К тому времени, как я проводил Соню на Первую Роту, на квартиру к майорше Кулебиной, прошла уж половина суток моего домашнего ареста; вернее, я уже более половины суток пренебрегал приказанием своего начальника о нахождении под домашним арестом. Про себя я молился, чтобы никому не случилось надобности искать меня на Бас-ковом, а тем паче — у тетки, мне страшно даже было подумать, как была бы шокирована Алина, и как бы я оправдывался, если бы вдруг открылось, что я сбежал из-под домашнего ареста. По пути к Анне Теодоровне мы с Соней вошли в небольшую часовню Измайловского полка, что на углу Первой Роты, с голубым куполом в золотых звездах, я поставил свечку перед иконой Георгия-Победоносца, а Соня тихо помолилась у Богородицы.
Хоть я и не спал всю ночь, но усталости, однако же, не чувствовал. Напротив, испытывал какое-то нервное возбуждение, меня лихорадило, сознание мое требовало действий. То мне казалось, что разгадка всей этой запутанной истории у меня в руках, то вдруг я ощущал себя в тупике, поскольку то и дело натыкался на некие вопросы, не нашедшие ответа. Так, помимо отсутствия кровоточащих ран у барона, я еще не знал, как объяснить роль Гурия Фомина в драматических событиях, но самое главное — свою собственную роль. Кто-то ведь приложил немало усилий, чтобы именно я оказался в положении преступника, но зачем? Лишь для того, чтобы дело об убийстве в доме барона изъято было из моего производства? Разум мой отказывался верить, что вся эта хитроумная интрига спланирована была и исполнена только лишь для того, чтобы мой товарищ мог продвинуться по службе. Да и не таков все же Плевич, несмотря на куда как ясные намеки в его адрес со стороны другого нашего товарища, Маруто-Со-кольского, которому хоть и доверял я много больше, а все-таки окончательно увериться в коварстве Плевича не мог.
Анна Теодоровна открыла нам не сразу, долго и придирчиво расспрашивала через запертую дверь, кто мы и зачем явились, и не сразу признала меня. Наконец, после долгих объяснений, ссылок на Алину Федоровну, воспоминаний о покойном майоре, заверений в том, что со мной приличная барышня, желающая снять комнату, подозрительная вдова приоткрыла щелочку — и чуть было снова не захлопнула дверь перед нашим носом. Оказалось, что племянника Алины Федоровны, хоть и служащего уже по судебному ведомству, она представляла совсем не таким рослым и грозным мужчиной с громовым голосом, а, напротив, робким подростком.
Я вынужден был признать, что за те несколько лет, что прошли со дня моего пятнадцатилетия (когда добрейшая Анна Теодоровна видела меня в последний раз), я слегка переменился во внешности и, как выразилась сама майорша, сильно возмужал.
Не переставая время от времени подозрительно на меня взглядывать, словно боясь, что я ударю ее в спину и тотчас стану грабить квартиру, Анна
Теодоровна проводила нас в гостиную, и думаю, что если бы я был один, она бы так и не избавилась от сомнений на мой счет. Но зато Соня, с ее милым веснушчатым лицом и блестящими глазами, выглядевшая весьма пристойно в скромном платье с наброшенной поверх кокетливой мантильей, и в шляпке с вуалеткой, быстро расположила к себе хозяйку. Очень скоро Анна Теодоровна оттаяла, заулыбалась, ласково закивала Соне, а заодно и мне, просила кланяться Алине Федоровне, и уже захлопотала вокруг своей новой квартирантки.
Убедившись, что Соня в безопасности и даже пришлась ко двору, я собрался уходить. Мы с Соней договорились, что она при первой возможности свяжется с Силой Емельяновичем Барковым и расскажет ему о необходимости опознания убитого как итальянца Карло Чиароне. Я намекнул Соне, что не настаиваю, чтобы она при этом упоминала Баркову обо мне.
Оставаясь в компании девушки, а также гостеприимной хозяйки, я уж начал опасаться, что она заговорит бедную Соню до смерти, однако же Соня (тоже, между прочим, не спавшая по моей милости всю ночь) не проявляла ни малейшего неудовольствия, приветливо улыбалась Анне Теодоровне и поддерживала с ней оживленный разговор. И следов утомления не видно было на ее свежем личике, в то время как я, мимоходом глянув на себя в большое напольное зеркало, стоявшее в прихожей у майорши, пришел в ужас и сразу понял все страхи и сомнения милейшей Анны Теодоровны: щетина на моем лице за сутки неприлично отросла, щеки ввалились, волосы разлохматились, из-под тужурки торчал воротничок несвежей сорочки… Положительно, такое небрежение к собственной внешности лица, находящегося на государственной службе, могло скомпрометировать не только меня, но и мою тетку, Алину Федоровну, в глазах доброй майорши. Впрочем, у нее, похоже, было слабое зрение.
Распрощавшись с дамами, я вышел на улицу; и словно в первый раз увидел ясную перспективу Измайловского проспекта, празднично желтые двухэтажные казармы, голубой туман над Обводным каналом… Улицы из-за раннего времени были еще пустынны, и в прозрачной тишине звенели по мостовой копыта редких утренних лошадей под ласковые покрикиванья извозчиков.
Путь мой лежал к Николаевской площади, но для осуществления моего плана следовало принять приличный вид. Отыскав первую уже открывшуюся цирюльню, и предварительно пересчитав свою скудную наличность, я вошел и сел в кресло, приказав выбрить меня и причесать. Юный ученик парикмахера, светловолосый парнишка с серьезно нахмуренными бровями, ловко накинул мне на грудь полотенце и, взбив в плошке мыльную пену, принялся споро намазывать мне щеки и подбородок. Я закрыл глаза и чуть не задремал, пока парнишка возился, сбривая мою щетину. Перед моим внутренним взором носились обрывки событий, пережитых мною за прошедшие, такие бурные дни: осмотр трупа в зеркальной зале баронского особняка, ночная эскапада в номерах мадам Петуховой, бегство задержанного Фомина, тяжелый разговор с Залевским в полицейском управлении… И два женских лица, одно милее другого, то и дело попеременно вставали передо мной: одно — в обрамлении пепельных кудрей, второе — покрытое россыпью легких веснушек.
Наконец я почувствовал, как юный цирюльник освобождает меня от полотенца, укрывавшего грудь, и открыл глаза. Из мутноватого зеркала на меня смотрело осунувшееся, но вполне благообразное лицо, и я не рисковал более смутить кого-то своим разбойничьим видом.
Расплатившись более чем щедро — пересчитав вознаграждение, паренек вспыхнул от радости, — я встал и вышел из цирюльни, готовый продолжать борьбу.
Остановившись на углу, я собрался с мыслями и определил предстоящий маршрут. Точно магнитом, меня тянуло в номера г-жи Петуховой; не то что бы я не доверял Людвигу Маруто-Сокольско-му, заверившему меня в отсутствии в номерах какой-либо паники, но ведь возможны различные объяснения тому, что труп, который я видел собственными глазами, так и не был обнаружен. И самое правдоподобное объяснение заключалось в том, что, не желая скандала, губительного для репутации гостиницы, и без того не кристальной, персонал гостиницы каким-то образом избавился от трупа. Чтобы убедиться, что я не схожу с ума, и ночь в объятиях рыжей обольстительницы не привиделась мне в опиумном угаре, мне следовало самому осмотреть номер: возможно, удастся отыскать какие-либо материальные следы моего пребывания в номере, а также следы возможного нахождения там других лиц, и главное — пребывания трупа. Ведь, по словам коридорного, переданным мне Людвигом Маруто, у них сейчас застой, клиентов мало, и есть шанс, что номер не был никем занят с той самой ночи, а значит, и не убирался. Если труп вынесли, а пол не мыли…
Правда, сейчас идти нанимать номер рано, это может вызвать ненужное внимание к моей персоне, а значит, и ненужные подозрения. Однако терпеть до вечера я не мог, и к тому же чувствовал в себе такие силы, что решился на очередной безрассудный поступок.
Остановив извозчика, я велел ехать к Николаевскому вокзалу, умышленно не назвав ему точный адрес гостиницы: если вдруг, паче чаяния, извозчика будут допрашивать, пусть я останусь в его памяти человеком, спешившим на поезд, и нечего ему знать об истинной цели моего передвижения. Тут же я поймал себя на том, что стал действовать и рассуждать, словно настоящий преступник, заметающий следы от полицейских ищеек, и это вызвало у меня горькую усмешку — как же быстро совершилось мое превращение из служителя закона в того, кто этого закона бежит!
В силу раннего часа улицы еще не были заполнены прохожими и экипажами, и мы быстро добрались до Николаевской площади. Сунув «Ваньке» тридцать копеек (авуары мои таяли с невероятной скоростью; хорошо, что я плотно пообедал вчера в трактире, поскольку неизвестно, когда мне теперь придет возможность утолить голод), я двинулся пешком в направлении к гостинице.
Теперь я, при свете дня, еще раз мог оценить весьма выгодное местоположение пресловутых номеров: входящего туда, равно и выходящего оттуда не видно было ни с площади, ни с улицы, таким образом, инкогнито его, если он желал, соблюдалось полностью. Но, подойдя к самому подъезду, я вдруг остановился в нерешительности. Ноги не шли, и все мое существо, подчиненное инстинкту самосохранения, противилось броску в пасть дракона, если это выражение не слишком высокопарно. Мне было страшно вновь пройти этот круг ада, встретить того же лакея, спросить ключ от того же номера, войти в роковую для меня комнату…
Помедлив и отчаянно ругая себя за малодушие, я все же не смог преодолеть этого безотчетного страха. Идти и спрашивать ключ от третьего номера с бегающими глазами и трясущимися руками было по меньшей мере неразумно. И я отступил.
Но уйти отсюда несолоно хлебавши было бы все же слишком. И я предпринял обходной маневр.
Обогнув подъезд гостиницы, я свернул в узкий переулочек, куда выходила арка внутреннего двора гостиницы. Отсюда я бежал в ту ночь, покинув номер через окно, и сюда теперь лежал мой путь, раз уж я не нашел в себе силы войти в это зловещее для меня здание через дверь. Двор был пуст. На мое счастье, в него выходили всего два окна бельэтажа — насколько я мог судить, того самого, несчастливого для меня номера. Возможно, впрочем, что именно благодаря этой особенности этот номер был выбран для осуществления своих целей моим злым гением.
Как бы то ни было, я приступил к осуществлению своего плана. Одно из окон, кажется — то самое, из которого я прыгал в ту ночь, — было приоткрыто; подойдя под самое окно, я секунду примеривался, а затем ухватился за ржавый железный карниз и подтянулся к стеклу, осторожно заглянув внутрь.
Мне удалось поставить ногу на выступ стены, и я смог перевести дыхание. Шторы на окне были спущены, но сдвинуты неплотно, и в просвет мне видна была часть комнаты, в том числе и альков, с расположенной в нем кроватью, хотя в полумраке неосвещенного пространства я еле различал предметы.
Вглядевшись, я чуть было не потерял равновесие: на кровати кто-то лежал. Человек этот был повернут спиною ко мне и наполовину укрыт одеялом, до меня в утренней тишине доносилось его похрапывание. Что ж, значит, номер нанят; хорошо, что я не пошел в приемную… Подтянувшись чуть повыше, я нащупал второй ногой подходящий уступ стены и почувствовал себя увереннее.
Напрягая зрение, я рассмотрел вазу с фруктами, стоявшую на столе; бутылку вина рядом: вроде бы все так, как в ту роковую ночь, когда я постыдно бежал из гостиницы. А вот широкий подоконник и оконная рама, находившиеся прямо перед моими глазами, были мне видны, не в пример, хорошо. И на белой масляной краске, которой выкрашен был оконный переплет, я заметил бурый мазок. Без сомнения, это была моя кровь из порезанной руки. Я оставил этот след, когда взялся за раму, отворяя ее пошире, чтобы сбежать. А вот еще мазок — на подоконнике: сюда я, видимо, оперся правой рукой, выпрыгивая во двор. Что ж, одно несомненно: я здесь был в ту ночь, и рука моя была ранена здесь, в номере, при неизвестных обстоятельствах.
Увлекшись исследованием пятен собственной крови, я пропустил важный момент: кто-то вошел в комнату. Не услышав звука открывающейся двери, я заметил лишь только темную фигуру, двигавшуюся от входа к алькову. Человек, лежавший на кровати, приподнялся и повернулся от стены; и мне показалось, что оба они — и вошедший, и находившийся в номере, посмотрели на меня. Но нет, конечно, не на меня, а просто в сторону окна. Тем не менее сердце мое ухнуло вниз так, что я с трудом удержался на карнизе. Ноги задрожали, и в ушах застучал молот, кровь прилила к лицу. В испуге я спрыгнул вниз, и тут же ужаснулся — не слышно ли было в помещении, как я хлопнулся о землю?
Не дожидаясь, что постояльцы номера выглянут в окно, я пулей вылетел со двора. Второй раз я трусливо уносил ноги из этой гостиницы. Хорош герой, нечего сказать!
Выскочив на улицу, я пробежал еще по инерции некоторое расстояние и встал как вкопанный. Что ж, понять, убили ли кого-то в этом номере, я не сумел, но одно несомненно: я был там, и рука моя была повреждена прежде, чем я номер покинул.
Переведя дыхание, я двинулся по улице, куда глаза глядят — мне нужно было собраться с мыслями; и вовремя спохватился, что ноги сами несут меня к моей квартире на Басковом. Но туда мне нельзя было появляться ни под каким видом; если начальство вздумает проверить, как я соблюдаю предписанную мне меру, либо я понадоблюсь (если уже не понадобился) для исправления служебной проверки, — как бы не заменили мне домашний арест на самый настоящий, тюремный, в замке…
Нет, какой бы соблазнительной ни казалась мне перспектива передохнуть, умыться и сменить белье у себя дома, этого нельзя было делать ни в коем случае. Если, конечно, я собираюсь дознаться истины, а не смириться и поплыть по воле волн. Что ж, значит, никакого отдыха не будет, пока я не достигну цели. Я прислонился к шершавой стене дома, набираясь решимости перед дальнейшими своими действиями, и вдруг до слуха моего донесся звук, смутно знакомый мне. Напрягши все свои чувства, я сообразил, что это хлопок двери, ведущей в гостиницу; я отошел еще не так далеко, чтобы не услышать, как закрывается дверь в этот притон. Кроме того, воздух холодного осеннего утра способствовал, чтобы звуки в этот ранний час разносились окрест без препятствий. Невесть почему я замер и просто-таки слился со стеной, позвоночником чувствуя шершавый рельеф фасада.
Как я уже упоминал, вход в гостиницу устроен был таким образом, что посетители оставались скрытыми от глаз досужих зевак и прохожих; дверь хлопнула, слышны стали торопливые шаги мужских — в этом не было сомнения — сапог; сойдя с лестницы, сапоги остановились, и лицо, покинувшее гостиницу, видимо, знаками подозвало извозчика, из тех, что дежурили вблизи вокзала и всегда были наготове. Послышалось шуршание шин экипажа по мостовой, причмокиванье извозчика, короткое ржание придержанной лошади; скрип коляски под тяжестью опустившегося в нее седока — и его нетерпеливый окрик: «Гони!»
Голос, выкрикнувший это краткое приказание, показался мне смутно знакомым; но за последние дни столько событий, лиц и голосов отягощали мое сознание, что я не решился идентифицировать его с какой-либо известной мне личностью. Я так и стоял, вжавшись в стену, когда мимо меня промчался вывернувший из-за угла лихач. Его пассажир откинулся в глубь коляски, скрывшись под сложенным в гармошку куполом, и его лица я при всем желании не рассмотрел бы. Равно как и он не заметил меня; может, и к лучшему, кто знает, философски подумал я, отлепляясь от стены. Я проводил глазами быстро удаляющийся экипаж, и под ложечкой у меня заныло: что за человек столь спешно покинул гостеприимные номера мадам Пе-туховой? Какая надобность погнала его прочь?
Совладать с собой я уже не мог, тем более что способ узнать о происходящем был мне уже известен. Снова во двор, ногой на карниз — и заглянуть в окно печально знакомого мне номера; если там все по-прежнему, мне будет спокойнее. А если же таинственный пассажир экипажа бежал отсюда, со сцены, которая развернулась передо мной, подглядывавшим в окно известного уже номера, то, значит, там произошло что-то, заставившее его ретироваться. И уж коль скоро судьба моя так сильно связана с тем, что происходит в этом номере, мне необходимо знать, что там случилось в этот раз.
Легко давши самому себя уговорить, я осторожно двинулся во двор гостиницы, откуда не так давно и вышел. Прокравшись под самое окно, я некоторое время прислушивался, но никакой звук из комнаты через приоткрытые стекла не донесся до моего слуха. Решившись, я уже проверенным способом подтянулся на карнизе, укрепил ногу на выступе стены, заглянул внутрь…
Лучше бы я этого не делал. Теперь уже не было сомнений: из гостиницы только что скрылся человек, имевший самое непосредственное отношение к тому, что случилось в номере. И у него были все основания спешно уходить отсюда, пока он не попал в руки полиции. Мне стало нехорошо, когда я разглядел на полу возле окна, между столом и зеркальным шкафом, лежащее без движения тело. На миг мне показалось, что меня посетило явление, называемое в психиатрии «deja-vue»: я уже видел мертвое тело, именно в этом месте комнаты, именно в такой позе, и тогда меня преследовало ощущение «deja-vue», так же, как и теперь… Да что же это! Кончится ли когда-нибудь этот кошмар?! Мне казалось, что я уже понял, кем и почему совершено убийство в доме барона Редена, но теперешние события спутали все карты.
Я мог еще сомневаться в том, был ли на самом деле мертв тот мужчина, которого я видел в ночь своего грехопадения тут, в гостинице; но этот несчастный, лежавший в луже собственной крови, с ножом, торчащим из обнаженной груди, с неестественно вывернутыми руками, словно взывая о запоздавшей помощи, вне всякого сомнения, был убит, и убит жестоко!
Еще секунду во мне боролись противоположные желания: бежать, бежать прочь немедленно, так, как это сделал только что явный виновник гибели этого несчастного… Или же — забраться в комнату через окно, убедиться, что окровавленный человек не нуждается более в помощи, а если нуждается, то призвать эту помощь, ибо когда еще его найдут? А если в этом истерзанном теле теплится еще хоть искорка жизни, то, может быть, за ее спасение зачтутся мне мои грехи, пусть и не все?
Я решительно сдвинул оконную створку, оттолкнулся ногой от уступа стены, подтянулся на карнизе и перенес тяжесть своего тела на подоконник. Можно было не беспокоиться — убийца уже покинул номер, и вряд ли мне что-то угрожало. (Я совершенно не подумал, что, кроме убийцы, мне угрожало всего-навсего подозрение еще в одном убийстве, арест и каторга.)
Отодвинув тяжелую штору, я спрыгнул в комнату и нагнулся к лежащему. На нем надеты были только брюки, а торс обнажен; наверное, в таком виде он поднялся с кровати, когда пришел убийца. Я горько жалел, что не рассмотрел тогда вошедшего в номер. Ах, если бы я видел его лицо, или узнал его голос, крикнувший извозчику: «Гони!»… Если бы да кабы!
Встав на колени возле тела, я ухватился за руку раненого, надеясь почувствовать хотя бы слабое биение пульса, но напрасно. Взяв со стола стакан, я поднес его к губам раненого… Нет, теперь я ясно видел — убитого. Стекло ничуть не запотело, как ни старался я разглядеть на нем следы дыхания. На всякий случай я потрогал еще шею мужчины, в том месте, где обычно можно услышать сердечный ритм. Нет, сердце его уже не билось, глубоко пронзенное враждебным лезвием. Странно было ощущать, что жизнь покинула это теплое, упругое, такое молодое еще тело…
Отвлекшись от безуспешных поисков признаков жизни, я заглянул мертвому в лицо. О, этот человек хорошо был известен мне! Вот засохший порез на его предплечье… Вот крупное родимое пятно на боку, бросившееся мне в глаза, когда это мощное мускулистое тело метнулось за окно, в прыжке из кабинета полицейского управления на волю. Вон там — красная шелковая рубаха, небрежно брошенная на пол возле кровати…
Гурий Фомин, беглый преступник, которого разыскивала полиция, и которого самочинно искал я, вот он — ни от кого уже не скрывался. Он лежал передо мной, полуголый, беспомощный, и никому более не опасный. И кровь, его темная пахучая кровь медленно вытекала из его телесной оболочки, впитываясь в дощатый пол, наполняя все пространство вокруг невыносимым запахом смерти.
И от того, что смерть забивалась мне в ноздри, в уши, в рот, от того, что я так много уже наворотил непоправимого, от того, что все время опаздывал, не в пример убийце, который, уж точно, успевал вовремя, и от своего бессилия я, сидя на коленях на полу, поднял голову и завыл по-звериному.
Уши мне заложило от моего собственного стона, в глазах потемнело от отчаяния. И словно в страшном сне, я потерял чувство времени и пространства; так бывает под влиянием кошмара: ноги не слушаются тебя, руки отказываются повиноваться, крик, исторгнутый из глубины твоего существа, застревает в горле…
И словно в страшном сне, неподвижными глазами я следил, как медленно отворяется дверь, и на пороге показывается коридорный, тот самый молодой малоросс, который столь радушно встречал меня у входа в первый мой визит сюда, и уж, конечно, отметил меня в своей профессиональной памяти.
Увидев всю шокирующую сцену — окровавленное тело с ножом в груди, распростертое на полу комнаты, лужу крови, меня на коленях возле тела, малоросс застыл в дверях, приоткрыв рот и моргая глазами. Сколько времени так прошло, не знаю; но оцепенение отпустило нас одновременно. Вот уже и он, и я, мы оба, словно очнувшись, молча смотрели друг на друга, не двигаясь с места. А я как-то отстраненно удивился тому, что он смотрит на меня, а вовсе не на окровавленное тело у моих ног.
А потом… Потом какая-то сила рванула меня с колен. Я вскочил, и коридорный дернулся за дверь с гримасой ужаса на побледневшем лице. Но я бросился не к двери, не к нему, а назад, к окну, забрался, путаясь в пыльной занавеске, на подоконник, кажется, разбил локтем стекло, вывалился вниз, во двор и растянулся на земле. Но долго лежать так мне не позволил инстинкт самосохранения. С трудом поднявшись, ощущая странное онемение во всем теле, я устремился прочь. Почему-то я не мог выпрямиться и несся по двору на полусогнутых ногах, какая-то сила словно пригибала, придавливала меня ниц, наваливалась пудовыми гирями; казалось, что страшный сон продолжался, и в висках стучало одно: «бежать, бежать»…
Я и бежал. Не разбирая дороги. Не думая — стараясь не думать — о том, что в гостинице совершено убийство, что коридорный застал меня над трупом, что труп не кого-нибудь, а фигуранта по делу, еще недавно бывшему в моем производстве, что я бежал, позорно бежал с места происшествия, что это мое бегство в глазах свидетеля выставляет именно меня виновником преступления.
В отличие от истинного убийцы, я не стал нанимать экипаж — ни к чему мне лишние свидетели — и, сбавив ход, пошел пешком. Туда, куда мне надо было пойти с самого начала; и тем самым я избавил бы себя от лишних неприятностей.
Сколько отняла у меня дорога, я не помнил, и какими улицами шел, тоже изгладилось из моей памяти. Но я чуть не заплакал, когда уткнулся в тяжелые чугунные ворота больницы, за которыми, на задворках, располагались мертвецкие, и каморка при них. Когда я, постучавшись, приотворил дверь каморки доктора Острикова, тот вскочил со своего продавленного дивана, уронив на пол плед и толстую затрепанную книгу, и, вглядевшись в мое лицо, охнул.
Спустя минуту добрый старикан, втащив меня в свое жилище, уже хлопотал надо мной. Бережно, точно инвалида, усадив меня на диван, он куда-то убежал и тут же вернулся с медным чайником, пыхтевшим кипятком. Откуда-то взялись кружка с крепким чаем, ломоть хлеба с салом, и вот уже он насильно кормил меня этим немудреным завтраком, ни о чем, однако, не расспрашивая. Вот только что мне казалось, что ни крошки я не смогу проглотить, но вышло, что умял все, что заботливо подсовывал мне старый доктор. Как ни странно, после этого настойчивого угощения мне полегчало на душе, и я робко спросил, могу ли я злоупотребить его гостеприимством.
На мое счастье, вскрытий сегодня не было назначено, и Остриков не отходил от меня, видимо, сильно обеспокоенный моим внешним видом. Несмотря на то, что я, как мне самому казалось, был хладнокровен и суров, доктор то и дело, сидя рядом, ободряюще трепал меня по коленке, заглядывал в глаза и вообще вел себя так ласково и участливо, как обычно ведут у постели тяжелобольного. Хорош, видно, я был, если напугал невозмутимого и уж отнюдь не сентиментального старикана! Он даже забросил свою неизменную цигарку, и не ее вертел в руках, а просто потирал желтыми сухими пальцами друг о друга и отбрасывал со лба седые лохмы.
Ни о чем, повторюсь, он меня не спрашивал, только покашливал в кулак. Я сделал последний глоток обжигающего чаю, помолчал еще напоследок, и тут меня словно прорвало. Я, торопясь, комкая слова, заикаясь, вдруг обрушил на старика рассказ о том, что произошло со мной за последние двое суток. Все, не исключая и своего эротического приключения в гостинице (боже, как давно это было!). Все, абсолютно все я выложил доктору, даже то, что утаил от своего преданного друга, Людвига Маруто-Сокольского, говорил, пока в горле не засаднило. И, рассказав все, откинулся на выпуклую спинку дивана, обтянутую потрескавшейся кожей.
Колени и ладони, сбитые во время прыжка из окна гостиницы, горели; я не чувствовал этого, пока бежал с места происшествия, и пока сидел тут у доктора, продолжая свой рассказ, но теперь ощутил эту раздражающую боль в полной мере.
Я ждал какого-то отклика, но старик молчал и даже кашлять перестал. Мне было невыносимо это молчание, и я сам спросил его, безнадежно:
— Что мне делать теперь?
Я уж было приготовился к тому, что Остри-ков укажет мне на дверь. И правда, о чем только я думал, направляясь сюда! Ведь он даже в силу своего служебного положения не будет укрывать долж-ностного преступника; а если потом станет известным, что он не донес обо мне, то это сильно повредит ему. Разве я вправе требовать от него сочувствия? И так уж я приношу зло всем, с кем соприкасаюсь…
Превозмогая боль в коленях, я сделал попытку подняться, но был остановлен железной рукой старого доктора.
— Сиди, сынок, — сказал он мне глуховатым своим баском, звучавшим для меня лучшей музыкой в мире. — Сиди, подумаем вместе, как тебя выручать.
У меня слезы навернулись на глаза от того, что Остриков мне поверил. И захотел выручать; неужели у меня есть шансы с его помощью распутать этот клубок чудовищных хитросплетений? Сам я чувствовал, что нахожусь в тупике, и каждое новое событие усугубляет предыдущее.
Доктор меж тем помолчал, покашлял, потер узловатые пальцы. И, не глядя на меня, сказал:
— Вот что, сынок. Я не сыщик, и не знаю, как злодеев разоблачить. Я врач, судебный врач. Так что давай, глянем на положение с точки зрения судебной медицины, а уж там будем решать. Что, ты говоришь, у тебя есть? Ножик с места происшествия?
— Ножик, — судорожно кивнул я. — Еще со стены отпечатки сделал…
Голос мой прозвучал так жалобно, что удивил меня самого: и это я, Колосков, по прозвищу Медведь! Эх…
Но доктор Остриков, будто не услышав моих жалобных интонаций, продолжал:
— Говоришь, там много крови было? Знаю я один такой случай, когда все кровищей залили… — он понизил голос, бормоча, словно про себя. — Вот и проверим, чья кровь. А?
Я на все был согласен, так как совершенно потерялся и совсем не знал, что делать, как себя вести, а уж тем более не понимал, как это мы проверим, чья кровь там была разлита. Но уже во всем готов был положиться на Острикова, моя-то голова сейчас никак не соображала.
— Протокол осмотра-то есть у тебя? — деловито продолжал Остриков, и от его монотонного глуховатого голоса становилось на моей душе все спокойнее. И я даже поверил в возможность чуда: вот сейчас старый доктор все разъяснит, и преступление раскроется. А вместе с тем вернется ко мне мое доброе имя…
Но тут же я вспомнил, что уже испытывал такие чувства, когда отправлял Маруто в притон госпожи Петуховой. Тогда я тоже ждал, что все разъяснится; а все только усугубилось до такой степени, что я вынужден скрываться, опасаясь обвинений в нескольких убийствах.
— Кровь, кровь… — бормотал между тем Остри-ков, — кровь — она все расскажет… Помнишь, «Русскую правду», крокодил? Как там сказано, в статье второй было? А?
Я помотал головой; если я и изучал памятники русского права, то уж сейчас мне было не до цитирования. А доктор Остриков и не ждал ответа, сам продолжал:
— «Если кто избит до крови или до синяков, то не искать этому человеку свидетелей»… Так, крокодил? Кровь — улика, все расскажет… А дальше там что? «Если же на нем не будет следов, то пусть придут свидетели, если же не может, то делу конец».
— Но как же мы узнаем, чья кровь на вещественных уликах? — растерялся я. — Ведь наука тут бессильна. Нельзя отличить кровь одного человека от крови другого…
— Вот как? А что, именитые профессора не умеют даже отличать кровь человека от крови млекопитающего? — Остриков хитро прищурился.
— Но помните дело мадемуазель Симон-Де-манш? Ведь когда в доме ее любовника, господина Сухово-Кобылина нашли кровяные следы, полиция обратилась в Медицинскую контору, чтобы доктора ответили, не человека ли это кровь…
— Как не помнить! — саркастически ответил старый доктор и закашлялся астматически. — А вот ты откуда помнишь его? Ты ведь тогда под стол пешком ходил, а?
— Ну так что ж… Я читал заключение Медицинской конторы…
Остриков кивнул, не переставая кашлять. Наконец, достав платок, а вернее — неровный лоскут прокипяченной льняной тряпки, и утерев рот, он произнес:
— «Что же касается вопросов, человеческая ли кровь на кусках дерева, или нет, и к какому времени должно отнести появление кровяных пятен, то решение этих вопросов…»
— «…лежит вне границ, заключающих современные средства науки», — закончил я.
— Ах ты, крокодил! — Остриков отечески потрепал меня по макушке (еле достав, хоть мы и сидели рядышком). — А не ты ли опыты проводил тут у меня, сравнивая величину кровяных телец в пятнах? По Вирхофу и Брюке? А?
— Но ведь это были только опыты, — робко возразил я, — не имевшие доказательственного значения…
— Ах, оставь ты это, — поморщился мой наставник. — Тебе ж не заключение заказали. Сам должен убедиться.
— А вдруг эта теория ошибочна? — сомневался я.
— Если бы да кабы… — проворчал Остриков и повел меня в «кабинет» (так он называл крошечную выгородку в своей каморке, где стоял у него столик для опытов, имелся умывальник, так как для опытов требовалась вода, и микроскоп с предметными стеклами).
— Что нам потребно для такого опыта? — бормотал он про себя, перемежая фразы кашлем. — Вода, глицерин, поваренная соль. Сулема… Нет, лучше раствор едкого калия…
Достаточно быстро он изготовил жидкость для исследования, забрал у меня нож, который я утаил при передаче дела Плевичу, а также фрагмент картона, на который я перенес кровяные следы со стены зеркальной залы, где обнаружен был труп. И пока готовились препараты, Остриков побуждал мою логическую мысль искать разгадку происшедшего.
Я уже ответил ему, что протокола осмотра у меня нет с собою, но что каждое слово этого документа я помню отчетливо.
— Повреждения какие на трупе имелись? — сварливо допрашивал меня старикан, и я добросовестно вспоминал:
— Так… На паркете вокруг тела покойного — кровавые брызги, направленные острыми концами в сторону дверей… Верхняя часть лица покойного скрыта была маскою-домино алого цвета, застегнутою на затылке. Нижняя часть лица, видимая из-под маски, — свинцово-серая, губы синеватого оттенка…
— И это указало на задушение, понятно. А повреждения-то какие?
— На передней части шеи имелись ссадины кожи, которые по своему положению с обеих сторон гортани, а также по расположению и отпечаткам ногтей указывали на сдавление шеи рукой, при этом справа на шее имелись более многочисленные ссадины, чем слева.
— Справа? — удивился Остриков, оторвавшись от препаратов, и впился в меня своими колючими глазками, еле видными под седыми лохмами.
Я припомнил хорошенько обстановку места происшествия, и ссадины на шее покойного, которые я тщательно разглядел своими глазами и даже зарисовал на схеме, приложенной мною к протоколу.
— Все-таки справа более многочисленные ссадины? — упорствовал доктор, и я даже обиделся.
Остриков заметил мою досаду и примирительно улыбнулся:
— Все вы, крокодилы, поспешны да на выводы горазды. Неопытные следователи, бывает, ошибаются: смотрят в лицо покойному, видят справа бородавку да так и пишут — мол, на правой щеке бородавка. А она у покойника на левой щеке, следователь забывает, что для того «лево», то для него «право», если не рядом стоять, а сверху вниз смотреть.
Я понял упрек старого доктора, и постарался припомнить, правильно ли записал в протокол расположение ссадин: прикрыв глаза, представил лежавшего покойника и повертелся, определяя, где для того «право», а где «лево», а потом прикоснулся к собственной шее и проверил, так ли я записал. Остриков с улыбкой наблюдал за моими ужимками.
— Нет, я верно записал: справа на шее были у него более многочисленные следы ногтей.
— Ага! — вскричал доктор, бросив даже препараты. — Справа! О чем такое говорит?
Я в растерянности пожал плечами. Остриков разозлился.
— Крокодил! — рявкнул он на меня. — Чему я вас всех учил, негодных?! Ведь правая рука обыкновенно сильнее левой, и удавление производится по большей части правою рукой!
Я молчал, не понимая пока значения этого факта.
— Значит: обыкновенно на шею справа, при удавлении, ложится только большой палец, а все остальные пальцы приходятся на левую сторону, так?
— Так, — подтвердил я, начиная понимать, в чем дело. — А если больше ссадин на правой стороне шеи, то можно предположить, что убийца — левша?
— Ну наконец-то, — удовлетворенно хмыкнул Остриков. — Кто из находившихся в доме левору-кий?
— Не знаю, — растерянно сказал я. — Но при чем тут обитатели дома? Леворукие или праворукие, на них, ни на ком, нет порезных ран, из которых могло излиться столько крови, сколько я видел там, в зале…
Остриков, только-только успокоившийся, разозлился снова и даже сплюнул в сердцах.
— Тьфу! Да кто про кровь говорит? Ты мне скажи сначала, есть ли левши там. А с кровью потом разберемся.
Я стал вспоминать, какой рукой обыкновенно принимал у меня пальто швейцар Василий; нет, он определенно праворукий. Потом — обстановку в кабинете барона: кажется, на столе у него в кабинете чернильница стояла с правой руки, и там же лежали перья, значит, ему удобнее писать правой рукой. Женщин я исключил сразу, и хотя Ост-риков на меня зарычал, — мол, никого в таком деле исключать нельзя, но потом все же вынужден был признать, что такое убийство, как задушение крупного здорового мужчины, с малой долей вероятности может быть делом рук хрупкой женщины.
К тому же наконец были готовы препараты, с тем, чтобы можно было измерить диаметр кровяных телец и определить, соответствуют ли они по размеру кровяным шарикам человека, как известно, — самым крупным, или же по средней величине ближе к кровяным тельцам собаки либо лошади, быка, овцы. Мы занялись подсчетами и вскоре увидели результат, который озадачил меня, но и в то же время прояснил одно странное обстоятельство.
Несомненно, для нас с доктором Остриковым (но не бесспорно для Медицинской конторы) было то, что кровь, которую соскоблили мы с лезвия ножа, извлеченного из руки трупа, а также кровь, в изобилии покрывавшая стены и пол зеркальной залы, принадлежала — не человеку, нет. По всему получалось, что это была кровь крупного скота — быка или коровы.
И в свете этого нашего вывода мне понятно стало значение одной вещи, найденной неподалеку от злосчастного дома, где совершилось убийство: окровавленного бычьего пузыря. Если его принесли с бойни, наполненным бычьей кровью, разлили ее в зале, чтобы ввести в заблуждение следствие, — что и произошло в итоге, — то мы напрасно искали убийцу среди лиц, имеющих на теле раны. Значит, убийца вовсе не был ранен. И Ост-риков прав: никого нельзя исключить. Что ж, значит, мы этим выводом отброшены далеко назад, дальше, чем до поимки Гурия Фомина по примете в виде порезной раны на руке?
Пытаясь вспомнить, какой рукой ловчее управлялся Гурий Фомин, сидя напротив меня в кабинете полицейского управления, я представил себе, весьма ясно, всю его колоритную фигуру — и вдруг точно холодной водой меня окатило: родимое пятно! Крупное, бархатистое родимое пятно на правом боку! Я отчетливо видел его, когда Гурий прыгал в окно из здания на Морской, и я очень хорошо его рассмотрел, когда пытался оказать помощь, увы, запоздавшую, распростертому на полу гостиничного номера Фомину с ножом в груди. Но я видел это пятно в том же самом месте, на правом боку мужского тела, еще один раз.
Да, и сомнений в этом быть не может, хоть я и был тогда под влиянием некоего отравляющего снадобья, возможно, опиума. Обхватив голову руками, я застонал, и доктор Остриков ласково тронул меня за плечо, а потом стал поглаживать, стараясь успокоить.
Господи, какой я был дурак! Меня провели, как сопливого мальчишку! Меня, судебного следователя, здорового парня по прозвищу Медведь, пяти с половиною пудов весу, водили за нос все это время, подсунув мне вместо трупа — фигляра, кухонного мужика! А я принял все за чистую монету и бежал в панике, и прятался потом, и чувствовал себя преступником, хотя ничего преступного тогда еще не совершил. Боже, ведь наверняка сам Гурий и обыскал мою одежду, пока я в бесчувствии лежал на смятой постели, и сам же Гурий забрал записку, приведшую меня в номера, — чтобы уничтожить всякую связь между мною и той особой, что заманила меня туда. А уж зачем взял часы — чтобы использовать потом как улику против меня, или по своей природной склонности к воровству, — на это уж Гурий не ответит.
Я стонал и раскачивался, проклиная свою доверчивость и близорукость, до тех пор, пока Ост-риков, отчаявшись лаской привести меня в чувство, не плеснул мне в мензурку чистого спирту и не заставил насильно меня выпить, да еще и прикрикнул потом, хорошо подзатыльник не дал.
Глотнув обжигающего спирту — так, что зашлось дыхание, и услышав окрик, я вдруг взглянул на себя со стороны и усовестился своей слабости. Мало того, что я допустил, чтобы со мной обошлись, как с простаком, так еще и не умел признать своих ошибок и устроил форменную истерику, да на глазах у старого врача. Стыдно, я чуть было не застонал уже по новой причине — от стыда, но сумел удержаться.
В любом случае, прежде чем предпринимать дальнейшие действия, следовало узнать, установлена ли достоверно личность убитого, действительно ли в доме Реденов убит итальянский тенор Карло Чиароне. Я порывался ехать на Измайловский, поговорить с Соней-модисткой, — вдруг у нее уже есть какие-нибудь новые сведения, но доктор Остриков меня не пустил. Он велел мне сидеть в его каморке, и вызвался сам съездить — но не к Соне, а к Силе Емельянычу Баркову, которого, оказывается, давно знал лично.
— Я, правду сказать, нечасто с ним вижусь с тех пор, как он в гору пошел и стал важным чиновником, — посмеиваясь, признался мне Остриков. — Ну, а когда он простым агентом бегал по городу, мы с ним много дела имели, он сюда, в мертвецкие захаживал чуть не каждый день, не брезговал, всегда из первых рук любил узнавать о том, что за причина, от которой умер потерпевший, каким орудием раны нанесены, чужой рукой или своей собственной…
Я весьма живо представил себе молодого, энергичного полицейского сыщика Силу Баркова, который не ленился добраться до морга, чтобы узнать вещи, скрытые от глаз даже внимательного наблюдателя на месте происшествия, вещи, знание о коих доступно только науке.
— Нет! Прошу вас… — я не мог допустить, чтобы меня схватили прежде, чем я найду достаточные доказательства своей невиновности в тех кровавых злодеяниях, которые могут быть мне приписаны. И Баркова я боялся даже более тех неясных для меня сил, что неуклонно погружали меня в пучину преступления.
Ворча, старый доктор отступил. Опасаясь, что он, вопреки моей просьбе, обратится все же к Баркову втайне от меня, я приложил все старание, чтобы не пустить его теперь и к Соне. Он обещал не предпринимать решительных шагов без моего на то соизволения. И я очень рассчитывал на его лояльность ко мне.
А между тем усталость и переживания по поводу драматических событий последнего времени, вкупе с выпитым мною глотком спирта, дали о себе знать невероятным упадком сил. Я еле удерживал себя в вертикальном положении, руки мои опустились и повисли, как плети, голова только что не болталась на враз обмякшей шее…
Конечно, состояние мое не укрылось от старого доктора, и он употребил самое верное для такого случая лекарство: уложил меня насильно на свой продавленный диван, из середины которого торчала и больно впивалась мне в бок пружина; укрыл меня, точно ребенка, своим колючим пледом и велел отдыхать. Я проворчал, что отдыхать мне совсем не хочется, и, не успев договорить, провалился в сон. Не помню даже, как старый доктор оставил меня одного. И спал я до самого возвращения Острикова, плотным ночным сном без сновидений, а отсутствовал доктор, как оказалось, долго, несколько часов.
* * *