Оказалось, что я проспал целый день, до вечера. Вернувшийся невесть откуда доктор (я не спрашивал его, где он провел день, уповал только на данное им слово не выдавать меня) бросил передо мной свежие газеты. Протерев глаза, я взялся за чтение новостей. Газеты перепачкали мне руки непросохшей типографской краской, но дело того стоило. Что ж, этого можно было ожидать.

Бульварные листки буквально захлебывались от сногсшибательной вести: оказывается, блистательный итальянский тенор Карло Чиароне, концертами которого заманивали питерскую публику, уж три дня, как мертв! А мошенники-импресарио врали о его легкой болезни, на короткое время лишившей его голоса, а наши дамы-поклонницы присылали в гостиницу лучшие цветы и свежий бульон! Скандал века!

Слава богу, на страницах, полных досужих сплетен, я не нашел упоминания о том, где обнаружено было тело покойного итальянца, фамилия фон Реденов не приводилась, и я вздохнул облегченно, питая хоть слабую, но все же надежду на то, что репутация Елизаветы Карловны не пострадает, и что история эта забудется раньше, чем кто-нибудь пронюхает о том, что драма разыгралась в доме Реденов.

Доктор Остриков тем временем принес кипевший чайник и пригласил меня разделить ужин. Сев с ним за стол, я почувствовал себя как тяжело больной, оправляющийся после губительного недуга: слабость и ломота во всем теле, онемение гортани, сосущий голод под ложечкой — и в то же время полное отсутствие аппетита. Увидев мою постную мину, доктор подмигнул и выставил на стол бутыль с прозрачной жидкостью, при взгляде на которую меня чуть не вывернуло. Но Остриков твердой рукой патологоанатома налил себе и мне по стопочке, прямо-таки принудил меня эту стопочку за компанию с ним опрокинуть… И, странное дело: в голове прояснилось, перестало мутить и есть захотелось, хоть бы и простецкий кусок сала с неровным ломтем ржаного хлеба, которые — и хлеб, и сало — доктор кромсал каким-то странным ножом, более походящим на лопаточку для торта: с длинным клинком, однако, не острым, а закругленным, и не заточенным с обеих сторон клинка. На мое замечание о неудобстве использования такого столового прибора, с тупыми гранями, доктор ничтоже сумняшеся ответил, что раз прибор этот пригоден для сечения мозга, то и для жировой клетчатки сгодится. И без затей отхватил довольно ловко от куска еще ломтик сала.

Устыдившись своего невежества, я признал в приборе специальный нож для сечения мозга, употребляемый прозекторами; и вспомнил, как Остриков, проводя занятия, объяснял, что клинок сего инструмента не затачивается, так как для нужд аутопсии мозг покойника потребно не нарезать, как ветчину, а осторожно отделять слоями.

— Не бойся, сынок, нож вымыт чисто, и продезинфицирован, — усмехнулся Остриков, и мне показалось, что он просто разыгрывает меня. Не может быть, чтобы этим ножом он вскрывал покойника, а потом хладнокровно пользовался им для приготовления пищи. Конечно, так оно и было: нож этот в деле никогда не находился…

— Да ты вздохни поглубже, сынок, — посоветовал доктор, — за едой нельзя о делах скорбных думать, несварение желудка заработаешь.

— А о чем мне думать? — вяло возразил я. — Тут одна дума в голове, со щитом или на щите…

— А ты не думай про это. Задачки порешай в уме, историю государства Российского вспомни. Я вот, если думы черные накатят, всегда вызываю в памяти что-либо приятное. Давеча вспомнил, как вскрывал проститутку безымянную, утопленную, а у той на груди — рубец. Знаешь ведь? Эти девицы себе часто татуируют имя любовника, а когда его меняют, то старую татуировку вытравляют и заменяют новою. А травят знаешь, чем? Индиго-серною кислотою намажут рисунок, и вскоре останется лишь плоский рубец. А я верхние ткани снял, лоскут кожный обработал и имя-то вытравленное открыл…

Он прервал свое увлекательное повествование, заметив, наверное, что данная тема меня ничуть не занимает. Но обижать старика мне не хотелось, и я решил поддержать застольную беседу.

— Господин Остриков, не слышали ли вы, случаем, о проклятии рода фон Реденов? — спросил я его, ожидая услышать отрицательный ответ и позабавить старика пересказом истории, слышанной мною от Елизаветы Карловны.

Но к моему немалому удивлению, Остриков серьезно кивнул головою.

— Слышал, слышал я об этом деле. Покойная государыня-императрица Елизавета Петровна свою фрейлину замучила до смерти, за любовное предательство.

— А… а что же дальше? — я даже запнулся, от неожиданности.

По правде говоря, особенно после того, как Карл Густавович на месте происшествия резко прервал Лизу и выразил свое недовольство ее фантазиями, я считал этот рассказ занятным анекдотом, не более, наспех придуманным дочкой барона лишь для оправдания своего маскарадного костюма. А оказалось, что не я один этот анекдот знал!

Доктор Остриков чуть ли не слово в слово передал мне то, что я уже слышал от Елизаветы Карловны, кроме пассажа про младенца, отнятого императрицей, которому дали немецкое имя, чтобы стереть всякую память о происхождении его от вероломного любовника-итальянца. Тут слышанные мною версии расходились. Елизавета Карловна, помнится, настаивала, чтобы младенца нарекли Фридрихом, вопреки утверждению ее отца о том, что род Реденов ведет свое начало от Великого Курфюрста; Остриков же поведал, что никакого младенца — ни Фридриха, ни какого другого, не было, хотя легенду о несчастной фрейлине он слышал неоднократно и считает ее исторически достоверной.

— И алая маска — деталь вполне достоверная, и вполне могла служить любовным знаком, — покашливая, сказал он мне. — И я даже слышал, что Лиза фон Реден этот антураж использовала, сделав маскарадный костюм в духе всей истории…

— Но помилуйте, Акакий Евсеевич, миленький, — воскликнул я, пораженный такой осведомленностью старика-патологоанатома, сто лет уже не покидавшего своей каморки в Боткинской больнице, — вы-то сие откуда знаете?

Остриков, без сомнения, был польщен произведенным на меня впечатлением.

— А ты думал, мы тут, как кроты в подземелье, дальше стола прозекторского не видим? — он скрипуче рассмеялся и пояснил, — от Баркова Силы я все знаю. Когда видимся, сплетничаем по-стариковски.

Ох, не то что-то было в его лукавых словах; но уличать старика я не стал. Другая дума стала занимать меня и захватила вскоре полностью.

Алина Федоровна, моя тетка, упомянула, что на маскараде у Булаховых, откуда вернулось все семейство Реденов в ту роковую ночь, когда совершено было убийство, — так вот, на маскараде у Булаховых наряжались в ту ночь историческими персонажами; что же за наряд был в ту ночь на Лизе? Если она некогда имела шумный успех в костюме своей прапрабабки, в платье елисаветинской фрейлины и в алой маске-домино, не повторила ли она свой исторический наряд в ту ночь?

А если это так, значит… Значит, маска, взятая из кабинета ее отца, в ту ночь была на ней. И она зло лукавила, изображая удивление при виде этой маски, лежавшей на каминной полке. А если барон был с ними на маскараде и, главное, вернулся вместе со своими дамами, то его заявление о том, будто маска, надетая на трупе, похищена была из его кабинета, не что иное, как ложь. Эта маска в ту ночь была надета на Лизе, и, рассказывая небылицу о похищении алого домино из его кабинета неизвестным злоумышленником, барон намеренно уводил следствие от вопроса о том, что за костюм был на его дочери. И при этом бахвалился своей непревзойденной зрительной памятью.

Господи милосердный! Да неужто все вокруг врали, и ни один фигурант этой истории не сказал ни слова правды?!

И вот что еще тревожило меня: придя второй раз в кабинет барона и рассматривая тогда портрет рыжеволосой фрейлины, я явственно почувствовал аромат духов, которыми пахло от моей соблазнительницы в ночной гостинице близ Николаевского вокзала. Мне, зачарованному, показалось, что аромат этот исходит от фрейлины, изображенной на портрете, глупо! На самом деле духи эти принадлежали не призраку погибшей в елисаветинскую эпоху дамы, нет! В тот миг, когда до моего обоняния донесся этот аромат, в дверях кабинета за моей спиной стояла Лиза. Елизавета Карловна. И это от нее исходил чудный, тревожащий запах.

И, значит, это именно она пришла ко мне в номер гостиницы, безрассудно отдалась мне, только чтобы дать возможность скомпрометировать меня — и отстранить от следствия. Чем же я был так опасен этому семейству?

Боже, Боже! Я сжал руками голову, не в силах выносить сознание всеобщего разврата и предательства, прикоснувшись к которому, и я не остался невинным и бросился совершать, один за другим, неблаговидные поступки, если не сказать большего.

И организм, сверх меры испытавший потрясений в последние дни, не выдержал: в глазах у меня потемнело, и я лишился чувств.

Пришел я в себя оттого, что кто-то потряс меня за плечо.

Неохотно возвращалось ко мне сознание: тянуло и ломило виски, звенело в ушах, сердце неровно стучало, и не хотелось открывать глаза. Так, с закрытыми глазами, я понял, что уже не сижу за столом. А лежу на остриковском диване, укрытый пледом.

На мгновение я замер, пронзенный счастливой мыслью: все это мне приснилось. Вот я открою сейчас глаза, и мир передо мной встанет прежним…

Но стоило мне посмотреть на мир, ничуть не изменившийся за то время, что я лежал в забытьи, остатки моего душевного равновесия словно рукой смело: передо мной на стуле сидел не кто иной, как Сила Емельянович Барков собственной персоной. Сердце у меня бешено заколотилось, я вскочил с дивана, уронив плед и запутавшись в нем ногами, вытер ладонями лицо, застеснявшись, что я со сна и не умыт…

Барков сидел прямо, смотрел доброжелательно и терпеливо. Во мне вспыхнула сумасшедшая надежда, что он не считает меня виновным в убийствах и должностном злоупотреблении, а продолжает относиться как к судебному следователю; вспыхнула и тут же угасла: как он, находясь в здравом уме, может не подозревать меня, после всех этих событий?!

Но по лицу Баркова, бесстрастному и ровно-доброжелательному, я никак не мог догадаться об истинном его ко мне отношении. Да и разве не сказано у криминалиста Ганса Гросса, что доброжелательность к обвиняемому является часто залогом его сознания?

Убедившись, видно, что я окончательно пришел в себя и способен понимать, что к чему, Барков поприветствовал меня наклоном головы и тихо сказал:

— Если гора не идет к Магомету… Вас не дождался, Алексей Платонович, сам к вам поехал. Не жаль старика?

Давая понять, что это не серьезный упрек, Барков обаятельно улыбнулся и продолжил:

— Ну что, встала голова на место? Уж простите великодушно, господин судебный следователь, что я так по-свойски…

Я настороженно глянул на Баркова. Но тот всем своим видом излучал безмятежность. За его плечом выглядывал встревоженный Остриков, и на лице его ясно читалось извинение за то, что он привел сюда, в мое убежище, полицейского.

Ну что ж, философски подумал я, делать нечего! Чему быть, того не миновать. Уж как я уклонялся от аудиенции с сыщиком, но раз свела нас судьба, надо воспринять эту встречу как Божий промысел.

Я сел на старом диване ровнее, скомкал и отбросил в сторону плед, пригладил волосы, и, не заботясь более о том, как я выгляжу и какое впечатление произвожу, решительно спросил:

— Позвольте узнать, господин Барков, я арестован? Или…

Барков от моего вопроса даже подался вперед и вдруг коротко рассмеялся.

— Да что вы, батюшка! Никак не арестованы, бог с вами! Я к вам приехал новости сообщить, спасибо сказать, и вашими комментариями поинтересоваться.

Я замолчал, не веря ушам. Молчал и Барков, внимательно оглядывая меня, словно изучая.

— Да не тяни же ты, Сила Емельяныч! — вдруг с сердцем воскликнул доктор Остриков, неизвестно за кого из нас больше переживавший. — Ведь жилы тянешь, а человек живой!

Барков оглянулся на него и хмыкнул, но тут же посерьезнел.

— Что ж, извольте. Алексей Платонович еще, верно, не знает, что барон, Карл Густавович Ре-ден… — он помолчал и продолжил, — барон сегодня покончил с собой, пустив себе пулю в лоб у себя в кабинете.

— Не оставив записки?… — вырвалось у меня.

— Точно так, — кивнул Барков. — Нет никакой записки, но поступок его вполне объясним: за час до того скончалась его обожаемая супруга, баронесса Ольга Аггеевна.

— А Лиза?! Лиза что?! — не сдержался я. И только выговорив, спохватился, что невольно выдал себя, но никто здесь, кажется, не собирался надо мной насмехаться.

— Елизавета Карловна, — продолжал Барков ровным голосом, — во всем призналась. И выдала своих соучастников. Один из них мертв, и в настоящее время мы ищем другого соучастника.

— Мертвец, конечно, Гурий Фомин? — лихорадочно заговорил я. — Кухонный мужик Реденов? Его труп найден уже?

Барков медленно и со значением кивнул.

— И коридорный из гостиницы нами задержан, и уже дает показания.

— Он… показывает на меня? — вымолвил я дрожащим голосом. И пожалел уже, что сказал, да только слово не воробей.

Барков внимательно на меня глянул.

— Он показывает на господина, который до сего времени числится судебным следователем… — он помолчал. — Который до того, как собственноручно совершить убийство, наделал еще множество поступков, несовместимых со званием судейского чиновника, а теперь бежал и прячется…

Пока он говорил все это, я холодел. От пальцев на ногах до кончика языка меня пронизал нестерпимый озноб, и я понял, что Барков лишь усыплял мою бдительность. И что на самом деле он пришел-таки меня арестовать. Как жаль, что именно теперь, когда все это длительное чудовищное недоразумение близится к развязке!

В глазах у меня потемнело…

— Дай-ка ты сюда нашатырь, ей-богу! — как сквозь вату, донесся до меня чей-то знакомый голос; я понять не мог никак, что за голос, но когда мне под нос сунули ватку, пропитанную нашатырным спиртом, в голове мгновенно прояснилось.

На меня участливо смотрел Барков, а за его плечом маячил озабоченный доктор Остриков с остро пахнущей склянкой в руке.

— Ох, и слаб же ты, братец, Алексей Платонович! — как-то очень по-родственному выговорил Барков и помахал ваткой в спирту перед моим лицом. Я отшатнулся. Барков потрепал меня по плечу, а Остриков заботливо усадил удобнее на диване, прислонил меня, точно куклу, к спинке. Я уж не сопротивлялся, а только ждал разъяснений. А сердце ныло, словно от занозы — ах, Лиза, Лиза!

— Ну что, слушать-то можете, господин судебный следователь? Без чувств не брякнетесь? — ехидно спросил Сила Емельянович, продолжая помахивать влажным ватным сверточком.

Я слабым голосом заверил, что не брякнусь, хоть и сам не был в том совсем уверен.

— А тогда скажите-ка, господин судебный следователь, кто вам сказал про облаву в кабаке на Знаменской?

Я удивился вопросу.

— Мой друг… Сослуживец… Людвиг Маруто-Сокольский…

— После обеда с ним, значит, вам плохо стало? А кто вам, господин хороший, подсказал, чтобы Гурия Фомина забрать от полицейских? — продолжал Барков каким-то нехорошим голосом.

— М… Маруто-Сокольский, — промямлил я, все еще ничего не понимая.

— А кто в итоге добился передачи дела в его производство?

Я молчал, не в силах связать концы с концами.

— Мы, конечно, не белая кость, не такие образованные, как вы, молодежь судейская, но кое-что можем. Когда Гурия в кабаке взяли, мне люди мои шепнули, что у того связь тесная с одним судейским, который «музыку» хорошо понимает. Не буду скрывать, Алексей Платонович, вас впервые увидя, решил сие проверить. Помните, ерунду всякую вам на «музыке» воровской наговорил?

Еще бы не помнить, подумал я.

— Это я так, экзаменовал вас. И счел, что не притворяетесь. Уже хорошо. Дальше — больше. Я ведь вас предупреждал, чтобы осторожнее были, а вы что?

— Что? — довольно глупо переспросил я.

— Доверились своему товарищу, да? Это ведь он Фомину дал бежать?

Опустив голову, я молчал. Уж и так я много неблаговидного совершил, не хватало еще свою вину валить на друга, на Маруто-Сокольского. Теперь, похоже, он занял мое положение — загнанного, во всем подозреваемого…

— Ах, Алексей Платонович, голубчик мой! — покачал головой Барков. — Мне ваше благородство понятно, да только оно никого уже не спасет. Я ж упомянул: коридорный, из номеров этих подлых, всех теперь изобличил. Все рассказал: как товарищ ваш судейский нумер снял. Как собственноручно вина туда поставил бутылку, с опием. Как велено ему было впустить туда даму, а потом — и Гурия, когда вы заснете. Все так и было.

— Но зачем?! — я не мог опомниться от услышанного.

Барков усмехнулся уголком рта и оборотился к Острикову. Тот качал головою, сочувственно на меня глядя.

— Зачем? — переспросил Сила Емельянович. — А вот затем. Зачем вы в присутствии всех следователей похвалялись, будто можете отличить кровь человека от крови животных? А?

— Но что же… Да при чем тут это? — я открывал рот будто рыба, вытащенная из воды.

— Ах, наивный вы человек! Ведь… А, ладно! — Барков махнул рукой. — Надо вам все с начала рассказать. Разжевать, да в рот положить, — опять не удержался он от ехидства, но я не обиделся.

Слушая Баркова, я испытывал противоречивые чувства: и гнев, и досаду, и жалость — к тем людям, которые не воспользовались благами, которыми одарил их Господь, — умом, талантом, высоким происхождением и красотою (это я о Лизе), а предпочли дать волю низменным своим инстинктам. И что же вышло?

Оказалось, что милая Елизавета Карловна, при полном попустительстве своей маменьки, Ольги Аггеевны (которой теперь все уже простилось), состояла в греховной связи с несколькими мужчинами, и в том числе с их собственным кухонным мужиком, Гурием Фоминым, хоть и молодым красавцем, а человеком глубоко порочным и бессовестным. От него и понесла дитя. Баронесса, узнав об этом, распорядилась быстро: призвала к себе виновника и приказала… закрутить голову собственной горничной, молоденькой Анюте. А как только весь дом об этом романе, между Гурием и Анютой, заговорил, велела бросить девчонку, а дочь свою отправила к доверенной повитухе под именем своей горничной. Расчет был таков: если и просочатся слухи об аборте, пусть сплетничают про то, что это Анна Емельянова избавилась от ребенка. Елизавета Карловна, идя в акушерский кабинет на Мойку, оделась похуже и причесалась старомодно, на елисаветинский манер, чтобы меньше было возможности ее признать.

А когда в Петербург прибыл знаменитый тенор, Карло Чиароне, с которым и Лиза, и ее маменька познакомились за границей, в Неаполе, и которым обе были очарованы, равно как и он обеими сразу дамами, — тайно снесясь, они договорились встретиться на маскараде и затем скрытно приехать домой к баронессам.

Однако же Чиароне, после мучительных раздумий, решил все же предпочесть юной девушке — Елизавете Карловне — ее мать, привлекательную зрелой, увядающей, но все еще пышной и сладкой красотой. Ах, не в добрый час он намекнул Лизе, что испытывает к ней лишь почтительные чувства!

Лиза, не теряя времени, связалась со своим отставным поклонником, Гурием Фоминым, и потребовала, чтобы в ночь маскарада тот пробрался тайно в дом и ждал там.

На маскарад она нарядилась, как я и думал, в елисаветинское платье, а тенора-итальянца, через свою мать, уговорила подыграть ей и одеться тем самым итальянским любовником фрейлины. Чиароне, обожавший всякого рода розыгрыши, без труда согласился, и в таком виде приехал после маскарада в особняк Реденов. Барону было объявлено, что тенор даст небольшой домашний концерт; зная о нелюбви мужа к итальянской музыке, баронесса практически ничем не рисковала.

И вправду, барон, вернувшись домой, извинился и удалился к себе в кабинет, где пил коньяк в одиночестве. Ольга Аггеевна дала понять дочери, чтобы та оставила их наедине с тенором, и та покорно ушла, но лишь затем, чтобы подглядывать за ними, выбрать момент, когда их поведение стало недвусмысленно указывать на адюльтер, и…

И как раз в этот момент, лицемерно заплакав, Лиза позвала отца.

Взбешенный барон, застав жену в объятиях «заезжего фигляра» (вот почему легенда, рассказанная мне Лизой, привела барона в раздражение — от упоминания итальянского певца в связи с собственной родословной у него портилось настроение, и без того не радужное), навешал тому оплеух и готов был выбросить из дома; а коварная Лиза весьма вовремя позвала к месту событий Гурия. Ему-то барон и приказал спустить певца с лестницы. Гурий же, имея более определенные указания от своей бывшей любовницы (за что ему было обещано очень соблазнительное вознаграждение), задушил итальянца, посмевшего отвергнуть Елизавету Карловну (прислуга в доме уже дала показания о том, что Гурий был левшою, и то же сказал судебный врач, исследовавший труп Фомина).

Ольга Аггеевна, ставшая свидетельницей всего этого кошмара, сражена была нервной горячкой и упала тут же в припадке; ее перенесли в спальню, и уж более она в себя не приходила до самой смерти.

Барон, прекрасно понимая, что разглашение всей подноготной происшествия покроет несмываемым позором всю его семью и сделает его главным подозреваемым, тем не менее отверг идею о том, чтобы вынести и спрятать труп. Но вынужден был согласиться на предложение Гурия Фомина. Тот рассказывал, что знаком с судейским, парнем головастым, который может придумать, как отвести от них всех подозрения.

Призвали этого судейского. Людвига Маруто-Сокольского, который, не имея достаточных средств к существованию, дополнительные средства добывал, покровительствуя хозяевам нескольких трактиров неподалеку от Окружного суда: улаживал их неприятности с полицией, вел переговоры с конкурентами, предупреждал об облавах и тому подобное. За что имел бесплатный стол во всех этих трактирах и некоторую денежную мзду.

Барону несколько полегчало, когда он увидел перед собою знакомого своей дочери, танцевавшего у них в доме на балах. Маруто, оценив обстановку, тут же послал Гурия на бойню за кровью, облил залу, макнул в кровь ножик и вложил его в руку убитого, уверив, что следы крови непременно наведут следствие на ложную дорогу. Что и случилось, надо отдать должное практической сметке Людвига. Одежду тенора, кроме брюк и белья, что были на нем надеты в момент убийства, сожгли и бросили в урну на улице, вместе с бычьим пузырем (одну из дорогих пуговиц с сюртука тенора Гурий прихватил себе на память).

И все шло по плану, расписанному Маруто-Сокольским; полиция еще долго безуспешно искала бы подозреваемого с ранениями, из которых могла обильно излиться кровь… Но тут, как на грех, я в присутствии всех своих коллег обмолвился о том, что проводятся уже опыты по разделению крови человека от крови животного.

И Маруто понял, что от меня надо избавляться. Разработан был план, согласно которому я должен был быть скомпрометирован — чтобы не вызвали доверия мои опыты, если я решу самолично исследовать доказательства. А в результате я должен был сам отказаться от расследования и передать дело Маруто-Сокольскому.

Лиза, прибежав ко мне на Серпуховскую и не найдя меня там, передала горничной для меня записку, вызвав на свидание; в гостинице одурманила меня и опием, и любовным угаром, а убедившись, что я — без чувств, дала знак Гурию. Тот должен был порезать мне руку, а сам — сыграть роль трупа, якобы убитого мною человека, чтобы держать меня впоследствии на крючке и спровоцировать, в случае необходимости, мое бегство. Гурий отправился в ближний, хорошо ему знакомый кабак — «Три великана», выпил там для храбрости, затем — в гостиницу, где сделал черное дело, и вернулся опять в трактир.

Я был прав в своих выводах: обыскав меня, чтобы забрать записку от Лизы, Гурий не удержался и украл мои часы. С которыми и был задержан, прогуливая свое вознаграждение. А у Сони-модистки, не умея противиться своей преступной сущности, стащил елизаветинский серебряный рубль, так — на память.

Выслушав все это, я одно лишь спросил у Баркова:

— Могу ли я увидеться с Лизой? С Елизаветой Карловной?

— А нужно ли, Алексей Платонович? — пряча глаза, поинтересовался Барков. — Вам-то ничего, а ей неприятно…

— Если она не будет возражать…

Барков вздохнул и пообещал мне устроить это свидание, пока Елизавета Карловна содержалась еще у себя дома, но под охраной, до перевода в замок.

И через несколько часов я уже держал ее за руку.

Войдя в комнату, где она находилась под стражей, я невольно отпрянул: передо мной сидела она. Та самая рыжая дьяволица, которая пришпоривала меня на пути в преисподнюю жаркой грозовой ночью. Белокожая бестия, причесанная по моде елисаветинских времен, она бесстрашно взглянула мне прямо в глаза и тряхнула рыжими кудрями. Я не сразу признал в ней ту самую Лизу, с которой когда-то, совсем недавно, танцевал на балах и вместе шутил над прочими ее кавалерами. Только глаза ее, бархатные, темно-фиолетовые, как цветки «анютиных глазок», были такими же, как раньше, но прежде я видел в них огонь жизни, а теперь они горели бедой и гибелью.

Войдя, я опустился перед ней на колени и взял за руку. Она лишь дернула головой, но не отстранилась.

Оба мы молчали; я не знал, что говорить, а она, верно, не хотела. Да, хоть и придуманное ею, проклятие Елисаветы настигло ее семью сто лет спустя.

Внезапно она хрипло рассмеялась:

— Ну что, Медведь? Вы ведь не догадывались, что я рыжая?

Я помотал головой, не в силах отвести глаз от ее медных кудрей.

— Неужели вы так же глупы, как и все мужчины? — презрительно спросила она. — Я рыжая, как и моя прапрабабка.

Она повернула голову, и я увидел на туалетном столике болванку с надетым на нее пепельным париком.

— К рыжим волосам идет белая кожа. А смуглянкой можно стать от румян, — и, запрокинув голову, она снова хрипло рассмеялась.

Я не знал, как вести себя, пока не понял, что ее смех перерос уже в настоящую истерику. Она обмякла, и сползла с кушетки, потеряв сознание, а я так и держал ее на руках, пока откуда-то не явился доктор с нашатырным спиртом.

Мне велели уйти.

На следующий день я стоял навытяжку перед прокурором, господином Залевским. Маруто-Сокольский так и не был еще пойман, где он скрывается, никто не знал.

— Этот мерзавец убедил меня передать ему дело, оклеветав своего товарища, господина Плевича, — сказал Залевский. — Он опасен, и вам следует поостеречься.

За все время моей службы в судебной палате он впервые поднял на меня глаза.

— Вам полагается небольшой отпуск, — мягко продолжал он. Я и не знал, что он может быть столь приветливым.

Я уж было собирался отказаться от отпуска и заверить, что готов приступить к работе, как вдруг кивнул:

— Я бы хотел использовать отпуск для поездки в Воронеж, личного свойства.

— Вы ведь оттуда родом?

— Да. Мои родители погибли, когда мне было семь лет. Сейчас я желал бы прояснить некоторые обстоятельства их гибели.

— Что ж, — Залевский поднялся из-за стола и протянул мне руку. Я пожал ее. — Желаю успеха. До встречи.

— До встречи, — я повернулся и вышел. Что-то подсказывало мне, что приключения только начинаются.