюда, чтобы броситься под колеса фургона.

— Мать, — сказал ей дежурный офицер, — теперь, когда ты увидела сына здоровым и невредимым, возвращайся домой. Если вас здесь увидят, у нас будут неприятности.

Ее глаза заблестели, а губы скривились в усмешке.

— Хм! Вернуться домой, чтобы через час мне сообщили, что можно забрать его продырявленный труп?

— Мать, — стали уговаривать ее офицеры, — поверь, его не казнят. Такого распоряжения не было. Даст бог, его помилуют.

Как бы то ни было, ее отправили домой, а меня вернули в камеру. Мое возвращение было встречено с радостью, мучительное ожидание моих товарищей кончилось. Я сказал им, что ходят слухи, будто казни прекратят. Как выяснилось позже, этот слух не был лишен оснований. Время было не подходящим для продолжения расстрелов. Мир не мог дальше выносить такое количество пролитой крови и такой подлости. Пришлось приостановить казни и «помиловать» нас.

* * *

Второе событие, о котором я вам сейчас расскажу, произошло несколько раньше. Когда участь наша была решена, мы каждый день ожидали исполнения приговора.

Однажды пришел гарнизонный врач — он выполнял свои формальные обязанности — и официальным тоном спросил, нет ли у нас каких-нибудь недомоганий, не беспокоит ли что-нибудь. Я был весь в ранах от пыток и ужасно страдал. Кровотечение никак не унималось. Меня пугало, что из нечистой одежды, на этой грязной постели в мою кровь попадет зараза. Я сказал обо всем этом врачу. Осмотрев меня, он заявил:

— Здесь необходима операция.

— Так дайте же распоряжение.

Он, глядя мне прямо в глаза, бессовестно равнодушно ответил:

— О, ага, к чему все это? Зачем мы будем зря беспокоить и вас и себя? Через два-три дня все кончится. Вы столько времени терпели, потерпите еще немного.

Я смотрел на него. Я не понимал, кто он. Его облик менялся в моих глазах: то он казался шакалом, то лисой, то становился собакой, то гиеной, превращался в волка, в толстого коротконогого кабана, сующего морду в грязную топь, выискивая что-то. О, его морда вся в грязи. Потом он снова принимал свой обычный вид. Он был более омерзителен, чем самое мерзкое существо. Не знаю, что прочел он в моих глазах, но он испугался. Он раскрыл рот, желая, по-видимому, объяснить что-то, но в этот момент я спокойно, без раздражения, не повышая тона, холодным, как лед, голосом произнес:

— Провались!

Как бы то ни было, он был в чине полковника, а я — лейтенант. И все же он не сказал ни слова. Он попятился, вышел из камеры и бросился бежать.

Много лет спустя он приехал сюда в качестве ревизора. Заглянул в нашу камеру и узнал меня. Побледнел, губы его растянулись в ядовитой усмешке:

— Рад видеть вас снова.

— Сочувствую тебе, что я остался жив, — ответил я. — Мы все не считаем тебя врачом, мы не примем из твоих рук ни одной пилюли. Для тебя у нас есть только то же самое слово: «Провались!»

И на этот раз без крика и брани, как того ожидали друзья, с испуганными глазами, поджав хвост, он убежал. Я не вспоминал больше о нем. Недостойно занимать мысли человека этим гадом. Хороших людей и хороших событий в жизни достаточно, чтобы не позволять плохому копошиться в твоем мозгу и терзать тебя. Но даже тогда, когда мы с ним оставались вдвоем в тесной камере и он смотрел в мои глаза и с невероятным цинизмом произносил те слова, я, потрясенный и ошеломленный, ни на одно мгновение не усомнился в человеке, в человечестве, в моей душе не возникла та неприязнь к людям, которая может охватить все, отравить, сгноить и разрушить.

Даже в то время я знал, что люди и возносятся, и низко падают, что их вознесение достойно поклонения, а их падение карается жестокой болью.

Я знал, что люди разбросаны между разными полюсами. На одном полюсе — моя мать, с непокрытой седой головой, с распущенными запыленными волосами и пыльной черной чадрой. А на другом — этот толстый коротышка полковник с гадкой красной физиономией, с затравленным, испуганным взглядом. Да, люди находятся между этими полюсами, но все-таки они ближе к моей матери.