Что мне было делать с моими трофеями? Монета, вместе с часами, оттягивала мне карман. Да и зачем она была мне? В качестве иллюстрации к словесному портрету рыжей незнакомки? Словесный портрет ненадежен, как доказал недавно господин Альфонс Бертильон, письмоводитель парижской сыскной полиции Сюртэ. Я прочел о его идее закрепления примет преступников путем систематизации данных антропологических измерений в июльском научном журнале Nature («Природа»), издаваемом в Англии и присылаемом мне по подписке. Грим и переодевание сводят на нет значение словесного портрета, и даже фотографирование бессильно отобразить настоящие черты преступника, если наложен грим или приняты другие меры по изменению внешности. Бертильон предложил более совершенную методу: измерять рост, отдельные части головы, длину пальцев, ступней, длину предплечья. Если взять четырнадцать единиц измерения, то вероятность совпадения цифр, характеризующих внешние данные одного преступника, с цифрами, относящимися к другому, будет равна 1: 286 435 456. Это очень надежный способ, но полицейские различных стран Европы что-то не спешат приспосабливать к нему существующие методы опознания.
Между прочим, в том же номере журнала я прочел довольно любопытную заметку о том, что средством идентификации личности могут служить, как ни странно, пальцевые отпечатки. Их можно найти на месте происшествия: либо вдавленные, на каком-либо пластичном материале наподобие влажной глины, либо на гладких поверхностях — там остается отпечаток жирового секрета, выделяемого через выходные отверстия потовых желез, которые имеются на кончиках пальцев. Есть предположение, что пальцевый узор, образуемый папиллярными линиями, не меняется в течение всей человеческой жизни, в отличие от черт человеческого лица, могущего состариться или обезобразиться. Правда, это предположение не проверено еще научным путем, в силу недостаточности эмпирического материала.
Прочтя об этом, я и сам попробовал получить отпечаток потовых желез пальцев на стеклянной посуде, сравнить его с другими отпечатками, и убедился, что вполне возможно судить, одним ли лицом оставлены следы. Однако еще открыт вопрос, не передаются ли узоры по наследству, существуют ли значительные различия в папиллярных рисунках у представителей различных народностей и рас, и можно ли разгладить свой папиллярный узор, стерев кожу с кончиков пальцев либо пересадив туда кожу с других участков человеческого тела.
Стоило припомнить об этих научных изысканиях, как у меня мелькнула мысль поискать пальцевые отпечатки на ноже, извлеченном из руки убитого. И сравнить их затем, в первую очередь, с папиллярными узорами на пальцах самого убитого. Но тут же я спохватился, что должен буду передать все вещественные доказательства вместе с делом господину Плевичу, который с предубеждением относится к новейшим методам раскрытия преступлений, не узаконенным еще высочайшей инструкцией.
Итак, я исчерпал уже отпущенную мне временную фору, и, чтобы не возбуждать подозрений, вынужден был все же прибыть в Окружную судебную палату в соответствии с указаниями господина Залевского.
К счастью, по пути от двора Окружного суда до дверей своей камеры я не встретил знакомых — даже простое приветствие, не говоря уже о каких-то рассуждениях, было бы сейчас для меня невыносимо. Проскользнув к себе, я быстро заперся изнутри и подготовил дело к передаче. Задумался над коробкой с вещественными доказательствами: ножом, изъятым из руки трупа, — кровь на нем засохла жирным потеком, и картоном, на который я снял отпечатки крови со стены над ложем трупа. Мне почему-то было жаль отдавать эти вещи Пле-вичу, который, как я уже упоминал, скептически настроен ко всем видам доказательств, кроме личных показаний. А, махнул я мысленно рукой: мне велено передать дело; если Валентин спросит о приложениях, я выдам их. Но если нет… Я ведь еще не исследовал их; кто знает, может быть, они хранят в себе ключ к раскрытию преступления. Почему-то оглянувшись (хотя кто мог видеть меня в моей каморке?), я спрятал пакет с вещами во внутренний карман.
И вот, бережно неся папку со следственными документами, я отправился к Плевичу, смутно надеясь не застать его в кабинете. Но он ждал меня.
— Послушайте, Алексей, — сказал он после того, как я положил ему на стол предмет его вожделения и собрался уйти, — я ничуть не верю в вашу недобросовестность. И полагаю побег заключенного ужасной случайностью, в коей вы совсем не виноваты. Будем надеяться, что все очень быстро разъяснится.
Я кивнул ему и, не вступая в диалог, быстро ушел, не дав припомнить про вещественные доказательства. Мне показалось, что Плевич даже сочувствовал мне, но зная свою доверчивость, я отогнал желание принять это сочувствие. У меня даже мелькнула мысль о том, что Плевич каким-то образом способствовал моим неприятностям, но я тут же устыдился. Это было несправедливо — обвинять в собственных промахах более ответственного товарища. Оставалось надеяться, что он не употребит свою следственную власть во вред делу и достигнет определенных успехов в расследовании, кои ускользнули от меня.
Выйдя от Плевича, я прокрался к камере Маруто-Сокольского и поскребся в дверь. Маруто открыл мне и, впуская меня, украдкой быстро оглядел коридор за моей спиной — не видит ли кто, как я вхожу к нему. Меня это больно резануло, но что ж делать: я понимал, что с недавних пор стал подобием прокаженного для моих товарищей, и общение со мной может навлечь гнев начальства и прочие неприятности, проще говоря, скомпрометировать. И обижаться на это не следовало.
Впустив меня, Маруто торопливо запер дверь изнутри, и я утвердился в своих горьких предчувствиях: мои товарищи избегали общаться со мной открыто. Я — изгой.
— Что с делом? — сразу спросил меня Маруто.
— Я только что передал его Плевичу, — ответил я, и Маруто дернулся.
— Как — Плевичу?! — страшным голосом сказал он. — Ведь теперь все пропало! Алексей, как же вы не понимаете! Плевич погубит и дело, и вас, несчастный!
— Меня? — удивился я. Кто же и как может погубить меня более, чем это сделал я сам? А вслух продолжил:
— Но что же я мог поделать?
Маруто забегал вокруг меня по тесной камере, размахивая руками, насколько позволяло пространство, и то и дело задевая меня и стены:
— Да что угодно придумать, только бы не допустить этого! Вам следовало уговорить Залевского передать дело мне, только так мы смогли бы оправдать расчет!
— Помилуйте, Маруто! — я был удивлен, ведь Людвиг знал, что не в моем положении было ставить условия начальству. — И потом, что за расчет? При некоторых своих недостатках Плевич — очень ответственный следователь, и я уверен…
— Молчите, Алексей, — досадливо перебил меня Маруто. — Молчите. Все это неспроста, вы что, не видите? Плевич ведь у вас просил дело ему передать? А потом вдруг с вами стали происходить всякие странные вещи: письмо невесть от кого, в гостиницу вас заманили, как вы думаете, для чего? И Плевич, разумеется, видел ваши часы с именной гравировкой?
Бедная голова моя отказывалась соображать, а Маруто напирал, убеждал меня:
— Да вас хотели подставить под монастырь, специально опоили, часы украли, чтобы подбросить потом, чтобы оговорить вас… Ну подумайте же, Алексей, кому выгодно было отстранить вас от следствия?
— Вы намекаете, что это Плевич все подстроил? Чтобы только получить дело в свое производство? Нет, не верю…
Маруто махнул на меня рукой.
— Да вы не от мира сего! А кому еще это надо было?
Я решительно отказывался понимать все эти интриги, но Маруто не на шутку разволновался.
— Короче сказать, Алексей, надо исправлять наш промах. Я должен получить дело в собственное производство!
— Но как вы это сделаете? — вяло поинтересовался я.
Вдруг меня скрутил такой жестокий приступ голода, что я едва справился с резью в желудке и тошнотой. Я вспомнил, что с вечера не ел ничего, и тошнота подступила к самому горлу, а на лбу вышла испарина. Маруто умолк на полуслове и встревоженно заглянул мне в глаза. Еле справившись с недомоганием, я кивнул Людвигу — мол, все в порядке, но он то и дело на меня посматривал с беспокойством.
— Вам надо было убедить Залевского, — повторил Маруто, и я усмехнулся.
— Не до того мне было. Кстати, куда вы делись из полицейского управления?
Маруто бросил на меня быстрый взгляд.
— Вы не понимаете, Алексей? Если бы нас застали вдвоем там, откуда сбежал фигурант, неизвестно, как дело повернулось бы.
— Так вы успели уйти до прихода полицейского начальства?
— Ну конечно! Барков — если вы его имеете в виду — меня не видел. А рядовые агенты в лицо меня не знают.
Маруто говорил об этом как об очевидных вещах, а я с трудом мог вникнуть в ход его рассуждений. И верно, если нас хоть как-то упрекнут в сообщничестве, не видать ему дела. Стало быть, и я буду уже предоставлен воле случая и усмотрения моего недоброжелателя Плевича (хоть он и использовал каждый повод, чтобы заверить меня в обратном, я почему-то все более убеждался, что он не искренен).
— И уж тем более не стоило меня там видеть окружному прокурору, — продолжил Маруто.
— Да ведь я сказал Залевскому, что вы там были, — признался я, уже раскаиваясь в своем длинном языке. Ну, действительно, кто меня спрашивал про Маруто?
Маруто бросил на меня красноречивый взгляд, от которого мне стало еще тошнее, и с досадой пристукнул кулаком по столу. Явно хотел сказать что-то нелицеприятное в мой адрес, но, видно, сжалился надо мной и смолчал.
— Скажите, Людвиг, — нерешительно обратился я к нему, желая подсознательно увести разговор от своих промахов, выраставших теперь до невероятных размеров. — Вы лучше меня ориентируетесь во всех этих тонкостях, я же не обладаю вашим чутьем… Скажите, замечали вы, что Залевский пристрастен ко мне и будто бы неприязнь испытывает? Еще до сегодняшнего моего faux-pas в полицейском управлении, конечно, тут я бы сам себя невзлюбил, мягко говоря. Или я мнителен?
Маруто посмотрел на меня с некоторым смущением и сразу отвел глаза.
— Нет, вы не мнительны, — ответил он с видимым усилием. — Залевский и вправду вас не жалует.
— Но за что же?! Что я сделал такого, что вызвал его неприязнь?!
Маруто молчал, и я в запальчивости даже повысил на него голос:
— Ну же, Людвиг! Если знаете что-то, не таите от меня!
— Не уверен, что вам полегчает от этого знания, — все так же глядя в сторону, неохотно сказал Маруто.
Я взволновался еще больше. Что такого порочащего видят они все в моей личности или в моих поступках, что дает им право меня презирать? И Людвиг ведет себя так, будто знает про меня что-то неприличное…
Стиснув зубы, я дал понять Людвигу, что готов выслушать ужасную правду, и что хуже мне быть уже не может. И Людвиг, явно испытывая неудобство этического свойства, запинаясь и мямля, сказал мне действительно ужасные вещи, которые буквально раздавили меня.
— Знаете, Алексей, не мое дело судить… Про вас говорят злые языки… Заметьте, я не сужу вас никоим образом, и не мое это дело, но…
— Да говорите же! — вскричал я в гневном нетерпении, раздраженный этими экивоками. Мару-то испуганно на меня посмотрел.
— В том дело, что… Короче сказать, про вас ходят слухи, будто вы живете в греховном союзе с вашей кровной родственницей. Вашей теткой.
— Что-о?! — услыша это, я не мог сдержать истерического смеха, но подавился им. — Что за бред?! Кто распускает эти слухи?
Маруто пожал плечами. Он был очень смущен, такая откровенность далась ему нелегко. Но как случилось, что обо мне вдруг стало ходить такое мнение? И как вышло, что за моей спиной мусолили эти гадости, а я ни сном ни духом про них не догадывался?!
— Я слышал, как Залевский высказался, что подобная безнравственность не может быть сочетаема с должностью судебного следователя, однако связи вашей тетки перевесили, — робко добавил Маруто, но мне уже было достаточно. Я был уничтожен.
— Но ведь у вас там какая-то темная история, Алексей? — осмелился спросить Маруто. — Никто не знает, где ваши родители. В доме вашей тетушки вы живете уже лет пятнадцать, не так ли? А она женщина еще не старая, и весьма привлекательная, так что союз ваш извинителен…
— Перестаньте! — закричал я, не сдержавшись, потрясая кулаками перед лицом Маруто.
Он испуганно замолк.
— Как вы смеете повторять этот отвратительный слух?! Как вы смеете в глаза мне его повторять! — орал я, не видя ничего перед собой, чувствуя только, как земля уходит у меня из-под ног. Я мог бы, наверное, убить сейчас того, кто повторит мне эту гадость еще раз.
Маруто молчал, видимо, чувствуя, что любое сказанное слово вызовет еще больший взрыв. И его молчание меня отрезвило. Я постепенно опомнился, разжал кулаки и затих.
Не говоря ничего, Людвиг налил из графина воды в толстостенный стакан и опасливо подвинул мне по столу. Дрожащей рукой нашарив стакан на столе, я схватил и опустошил его одним глотком, со стуком поставил на стол, и этот звук отрезвил меня окончательно.
— Простите за эту вспышку, — сказал я Людвигу, все еще тяжело дыша, и тот лишь согласно кивнул головой. Не лишился ли я последнего искреннего товарища, не умея держать себя в руках?
Но нет, убедившись, что мое возбуждение прошло, Людвиг стал смотреть на меня по-прежнему доброжелательно. И чтобы не нервировать его лишний раз, я принял решение не ставить его в известность о своих планах. Если я посвящу его в намерение самолично разыскать и задержать беглого Гурия Фомина, а затем учинить тому пристрастный допрос, прежде чем сдать в руки полиции, я еще раз заставлю славного малого поволноваться. А он и так много натерпелся по моей вине.
— Ладно, — сказал наконец Людвиг. — Сидите здесь, я постараюсь убедить руководство отдать мне дело.
— Но как, черт возьми, вы это сделаете?
— Предоставьте все мне. Думаю, вы не будете в претензии, если я вас запру ненадолго? Лучше, чтобы вас здесь не видели, — сказал он извиняющимся тоном, и я его понял.
Выйдя из кабинета, он запер меня на ключ снаружи и удалился быстрым шагом по коридору. Мне оставалось только ждать его возвращения. Думать я ни о чем не мог, и снова мучительный голод, усугубленный нервным состоянием, подступил мне к горлу. Пожалуй, я убью одним выстрелом двух зайцев: сейчас пойду не домой, хоть и обещал Залевскому исполнять требования домашнего ареста; но в моем положении это извинительно.
Я отправлюсь в трактир «Три великана», пообедаю там и заодно наведу справки о беглом Фомине. Конечно, полиция наверняка произвела там свои розыски, но я намеревался обратиться к помощи некоторых людей, чьими услугами не могла воспользоваться полиция, и кто, надеялся я, мне не откажет.
Гораздо быстрее, чем я полагал, вернулся Ма-руто. Он тихо отпер дверь, проскользнул в кабинет и снова заперся.
— Ну что ж, — удовлетворенно кивнул он в ответ на мой вопросительный взгляд. — Дело сделано.
— Что?… — спросил я одними губами.
— Дело будет передано мне, — подтвердил Людвиг и торжествующе улыбнулся.
— Но как вы добились этого?
Маруто махнул рукой.
— Военная хитрость.
— Но все же? — я не мог оправиться от изумления.
— Нажал на слабые места нашего руководителя, — подмигнул он мне.
Я не стал настаивать на подробностях, коль скоро Людвиг не торопился их мне сообщить. Договорившись, что он по возможности будет ставить меня в известность о результатах расследования, я распрощался с товарищем и вышел из здания Окружного суда, бросив на него с Литейного проспекта прощальный взгляд: кто знает, сподобит ли меня Господь вернуться сюда со щитом, как говорили древние римляне, сняв с себя все подозрения, оправдав совершенные мною нарушения, обелив свое имя…
Мне надлежало отправляться туда, где начались мои злоключения, — на Знаменскую улицу, в трактир «Три великана». Но прежде я остановил извозчика и приказал ехать на Загородный: не мог я, пускаясь в опасное и безнадежное предприятие, не проститься с Алиной. При мысли о ней в душе засаднило, вспомнилась жестокая и подлая сплетня о якобы кровосмесительных отношениях между нами… Дай боже, чтобы никогда эти гнусные слухи не коснулись ушей моей благодетельницы, не отравили ее душевное состояние.
Отъезжая в пролетке от здания Судебной палаты, я успел подумать и о том, что если господин Залевский видит меня сейчас через окно, то может быть доволен хотя бы одним моим поступком, приличествующим положению судейского чиновника, — наймом экипажа. К сожалению, езды на извозчике мало, чтобы заслужить одобрение начальства следователю, который провалил важное уголовное дело, способствовал побегу заключенного, украл вещественное доказательство, нарушил приказ об отдании под домашний арест и вдобавок подозревается в убийстве.
Кошки на душе скребли, пока я ехал по Литейному, а затем по Владимирскому на Загородный в тряском экипаже за широкой спиной извозчика, нащупывая в кармане мелочь. Среди монет мне все время попадался толстый кругляш елисаветинского рубля, я кончиками пальцев ощущал его рельефный рисунок и вспоминал выбитый на нем величественный профиль императрицы с зачесанными наверх кудрями.
От императрицы мысли мои перекинулись на фрейлину Елисаветы, погибшую от нежного сердца, и на не очень связные речи молодой баронессы Реден, Елизаветы Карловны, про то, как меж нами обитают призраки встретивших насильственную смерть, чьи души не успели завершить необходимый ритуал оставления тела, вот отчего мы и можем видеть их уже после смерти, неприкаянных, почти бесплотных — но все же не совсем бесплотных… А в грозовые ночи, когда воздух наэлектризован, эти призраки почти материализуются и отправляются разгуливать по миру живых, точно свои; соблазняют доверчивых мужчин, может быть, желая напитаться их плотью и покинуть свое промежуточное состояние. Поджидают мгновение, когда кто-то из мира живых отойдет в иной мир, чтобы в этот самый миг занять чужое тело…
Вздрогнув, я помотал головой — с такой силой охватило меня снова наваждение, снова, будто наяву я уловил тот странный раздражающе-манящий аромат духов, словно бы уже знакомый мне, и ощутил, как сжимают мою шею прохладные руки ночной дамы-призрака, дамы, которой не существует, как уверяют меня теперь. И снова я машинально потрогал бинт на моей правой ладони, прикрывавший порез. Если ничего не было — ни моего ночного кошмара, ни трупа на полу гостиничного номера, то откуда у меня повреждение руки?
Извозчик придержал свой экипаж на углу Загородного и Серпуховской улицы, как я и просил.
Сунув ему мелочи чуть больше, чем обычно стоила мне подобная прогулка, и услышав его довольное хмыканье, я спрыгнул с подножки и пошел по Серпуховской к нашему дому — большому, серому, каменному, одному из первых каменных домов на этой улице.
Улица была пуста, но я на всякий случай зашел с черного, людского хода: если вдруг взбредет моим начальникам в голову меня арестовать тут, так пусть это случится не на глазах у всех соседей, чтобы не давать людям повода перемывать Алине косточки.
Проходя по двору под окнами кухни, я поднял голову: свет там горел, и слышался грохот утвари. Это наша кухарка управлялась в своей вотчине, вымещая крутой нрав на горшках и ухватах. Поднявшись по сбитым ступеням, я дернул за медный крючок дверного колокольчика и услышал его глуховатое звяканье по ту сторону, в длинном и узком кухонном помещении. Громко чертыхаясь, размахивая полотенцем, Глафира отворила мне дверь и всплеснула руками:
— Барин, да вы ли это?
От нее пахло жареным луком; от этого домашнего запаха у меня свело желудок. Но терять время на обед у Глафиры было непозволительно. Когда я был мальчишкой, наша кухарка не упускала возможности стегнуть меня скрученным полотенцем, пока я шнырял по ее владениям и отщипывал тайком кусочки от всяких вкусностей, и уж конечно, называла на «ты», непочтительно окликая Лешкой: «Опять мальчишка этот шнырит, пока обед не настал! А ну, пошел вон! Нет, погоди!» — и выпроваживая меня с кухни, совала мне в руку кусок теплого пирога или ароматную котлетку.
Но стоило мне подрасти, как Глафира (сама с тех пор ничуть не изменившаяся, худая, с темным морщинистым лицом, точно пригоревшим от постоянного жара плиты, с вечно выбивавшимися из-под косынки седыми космами) стала уважительно обращаться ко мне не иначе как «барин», или «Алексей Платоныч». Меня, пятнадцатилетнего подростка, это страшно смущало, но и льстило мне также.
Мельком я снова подумал, откуда же пошла про нас с Алиной грязная сплетня, но и на секунду не предположил, что эти гнусности могли быть пущены обитателями нашего дома — горничной Татьяной либо Глафирой. Обе они были добрыми и хорошими женщинами; а если и бывали порой недовольны мной — из-за учиненных шалостей или подростковой безалаберности, то уж Алину Федоровну обе боготворили, слушались беспрекословно и ни за что бы не позволили себе злословить на ее счет, да еще так жестоко.
Сейчас, когда я вошел в теплую, жарко натопленную, благоухающую чем-то мясным, домашнюю кухню, тщательно заперев за собою дверь, мне показалось, что Глафира наша с трудом сдержалась, чтоб не обнять меня пыльными от муки руками. И меня чуть не до слез растрогало это невысказанное проявление родственных чувств, хоть и от прислуги. Да я и не считал ее прислугой; а сейчас и вовсе, с какой-то горькой пронзительностью, понял, что всегда относился к ней скорее как к бабушке, вздорной, крикливой, но своей, родной и теплой.
Так и не осмелившись обнять меня, Глафира стояла, прижав руки к груди; я сам шагнул к ней и обнял, задохнувшись в жалости от того, какая же она худая, прямо кожа да кости, и легко-невесомая. Меня обволакивали запахи и звуки, знакомые с детства; я был в доме, который стал для меня родным после того, как умерли мои родители. Я вспомнил, как Алина, с бокалом шампанского в руке, над моим свидетельством об окончании Университета сказала что-то про смерть моих родителей. Про то, что я должен узнать правду о их смерти. Какую правду? Никогда ранее она не говорила со мной об этом, хотя и ездила со мной вместе в Воронеж на годовщину их смерти, и позже каждый год по этим датам ставила свечки в церкви и заказывала молебен за упокой.
Вдруг перед глазами у меня встала картина, как шел я тогда, через год после похорон отца и матери, вместе с теткой, крепко держа ее за руку, по Ямской слободе в Воронеже, городе, где я родился, но которого совсем не помнил с тех пор, как меня отправили оттуда на поезде в Петербург. Спустя год после трагического события, унесшего моих отца и мать — Алинину сестру, Алина поехала в Воронеж, и меня взяла с собой. А после, много лет, мы с Алиной тихо отмечали годовщины смерти наших родных здесь, в петербургской квартире, и только окончив курс Университета, я отправился поклониться могилам на родину, в Воронеж.
Этим летом, в июне, я был там один, подъезжал к кладбищу на извозчике, и не был в доме, который ранее занимала наша семья, но сейчас отчетливо, будто на плане, увидел маршрут и вспомнил все названия улиц. Мы тогда, много лет назад, с Алиной шли пешком к Чугуновскому кладбищу; переходили сырую Пограничную улицу, которая затоплялась обыкновенно дождевой водой во время ливней, по ней шла граница между городом и Ямской слободой. Потом миновали улицы Лесных Дворов с дровяными складами, обогнули немецкую церковь по Кирочной улице, что начиналась от кирхи, вот уже и Большая Садовая, Малая Дворянская, Большая Дворянская — и само Чугуновское кладбище. Оно, помнится мне, и тогда уже разнесено было на несколько отделений: имелось там лютеранское отделение, солдатское, православное, и, на отшибе, арестантское, где хоронили скончавшихся в тюрьме. На солдатских могилах стояли скромные деревянные кресты, многие были потемневшими от дождей и ветра, скособочившимися; лютеранские могилы выглядели особенно чистенькими и ухоженными на их фоне… Родители же мои похоронены были на православном отделении, там гуще всего росли березы с опущенными до земли ветками. Когда их прибивал книзу летний ливень, они кончиками веток мели по нежному кладбищенскому песку замысловатые фигуры…
Я наконец выпустил Глафиру из своей медвежьей хватки, и она, засмущавшись, тут же отвернулась и захлопотала у пышущей жаром плиты, во чреве которой что-то угрожающе скворчало. Повернувшись к выходу из кухни, я увидел Алину.
В простом домашнем платьице, скромно причесанная, она показалась мне уставшей и печальной. И сердце у меня защемило от жалости теперь уже к ней, как это часто бывало в последнее время. Ну почему она не вышла вновь замуж? Ведь при ее милой внешности и легком нраве она могла составить счастье какого-нибудь порядочного человека, но предпочла остаться вдовой, ведя соответствующий своему положению образ жизни. И подумать только: о ней, воплощении пристойности, никогда в жизни не давшей повода к осуждению, распускают такие гнусные слухи! Кулаки мои непроизвольно сжались, и Алина, прочитав по моему лицу, как это всегда бывало, о моих переживаниях, подалась ко мне:
— Что-то стряслось с тобой, Алешенька? Усилием воли я заставил себя улыбнуться ей беспечно и легко.
— Соскучился. Был тут неподалеку по делам службы и забежал на вас посмотреть.
Алина недоверчиво на меня глянула.
— Ну, пойдем! Тебя Глафира сейчас покормит…
— Нет, душенька, — отказался я, хоть это и стоило мне напряжения воли. — Некогда. Да и сыт я. Пойдем, скажу тебе два слова.
Мой беспечный тон Алину не обманул. Мы прошли в комнаты и сели у окна за круглый столик, за которым в июне, после моего возвращения из Воронежа, пили с ней шампанское.
— Почему ты тогда сказала, Алина, что, даст Бог, я узнаю правду про смерть родителей? — внезапно спросил я, хотя собирался сказать совсем другое: что вынужден уехать на время из города, и чтобы она не волновалась за меня, если вдруг услышит какие-то неприятные вещи, что все вскоре разъяснится.
Алина с тревогой глянула на меня и тут же отвела глаза. Я с удивлением заметил, как посерело ее лицо.
— Почему ты спрашиваешь? — с усилием выговорила она вдруг помертвевшими губами.
— Так, вспомнилось. Мы ведь с тобой так же сидели, да? — на самом деле я был обеспокоен. Тогда, в июне, я почему-то не придал значения брошенной Алиною фразе, сам не знаю, почему. Видно, мысли мои заняты были предстоящей юридической деятельностью, карьерой следователя (я про себя усмехнулся; карьера следователя! Неужели так бесславно она кончилась?). Что еще за пугающая тайна в нашем семействе, о чем Алина сочла возможным намекнуть лишь теперь, спустя пятнадцать лет после смерти ее сестры и деверя, смерти, в которой я до сих пор винил грабителей, забравшихся в дом? Мать и отец, посреди ночи вышедшие со второго этажа на шум у входной двери, зарублены были топором двумя мужиками, уже выломавшими замок. Я спал в своей кроватке, и не слышал шума. И криков родительских тоже не слышал, наверное, все произошло очень быстро, и даже позвать на помощь они не успели. Лишь утром молочница увидела открытую дверь, кровь, уже загустевшую на ступеньках, закричала, сбежались соседи… Мужиков взяли к вечеру в придорожном кабаке, те, пьяные, жаловались, что убитые хозяева дома телами своими перегородили им путь в комнаты, и пришлось бросить топор и уйти несолоно хлебавши. Получается, что мои родители невольно, уже после смерти своей, спасли меня, легши на пути у злодеев.
Теперь я уж и не вспомню, когда впервые услышал все эти подробности: тогда ли, в суматохе перед похоронами? Вряд ли. Никто со мной тогда особо не разговаривал, все только гладили по голове и роняли неискренние слезы о моем сиротстве. Конечно, я мог слышать обрывки взрослых разговоров, но что я тогда был в состоянии понять? И даже тот факт, что я в одночасье стал круглым сиротой, в полной мере мною был осознан только спустя время, уже по приезде в Петербург.
Момент этот, когда мое сиротство вдруг открылось мне во всей его тяжкой откровенности, я помню остро и до сей поры. Было это во время прогулки моей с Алиною по Слоновой улице, широкой, с большим пустырем, ведущей к Смольному монастырю. Алина рассказывала мне, что когда-то здесь помещался особый двор для слонов, которых персидский шах щедро дарил русским императрицам. Я упросил пойти и посмотреть, хоть Алина, смеясь, и доказывала, что ныне слонов там и в помине нет. И мы пошли.
До пустыря пересекли мы несколько параллельных улиц; в деревянных домах, которыми эти улицы были застроены, почему-то даже днем закрыты были ставни, а там, где ставен не было, окна завешены были плотными занавесками, а в глубине крылец стояли большие лампы с зеркальными рефлекторами. Мне эти деревянные строения напомнили вдруг Воронеж, и я спросил у Алины, почему здесь так пустынно и ставни закрыты, и лампы горят, хотя вокруг белый свет. Алина нехотя ответила, что здесь живут гадалки. Мне это слово было незнакомо. Я стал требовать разъяснений, и тут на крыльце одного из домов показалась привлеченная нашими голосами колоритная женщина. Высокая, статная, с гладкими черными волосами, вид она имела устрашающий — отчасти из-за густых черных бровей, сходившихся над переносицей и придававших ее странно-красивому лицу хищное выражение, отчасти — из-за могучего телосложения. Она бросила на меня огненный взгляд из-под нависших смоляных бровей и звучно сказала:
— Иди, сюда, отрок, погадаю тебе. Полусирота, бедняжка…
Я доверчиво потянулся к крыльцу, освещенному зеркальной лампой, но Алина вдруг с неожиданной силой удержала меня и даже закрыла собой от гадалки.
— Зря боишься, — обратилась гадалка к моей тетке, с хищной усмешкой, — ничего плохого не скажу ни тебе, ни мальчику.
— Не надо нам гадать, — глухим голосом ответила тетка и быстро увела меня прочь.
— Кто такой полусирота? — спросил я Алину, когда мы уже гуляли по Слоновой улице.
Алина замешкалась.
— Это дитя, у которого жив лишь один родитель, — наконец ответила она.
— А я разве полусирота? — снова спросил я. Алина присела передо мной на корточки и приобняла меня.
— Нет, детка. Ты круглый сирота, но это не значит ничего. Мы вместе, ты со мной, и не думай про это.
Она поцеловала меня в щеку, и я успокоился. Но вечером, уже в постели, я вспомнил эту страшную гадалку, и ее загадочное слово «полусирота», обращенное ко мне, и забился глубоко под одеяло. В спальне моей было темно, только полная луна робко лила неяркий свет в окошко. Меня дрожь пробрала, но, несмотря на это, я все время нарочно вызывал в памяти гладкие черные волосы гадалки, ее хищные глаза и низкий тревожный голос. «Полусирота, полусирота, отрок», — звучало в моих ушах гулко, пугающе. Почему вдруг сейчас эта сцена всплыла перед моими глазами, так ясно, будто это было вчера?
Я настойчиво глянул на тетку, требуя ответа. Она молчала, сидела передо мной напряженная — прямо как тогда, когда пыталась укрыть меня своим телом от глаз гадалки.
— Почему та гадалка сказала, что я — полусирота? — вдруг спросил я.
Алина, казалось, ничуть не удивилась моему вопросу. Казалось, она, так же, как и я, отчетливо вспомнила тот случай, или даже не забывала о нем все это время. Я сверлил ее глазами, но она молчала. Только по ее нежной, совсем девической щеке текла слезинка.
Я устыдился. Что это я устраиваю допрос своему самому близкому человеку? Ей больно об этом думать, и надо оставить ее в покое до лучших времен. Раз она сама упомянула о какой-то тайне, надо не лезть к ней в душу грязными сапогами, а подождать, пока она сможет все рассказать мне. Протянув руку, я взял ее ладонь в свою и ласково сжал.
— Прости меня, милая, — сказал я, поднося ее руку к губам и целуя. — Прости, я не хотел тебя расстраивать. Все скажешь мне, когда настанет время.
Лицо Алины смягчилось, она всхлипнула и улыбнулась мне.
— Пустое, — тихо сказала она. — Забудь, Алеша. Все хорошо.
Я кивнул в знак согласия. Но мы с ней оба знали, что не все хорошо; что есть какая-то тайна, знание которой тяготит ее, а незнание — меня.
Неожиданно я увидел себя с Алиной со стороны: мы называем друг друга на «ты», я целую ей руку, она ласкова со мной и, возможно, кому-то может показаться, что более ласкова, чем подобает тетке по отношению к племяннику; она выглядит молодо, гораздо моложе своих истинных лет, я же, в силу своего «медвежьего» телосложения, произвожу впечатление человека старше, чем есть на самом деле. Извращенному воображению вид нашей пары и впрямь может подсказать идею о некой двусмысленности между нами. Это больно меня кольнуло, и я выпустил руку Алины из своей.
Подбирая слова, я постарался осторожно объяснить Алине, что некоторое время я буду вне пределов досягаемости, пусть она не волнуется за меня. И если кто-то будет стараться разузнать, где я, пусть это будут даже мои коллеги, ей не следует ничего говорить им. Алина серьезно кивнула и не стала ни о чем меня расспрашивать, хотя по глазам видно было, что она разволновалась не на шутку. В доме было тихо, закрытые от непогоды окна не впускали уличный шум, и мне на мгновение захотелось махнуть на все рукой, остаться тут, в родном доме у Алины, наесться вкусного обеда, искусно приготовленного старой Глафирой, потом улечься на свежие, пахнущие лавандою, простыни, наглаженные горничной, — и заснуть до утра, а там будь что будет. Но я поборол в себе эту слабость и понял, что с каждой минутою мне все труднее будет покинуть этот дом, а потому надо идти.
Алина поняла мое побуждение и не удерживала, лишь тревожно на меня посматривала. Казалось, она каким-то образом почувствовала, что мне может понадобиться убежище, потому что вдруг сказала:
— Да, Алеша, не знаешь ли ты кого-нибудь приличного, кто ищет жилье? Вдова майора Кулеби-на, Анна Теодоровна приходила… Дела ее неважны, и она отдает в наем комнату в ее квартире. Помнишь майора?
Я внимательно слушал. Покойного майора, добродушного краснолицего толстяка, умершего год назад от апоплексического удара, я хорошо помнил. Его вдова, уютная Анна Теодоровна, обрусевшая литовка из Виленской губернии, осталась после смерти мужа с незначительными средствами, пенсии за майора ей едва хватало на жизнь, так как их сын-подросток, обучавшийся в хорошей гимназии «Аннен-шуле», нуждался в определенном содержании, а никого из родных, могущих помочь денежно, у майорши не было. Алина не была с ней особенно дружна, но относилась к ней с симпатией и всегда помогала, чем могла.
— Она спрашивает, может, кому-то из твоего, Алеша, ведомства нужно недорогое и приличное жилье. Ну, конечно, не судейским чиновникам, им квартира нужна, а не комната. Но вот письмоводителю, или вдруг секретарю… Ты не спросишь, когда будет возможность? Вот я тебе адрес напишу… А то с улицы пускать страшновато. Слышал, наверное, на Васильевском квартирант хозяйку убил и квартиру ограбил?
Я кивнул. Об этом ужасном преступлении, благодаря бульварным газетам, знал уже весь Петербург, из-за чего весьма трудно стало снять жилье без рекомендации. Алина встала, ища глазами по комнате, на чем бы ей можно было написать адрес Анны Теодоровны, и взяла с комода какую-то красочную программку. Повертев ее в руках, она увидела широкие белые поля, и, взяв карандаш, быстро написала название улицы и номер дома.
— Это на Первой роте, на углу с Измайловским. И недорого, и чисто… Помоги ей, Алешенька, а? Пусть и ненадолго кто поселится, лишь бы какой доход бедной Аннушке…
Взяв у нее из рук программку с адресом, я повертел ее: это был анонс какой-то итальянской оперы. На обложке программки, сложенной наподобие книжки, смелыми яркими мазками нарисована была пасторальная сцена — дама, кавалер, кудрявые кустики, овечка на заднем плане. Вспомнив, что пришедшая накануне ко мне с поручением горничная Татьяна говорила про поход барыни в оперу, я поинтересовался, что Алина слушала:
— Гризи? Или Фреццолици? — я был не большим знатоком итальянской музыки, но имена этих ведущих солистов Большого театра, где давали исключительно итальянские музыкальные спектакли, из-за тетушкиных пристрастий были у меня на слуху.
После того, как Большой театр отдан был итальянцам, русская труппа для нас, петербуржцев, прекратила свое существование, поскольку частью была переведена в Москву, частью распалась. Всему виной оказалось фиаско (правда, как говорили, заслуженное) оперы господина Львова про Би-анку и Гуалтиеро, после которого и издано было высочайшее повеление. А из-за этого даже первая самобытная русская опера «Жизнь за царя» Михаила Глинки не могла быть поставлена в Петербурге, несмотря на то, что сам Фреццолици желал дать ее на свой бенефис. Русские оперы мы должны были ездить слушать в Москву. Правда, сейчас, благодаря Алине, я был в курсе того, что Петр Чайковский в прошлом году написал для консерваторского спектакля в Москве новую оперу — «Евгений Онегин», и петербургский кружок любителей ставит ее у нас.
Алина усмехнулась.
— Да что ты, Алешенька? Какой Фреццолици? Он уж давно не поет, ему сто лет в обед. Альбони и Лаблаш теперь в моде.
— И кто же пел для тебя, моя прекрасная муза? Альбони или Лаблаш?
Алина вздохнула.
— А вот никто.
— Как это? Мне Татьяна сказала, ты была в опере, нельзя лгать следователю.
— Меня обманули. Не было концерта.
В ответ на мой недоуменный взгляд Алина пожаловалась, что купила за большие (для нее) деньги билет на концертное выступление заезжей знаменитости, итальянского тенора Карло Чиароне, который должен был дать несколько выступлений в Большом театре, обещал спеть Керубини, Чима-розу, Глюка. Но импресарио собрали деньги за билеты, а потом явившейся в театр публике объявили, что тенор заболел, и отменили концерты.
— А деньги-то отдали, тетя? — усмехнувшись, поинтересовался я. Неужели открылся новый способ мошенничества? Продавать билеты на концерты несуществующих певцов?
Алина посетовала, что деньги не вернули, но заверила меня, что Карло Чиароне — не только существующий, но и весьма известный артист. Он замечательно хорош собой, как и подобает тенору, и настоящий дон-гуан, прославившийся не только дивным голосом, но и любовными победами. Рассказывали, что он ставит себе невыполнимые на первый взгляд задачи: соблазнить женщин, пользующихся безупречной репутацией, замужних или невинных, и никогда не знает поражений. Ему приписывали, между прочим, повторение подвига, некогда совершенного Пушкиным: чтобы провести ночь любви с женой богача Инглези, русский поэт якобы пробрался к ней в гостиную днем и до заката пролежал под диваном, ожидая, пока муж удалится спать. То же совершил и Чиароне, добиваясь благосклонности супруги одного русского дипломата в Неаполе.
— Так, может, этот итальянский соловей загулял и вовсе не приехал в Петербург? — спросил я для поддержания разговора с теткой, хотя мне не было никакого дела до похождений гастролера; просто хотелось как можно более далеко отодвинуть минуту ухода.
— В том-то и дело, что приехал, — заверила меня тетка. — Все газеты написали о его прибытии, с фотографиями. На Николаевском вокзале чуть ли не фейерверк устроили в его честь, дамы, увидев красавца, даже в обморок падали в экзальтации. И болтали, будто после приезда он увеселялся, был у Булаховых на маскараде, инкогнито.
— На маскараде у Булаховых? — рассеянно переспросил я. — Кажется, там был весь свет…
Я припомнил, что и все семейство Реденов в роковую ночь убийства вернулось домой не откуда-нибудь, а с маскарада у Булаховых.
— Наши-то театралки — сплетницы, они чирикали, что занесло нашего маэстро в Петербург благословенный не просто так, концерты — это так, предлог лишь.
— А что же, тетя? — я украдкой, не раскрывая рта, зевнул. От голода меня охватило страшное утомление. Но тетка была рада хоть со мной поговорить об этом, и мне не хотелось ее разочаровывать.
— Любовь! — лукаво улыбнулась тетка. — Говорят, ты уж прости меня, Алешенька, что сплетничаю с тобой, будто на этот раз коварный соблазнитель наметил себе сразу две цели: вознамерился покорить сразу двух дам высшего света.
— Как это возможно? — спросил я, и Алина пожала плечами.
— Даже больше тебе скажу: двух дам в одном доме. Как тебе такое понравится?
— Ах, тетя, — покачал я головою, — наверное, это занятно. Но скажи все же, ты уверена, что импресарио великого соблазнителя вас не надули? И что этого господина Чиароне не придушил ревнивый хозяин дома, где проживают жертвы сластолюбца?
— Но если бы кто-то его придушил, мы ведь узнали бы об этом из газет? — резонно заметила Алина. — И потом, уж ваше ведомство точно знало бы про убийство. Ведь это скандал какой — заезжая знаменитость убита из ревности?
Да, это так, вынужден был я согласиться.
— А что в газетах пишут?
— Пишут, от имени его импресарио, что тенор лежит больной в гостинице, что дамы шлют ему букеты, и даже корреспонденты видели его своими глазами.
— Ах так? Значит, не убили. А просто проучили как следует, по-русски, чтобы не желал больше жены ближнего своего, по крайней мере, в Петербурге.
Признаюсь, у меня мелькнула мысль о том, не тенор ли этот вдруг явился пострадавшим в доме Реденов, но эту мысль я тут же отверг: действительно, зачем импресарио вводить в заблуждение публику, если Чиароне убит? И кроме того, его инициалы никоим образом не совпадают с монограммами на одежде нашего убитого. Никаких С.С. в его имени не содержалось.
— Так его после маскарада не видели? — спросил я.
Тетушка моя вздохнула и покачала головой.
— Нет. Ах, когда-то я любила балы и маскарады… — мечтательно сказала она. — А в этот раз у Булаховых наряжались историческими фигурами…
При последних словах тетки я вновь ощутил какое-то смутное беспокойство, но не мог определить причин его, и отнес на счет своего и без того нервного состояния. Убрав программку несостоявшегося концерта во внутренний карман, я сердечно простился с теткой, мы расцеловались, и я с глубоким сожалением покинул дом на Серпуховской. Из тихой семейной обители путь мой лежал в притон разврата.
* * *
Меры для поддержания народной нравственностиИз Всеподданейшего отчета генерал-адъютанта Трепова по управлению Санкт-Петербургским Градоначальством и столичною полицией), 1876 год
…Музыка, пение, игра в карты и другие увеселения, а также разгул, притон развратных женщин, ссоры, драки и т. п. в городских трактирах и питейных заведениях прекращены.
Закрыты те из этих заведений, под фирмою которых крылись другие неблаговидные промыслы.
Устройство питейных заведений подверглось существенному изменению. Восстановлен почти всюду нарушавшийся закон о том, чтобы питейные заведения состояли только из одной комнаты с окнами и выходом на улицу; для удобства же полицейского надзора уничтожены занавески и другие приспособления, закрывающие окна, а также устранены отдельные при сих заведениях комнаты, служившие обыкновенно притонами для тайного разврата, и задние выходы, способствовавшие укрывательству преследуемых полицией) лиц и сходкам с преступными целями.