Вторую послевоенную осень мы с дедом Петром Макарычем жили вдвоём. Мать и сестра уехали на лесозаготовки, оставив нам полпуда ржаной муки, мешка три картошки да семьсот трудодней, выработанных в колхозе. Проснувшись, дед начинал разговор именно о трудоднях:
– Хорошую штуку какие-то умные головы придумали – трудодень! Не пропьёшь, не потеряешь и в карман не положишь!
В голосе его угадывались и досада, и ирония. Несмотря на свой десятилетний возраст, я понимал деда. Ведь это он каждое утро думал, что же такое сварганить, чтобы и мы были сыты, и полпуда муки как можно дольше не кончались.
Впрочем, через минуту он говорил другое:
– Ничего, сынок, получим хлебушек – заживём. Они, трудодни, как копилка…
Дед долго откашливался, трудно прочищая горло. Курильщик он был с большим стажем и эту свою утреннюю «процедуру» называл «прочистить паровоз». Паровоз он чистил минут десять, а потом, в чём спал – в подштанниках, давно потерявших свой первоначальный вид, и такого же вида рубахе, – усаживался к столу и принимался за другую непременную утреннюю процедуру: доставал из-за загнетки большой трут, кресало, которое называл высекалкой, скорее всего потому, что из-под неё действительно во все стороны маленькими молниями сыпались весёлые искры, и стального цвета кремень, принесённый дедом с железнодорожной станции.
Д-ж-и-к, д-ж-и-к, д-ж-и-к, – наполнялась комната противным звуком, и я окончательно просыпался. Добывание огня длилось долго. Пожалуй, минут десять проходило, пока комната наполнялась запахом палёного. Подув на вату, дед помещал трут в старую миску, скручивал «козью ножку» и блаженно закуривал.
– Ну, сейчас сороки полетят, – говорил он после нескольких затяжек.
«Сороками» дед величал вдов, которые, бедствуя в трудное послевоенное время из-за спичек, по утрам спешили к нему «за жаром».
И действительно, хлопала уличная дверь, и на пороге вырастала хрупкая фигура в ватнике и сером платке, из-под которого и лица-то не было видно.
Дед, заслышав шаги в сенях, отворачивал голову к простенку.
– Дед, – кричал я ему (он был уже туговат на ухо), – тётя Варя пришла…
Дед не спеша поворачивался и цедил через усы:
– Здорово, сорока. Припожаловала?
Дед почему-то не любил тётю Варю. Скорее всего на ней он вымещал ту неприязнь, которую испытывал к семье Гаврилы Ивановича, нашего давнишнего соседа, хотя, по совести говоря, тётя Варя имела к нему такое отношение, про которое говорят: «Плетень горел, а мы ноги грели…» В далёком тридцатом, когда умерли её родители, девчонкой перешла она в семью Гаврилы Ивановича да так и осталась, то ли падчерицей, то ли домработницей. А не любил дед своего соседа вот за что.
В голодный тридцать третий продал дед корову на рынке. Возвратился с базара, спрятал деньги в старый валенок, чтобы на другой день поехать в Шехмань – купить хлеба, встал утром – в амбаре ни валенка, ни денег. Вор свою заметку не оставил, но дед грешил на Гаврилу Ивановича.
С тех пор встала между двумя соседями, как собака поперёк тропы, вражда. И хотя давно покоились на кладбище и Гаврила Иванович, и его бабка, а хозяйкой в маленьком, словно гриб маслёнок, домике стала успевшая постареть тётка Варя, дед не мог забыть свой валенок и пачку красных тридцаток, унесённых Бог весть кем.
Не знаю, ведала ли об этой истории тётка Варя, но о том, что сосед Пётр Макарович недолюбливал её, наверняка догадывалась. И, может быть, она бы и не ходила каждое утро к занозистому соседу, да что поделаешь – нужда.
Дед обводил взглядом гостью, с миской шёл на кухню, открывал русскую печь, вязал пучок соломы. Потом вставлял дымящуюся вату в солому и начинал дуть. Со стороны казалось, что лёгкие у деда лопнут и глаза выскочат из орбит. Грудь его ходила, как кузнечный мех, глаза наливались краской и становились похожими на раковую шейку, прежде чем начинал играть на соломе яркий огонёк.
Тётя Варя тем временем успевала и меня пощекотать, от чего я начинал неудержимо визжать, а бросив меня, бралась за веник и подметала комнату, поправляла занавески на окнах.
– А что, дед Петро, ваши пишут? – перейдя на кухню, спрашивала она.
– Что им писать? Лёгкой жизни захотели, мать их Бог не любил. Оставили двух казаков дома и подались. Пишут, по восемьсот граммов хлеба на день получают. Это надо же – два фунта! Да от такого харча можно жиром заплыть, как пекинская утка.
– А работают как? – допытывалась тётка Варя.
– Деньги дадут – и дельце дадут. Три куба на каждого в день отдай. Камень да лес – чёртов вес.
– Вот видишь, а ты им позавидовал, – сказала тётя Варя с укоризною, – небось не уткой, а серым воробышком от такой работы станешь. А по сколько хлеба пообещали в правлении за то, что бабы на лесозаготовки поехали?
– Пообещали руль, да ещё дадут. Иван Сергеич, председатель, сказал: по три центнера, да знаешь, где тот хлеб, – в поле гниёт. Совсем Бог дураком слабоухим стал – дождь посылает не туда, где пыль, а туда, где был…
Дед принимался за обычное занятие, которое повторялось каждое утро, – ругать Бога. Благо, повод для этого был весомый – какую неделю подряд лил и лил дождь. Струи, как бельевые верёвки, повисали над деревней, и дорога, которая уже давно расползлась от грязи, становилась сначала ручейком, а потом бурным потоком, на котором плясали буйную пляску дождевые струи. Был уже ноябрь, миновал наш престольный праздник – Кузьмы и Демьяна, а хлеба в скирдах мокли под дождём в поле, покрывались ярким малахитом. Да и молотилку МТС всё никак не присылала. Наверное, оттого и добавлялось плохого настроения у деда.
Тётка Варя обычно не дожидалась конца дедовой ругани и, засунув под фуфайку консервную банку с горящими кизяками, убегала домой. На смену ей приходили другие бабы, раскланивались с дедом, и он, по-прежнему бурча что-нибудь под нос, насыпал «жару» в подставленные банки и чашки. Но настроение у него с каждым новым приходом улучшалось, жаворонком, легко и весело, поднималось вверх, и когда приходила Дашуха, дед уже был настроен, как он говорил, «на все сто».
– Ну что, красавица, опять проспала? Небось сон хороший снился, про мужиков, а вас, баб, мёдом не корми – дай до конца досмотреть…
Дашуха, конечно, никакой красавицей не была, вдовья судьба согнула её в три погибели, да и сын Лёнька-обормот, каких свет мало видел, но при дедовых словах улыбалась, сбрасывала с плеч шаль, как будто прямее становилась.
– Тоже мне, наговоришь, Макарыч! Про мужиков мне ни во сне ни наяву мысли не идут. Они, такие мысли, натощак нечасто являются, – и, переходя к делу, спрашивала: – Что про молотьбу-то говорят?
– Говорили – не сварили. Прошлый раз был у меня участковый милиционер Кузьмин, толковал: в «Новом свете» застряли. Ничего не получается у них с молотьбой. Да и как оно получится, – дед опять стал серьёзным, – когда льёт, как пропасти ждёт. Федька Мурин, говорят, весь почернел от злости. Им, эмтээсовским-то, тоже хочется – раз-раз и в дамки. А тут Михайлов день на дворе, а хлеб немолочен. И что за погода…
Дед начал опять было клясть Бога и хляби небесные, но Дашуха, успевшая набрать уголья, уже на пороге сказала:
– Лёнька вчера в газете прочитал – мороз ожидается…
– В газетах тоже ошибаются…
– Ну, это ты зря, Макарыч. Станет государство зря деньги тратить. Завели бы тогда таких вот, как наша Феклуша, баб десять – они бы и любую газету заменили.
Дед от удовольствия хмыкнул. Нечасто от Дашухи умные речи можно было услышать, а тут она в точку попала.
– Верно, верно, Дарья, толкуешь, Феклуша – что буйный ветер: всякую гадость с дороги во двор сметает.
* * *
Видно, Лёнька и впрямь вычитал в газете точный прогноз. Дня через два, уже под самый Михайлов день, погода установилась, потянул ветерок с севера, и к вечеру на дороге подёрнулись ледком лужи, а утром схватило и пруд.
– Может, деда, мне сегодня в школу не ходить, вдруг молотьбу начнут? – спросил я.
– Не спеши в камыши, поживи в осоке, – скаламбурил дед.
…Признаться, мы, ребятишки, молотьбу ждали больше, чем взрослые. Выгод от этого было много. Главное, не надо было ходить в школу. Обычно утром, когда молотилка приходила в наш колхоз, Иван Сергеевич, председатель, даже не дав наряда, скакал на лошади в школу.
– Вот что, Александр Кузьмич, – говорил он нашему учителю, – ты уж извини, но эту неделю наши ребята в школу ходить не будут: сам понимаешь, молотьба. Первую заповедь выполнять будем, а там и на трудодни хлебушка намолотить надо. Вязки возить кому?
– Не могу, Иван Сергеевич. Сам знаешь, четверть только началась, от районо комиссию подослать обещали. Да и отстали ребята по программе: сам небось просил картошку помочь убрать.
– Так то когда было? В сентябре… Преданье старины глубокой. Сейчас ноябрь, а мы ни одного снопа не обмолотили. Сам Василий Аристархович, первый секретарь, звонил и сказал: «Смотри, Петухов, под суд пойдёшь, если хоть килограмм хлеба сгноишь». А мне статью зарабатывать не резон.
– На меня что, управы нет? – возмущался Александр Кузьмич, размахивая левой рукой. (Правая, в чёрной перчатке, – протез, засунута за пояс гимнастёрки.) – Мне тоже деньги не за здорово живёшь платят. Давай так договоримся: я ребят официально не отпускал, но… Может быть, у вас в деревне грипп повальный появился, откуда я знаю?
– Ну, ладно, ладно, Кузьмич, понял.
Пока шли переговоры, мы, ребятишки, времени даром не теряли. Словно по команде двинулись к конюшне. Здесь, собираясь по утрам, обсуждали мужики деревенские новости, здесь проводил Иван Сергеевич наряды, здесь иногда вспыхивала такая мужицкая перепалка – хоть уши затыкай. Но нас, ребятню, от конюшни кнутом не отгонишь. Кнутом иногда и гонял нас Иван Пафнутьевич, старый конюх, зимой и летом ходивший в драном полушубке. Всей деревне известна была история с этим полушубком. В тридцатом, как самому беднейшему, поручили Ивану Пафнутьевичу раскулачивание. Ходил он по богатеям вместе с председателем сельсовета и уполномоченным райкома, переписывал имущество, благо, в своё время три класса кончил, да года два работал с землемерами. И нашли кулаки способ с ним отквитаться. Поздней осенней ночью, когда Иван Пафнутьевич на «малом газу» плёлся домой, схватили его сзади, как сноп, в охапку чьи-то сильные руки, затащили за угол, и пока он очухался, ватник на нём, облитый керосином, уже полыхал огнём. Тряхнув могучими плечами, Пафнутьевич (а он и в моё время был ещё мужиком крепким и сильным) вырвался из рук своих обидчиков, а потом, сорвав ватник с плеч, кинул его на землю, лаптями затоптал огонь. Может быть, на этом вся история и закончилась бы, но жена его Феклуша, та самая, о которой мужики говорили, что язык у неё, как старое помело, подсказала мужу верный ход. И на другой же день Иван Пафнутьевич отправился в район. Обходя кабинеты важных начальников, он всем показывал ватник с дыркой на спине. Тогда и написал ему председатель райисполкома записку, по которой получил он в сельпо новенький дублёный полушубок.
За семнадцать лет полушубок превратился Бог весть во что. Но о хозяине этого сказать было нельзя. Заметив, что кто-нибудь из нас стегает лошадей хворостинкой, он начинал водить своими крутыми плечами, а затем хватал плетёный, как длинная ящерица, кнут и гнался за озорниками. Выручали нас в этом случае резвые ноги да быстро отходчивый характер Пафнутьевича.
Лошадей в нашем колхозе было четыре. Мы знали норов каждой из них. И самой большой доблестью было утихомирить Хвылю, гнедую кобылицу с белой заплаткой во лбу. Хвыля могла и покусать незадачливого седока, и копытом ударить. Из нас, ребятни, признавала она Лёньку, Дашухина сына. Видно, по нраву пришёлся он ей, если за всё время ни разу не оставила она на нём заметок от своих крупных жёлтых зубов. Лёнька восседал на ней важно, как маршал на параде, и если бы не голые пятки, потрескавшиеся от грязи, его можно было бы признать за лихого кавалериста. Впрочем, Лёнька где-то вычитал и стал величать себя Гайдаром.
– Так ты что, писатель, что ли? – спросили мы у Лёньки.
– Дураки, Гайдар – скачущий впереди, так переводится, – ответил он. – А кто у нас всегда едет впереди, а?
Мы молча соглашались: Лёнька действительно везде поспевал первым.
Две другие лошади – Карпетка и Бескострешная – характера были ровного, спокойного, и именно их стремился захватить утром каждый из нас. И в работе хороши, и проскакать до тока на них можно не хуже, чем на Хвыле.
А самым позорным считалось работать на большом мерине, которого величали Серый Фриц. Попал он к нам в колхоз из проходящей мимо воинской части. Солдатский начальник долго рассказывал Ивану Сергеевичу про его доблесть, как цыган, хвалил лошадь, и сделка состоялась. В солдатский обоз перекочевала самая лучшая свинья, – а Серый Фриц отправился под начало Пафнутьевича. Напрасно Чубайка – украинка, невесть откуда попавшая в нашу деревню и работавшая заведующей фермой, – роптала на председателя за то, что он сменял порося на гуся: Иван Сергеевич решения своего не изменил и только спросил у сержанта:
– Молодой он, мерин-то?
– Бабушке моей ровесник, вместе на «матаню» бегали. Только он в Германии, а бабка моя в Тамбовской губернии, в Избердее.
– Ты, солдат, брось шутить. При чём тут Германия?
– Да немецкий он, в плен мы его забрали, у обоза немецкого отбили.
Может быть, раньше узнай эту историю, Иван Сергеевич и расстроил бы дело, да свинья уже была приколота расторопными солдатами длинным немецким штыком во дворе у тётки Вари, а председатель уже два раза приложился к сержантской фляге. Выпив магарыч, председатель подобрел, а сержант, войдя в цыганский раж, продолжал нахваливать мерина:
– Не лошадь, а мысль, не успеешь за хвост ухватить – улетает. У нас один солдат на ней так ездит, что за день из глаз скрывается. Одним словом, седьмой день – восьмая верста.
Глаза сержанта играли бесёнком, но Иван Сергеевич, хватив «наркомовских», уже не улавливал издёвки.
Прав оказался жуликоватый сержант. Никакого хода, кроме размеренного старческого, Серый Фриц (эту кличку ему дал на второй день Илюха Минай, лучший подавальщик снопов) не признавал. И в самом деле, за день на этом коне дальше соседнего колхоза уехать было невозможно. Вот почему самым отчаянным «соням» Пафнутьевич обратывал утром Серого Фрица. И работу для него подбирали с учётом его нрава, тихую, спокойную, – канат оттягивать. Подвезут вязки с соломой ребята на резвых лошадях к скирду и скачут назад, за новой порцией.
А вязку, для того чтобы её на скирд затянуть, пристёгивают к канату. Вот этот канат и тянет Серый Фриц, размеренно ступая по току.
Мужики-скирдоправы, пока к ним солома поступит, успеют по доброй цигарке выкурить.
– Легко нашим мужикам, – смеялись бабы, – семеро на скирду, один подаёт, а они кричат: «Не заваливай».
Часам к девяти, когда Иван Сергеевич вернулся из школы, у нас уже тоже всё было обговорено. Как сказал Лёнька, самый начитанный из нашей братии, «состоялись переговоры на уровне послов». «Высокие договаривающиеся стороны» единодушно уступили Хвылю Лёньке, за Карпетку и Безкострешную споры были острые и далеко не дипломатичные (Витьке Грачу пришлось дать по уху, чтобы не лез впереди старших: он учился на класс позже и претендовал на Карпетку), а Серого Фрица, как и в прежние годы, Лёнька определил как «приз» любителю подольше «похрапеть».
Прояснилась обстановка и с началом молотьбы. Сам директор МТС Степан Иванович Чечеров позвонил в колхоз и пообещал на худой конец завтра к вечеру перегнать молотилку из «Нового света».
Молотьба шла вторую неделю. Иван Сергеевич, просыпаясь ежедневно часов в пять и объезжая деревню, кнутовищем стучал в окно, напоминал:
– Не забыла, Дарья, на ток? Сегодня хлеб государству повезёшь. Запрягай быка Валета…
Дашуха молнией носилась по избёнке, расталкивала Лёньку и, завернув в полотенце кусок ржаной пышки, выметалась из дома.
И так – по всей деревне. Скучно стало и деду. «Сороки» бросили его посещать, не до печей было. Вернувшись вечером с тока, бабы наскоро, не зажигая огней, ужинали и, укрывшись с головой, ложились спать. Даже собаки и те приутихли, да и лаять им было не на кого: намаявшиеся за день люди крепко спали, и по деревне если и шатался кто вечером, то Илюха Минай. Бабы, утром собравшись на работу, говорили, что его ни одна «планида» не берёт.
Дед, как и все, участвовал в молотьбе, напеременку с Илюхой Минаем подавал снопы в барабан. Самым сноровистым поручали это сложное дело. Илюха работал, как в карты играл: лихо, задиристо (а картёжник он был заядлый – все деревенские говорили), одним поворотом руки разворачивал сноп, словно веер, и машина без надрыва принимала в своё нутро очередную порцию тугих колосьев. Но и перерывы Илюха делал так, что не подкопаешься. Глянет на своих помощниц, тех, кто на полке рядом снопы режут и ему подают, либо подмигнёт и запустит в барабан неразрезанный сноп. Ухнет сноп в молотилке лесной птицей – смотришь, слетел ремень.
И тогда начинается представление. Федя Мурин, – он и тракторист, и машинист, – мгновенно наливается, как осеннее яблоко, багровой краской и по лесенке поднимается на полок.
– Стерва ты, а не человек, – говорит он в лицо Илюхе. – Ты думаешь, мне твои шуточки непонятны? Небось опять целый сноп в барабан бросил? По целому стакану только самогонку можно пить.
При этом Федя добавляет такие вводные слова, от которых весь ток – и бабы, и мужики – стонет от смеха.
А тем временем Федя не спеша спускается вниз, начинает ладить молотилку. Добрых полчаса проходит, пока наденут ремень, пока Федя заведёт свой «чих-пых» – так в деревне прозвали старенький «У-2».
После перерыва на полок взбирается дед. Работает он, конечно, без Илюхиного шика, вроде бы неторопливо, но вскоре подавальщицы не успевают утирать пот с лица. Что и говорить, умеет дед работать, хотя в жизни и большая язва.
– Тягущой наш дед Петро, – говорят о нём бабы. – Как резина тянется, да не трескается.
* * *
В тот день, когда со мной случилось несчастье, деда дома не было. У него кончились курительные принадлежности – бумага и табак, и он, поднявшись часов в пять, отправился в город на рынок. Всё мог дед перенести, мог полмесяца питаться одной картошкой, присаливая её «супером» (соли в военные годы было в обрез, и в деревне нашли применение суперфосфату, что лежал белым холмом за током), мог до обеда сходить в город, а туда был не ближний свет – в два конца добрых пятьдесят километров; мог целыми днями вышагивать с косой в ольшанике, сбивая осоку корове на зиму, но перенести хоть час без табака он не мог. Об этой слабости знали в деревне все, и поэтому даже в самое напряжённое время Иван Сергеевич махал рукой.
– Макарыч без табака что сорванная трава: повянет-повянет да и совсем высохнет.
Конечно, будить меня в то утро было некому. Я проснулся, когда в окна била утренняя синева и чётко вырисовывались соседские вётлы. Завтракать не стал, хотя чётко понимал, что «приз» за долгий сон мне обеспечен.
И действительно, на конюшне я застал одного Пафнутьевича. Расхаживая по станкам, он вилами сбивал на проход конский навоз. В самом дальнем углу хрумкал соломой Серый Фриц.
– Ну что, Гриша, отличился сегодня? – вручая мне оброть, съехидничал Пафнутьевич. – Так тебе и стоит, не будешь про людей частушки сочинять.
Несмотря на отходчивость старого конюха, наверное, задела за живое вчерашняя частушка, сочинённая мною, о том, что «доски лошади погрызли, а Пафнутьич – ни гугу». Сочинил я её в обед, а вечером, сдавая Хвылю, спел её Пафнутьичу Лёнька, при этом добавив, что критика, как пишет наша районная газета, «не в бровь, а точнее». И то правда, последние дни, когда все лошади и быки были заняты на молотьбе, конюху и кормов привезти не на чем, и, кроме соломы, в яслях ничего не было. Иван Сергеевич, конечно, здорово отругал конюха, но на просьбу оставить в его распоряжении хоть одного быка, сказал:
– Перебьёшься. За день две вязанки сена и на себе принесёшь.
На ток я приехал, когда Федя Мурин прогревал трактор, бегая вокруг него с факелом. Дружки встретили меня хохотом. И даже Витька Грач, восседая на моей любимой Карпетке, кривлялся и показывал мне дулю.
Работа в тот день шла, как старая телега по разбитой дороге: то еле двигается, то совсем станет. Заменивший деда на подаче снопов Гриша Балалайка никак не мог приспособиться, и хоть гремел над током его залихватский мат, ремень слетал чаще, чем хотели даже самые ленивые бабы. Федя Мурин сначала пробовал гоняться за Гришей так же, как за Илюхой, но, поняв, что у Гриши просто не получается, всякий раз, багровея, молча принимался натягивать ремень.
Первым не выдержал Илюха.
– Вот что, – сказал он Гришке, – это тебе не на корабле, флотская твоя душа, на клотике чай пить. Здесь работа серьёзная. Уж лучше я упаду, но больше тебя на полок не пушу. Понял?
– Понял, – буркнул Гришка и отправился к бабам перетаскивать на другое место веялку.
Но хорошей работы не получилось и дальше. В полдень повалил снег, белым покрывалом наваливаясь на молотилку, на людей, снопы, солому. Илюха не успевал протирать лицо полотенцем: снег мешал ему равномерно подавать снопы.
Но, пожалуй, самое тягостное настроение было у меня. Злил Серый Фриц, который еле переставлял ноги, словно у него, как у деда к непогоде, разболелась поясница. От голодухи – ведь я уехал в поле без завтрака – в животе словно на телеге катались. Выручила тётка Варя. В обед, усевшись на кучу свежей соломы, она крикнула:
– Гришка, Гришка, слезай с коня, чем угощу-то!
Упрашивать меня не надо было. Развернув узелок, тётя Варя наделила меня сначала большим солёным огурцом, от которого шёл приятный укропный запах, двумя нечищеными картофелинами, а потом вытащила из-за пазухи краюху хлеба. У меня потекли слюни, задурманило в голове.
Два дня назад Иван Сергеевич приказал выдать молотильщикам, как он сказал, «аванец» – по полпуда смолотой в Синявке ржи. И хотя никакой команды из райкома не было и план хлебозаготовок не выполнили, председатель, на свой страх и риск, рассудил правильно: не дай сейчас людям хлеба – слишком долго на тяжёлой работе не протянут.
«Дождались, сынок, – говорил мне дед, смахивая с ватника мучную пыль, – теперь мы с тобой заживём – кум королю, сват министру. Целый пуд муки на двоих нам с тобой отвалили. Вот схожу в город, дежу отскребу и такой хлебец заквашу – от одного духа до потолка прыгнешь».
– Он силён, твой дед, на обещания, скупердяй чёртов, – сказала мне тётка Варя, – не видит, что внук совсем отощал. Ему только своё на уме – паровоз чтоб на парах стоял. Пока солнце не взойдёт, роса очи выест. Съешь-ка моего хлеба, оно и ждать легче будет.
Ох, права была тётка Варя. Как конфеты, что иногда приносила мне мать из райцентра, получив пенсию за отца, показался хлеб с припечённым капустным листом. Съев краюху, я почувствовал, как тяжёлым медведем наваливалась на меня дремота.
К вечеру разыгралась настоящая метель. В снежной пляске пропадали и молотилка, и стог соломы, выросший за день, и люди. Потянул ветер, и по полю белыми полосами растеклась позёмка. Когда чуть стемнело, работать стало совсем невозможно, да и бессмысленно. Отволгшая хлебная масса не промолачивалась, часть хлеба шла в полову.
Когда мы уезжали с поля, метель завывала диким зверем. Лёнька с места пустил Хвылю галопом и скрылся в темноте. Через минуту ускакали и Витька Грач, и Колька Мирон. Моего же Серого Фрица, казалось, ничто не касалось. Отрешённым брёл он по полю, оставляя глубокие тёмные следы на свежем снегу.
Как я задремал, сказать трудно. Может быть, меня разморила уплетённая за обедом горбушка духовитого, с полынной горечью хлеба, а может быть, Серый Фриц своей размеренностью укачал меня, как младенца в колыбели, но очнулся я уже на снегу, а мой злодей, наверное, на секунду вспомнив свою немецкую молодость, резво сиганул в сторону и скрылся в темноте.
Позор на мою голову страшный! Вернись я сейчас на конюшню один, без лошади – завтра завязывай глаза и убегай из деревни от насмешек сверстников. Но это ещё полбеды. Была причина посерьёзней. Чёрт знает что может с ним случиться, с этим Серым Фрицем! Вдруг на него волки нападут и раздерут на части, тогда что? На секунду я представил, как в нашу избу входит участковый милиционер Кузьмин в своей чёрной шубе, с наганом на поясе и говорит деду Петру:
– Ничего не попишешь, Пётр Макарович. Дружба дружбой, а табачок врозь. Собирайся: родной внучёк тебя до тюрьмы довёл.
Горькие слёзы наполнили мои глаза. Что-то надо было делать. Поминутно вытряхивая из стареньких валенок снег, я сначала поплёлся по следу Серого Фрица, благо, он пока не был занесён. Но вскоре я убедился, что одному мне лошадь не найти. Идти было тяжело, глаза застилала снежная пелена.
Я знал, где-то сзади меня возвращались по нашему следу колхозники с молотьбы. И повернул назад.
Наверное, минут пятнадцать брёл я снежной целиной, конские следы метель сгладила, как утюг складки, наконец услышал впереди голоса. Значит, брёл я всё-таки точно.
Плотной гурьбой, как на богомолье, шли женщины. А впереди – его я узнал в темноте сразу – шагал Илюха Минай.
– Дядя Илья, – заголосил я, – у меня лошадь убежала…
– Ну и что? – не останавливаясь, буркнул он.
– Упал я с лошади. Ведь пропадёт конь-то…
Илюха приостановился, снял шапку, вытер ею снег с лица.
– А мне какая печаль? – загнусавил он. – У тебя убежала, вот ты и ищи. Я по такой круговерти с тобой блудить не намерен. В прошлом году вот так поднялась метель, а Алёшка-тракторист в «Новый свет» надоумился, сгинул ни за понюшку табаку. Только на четвёртые сутки у реки в снегу нашли.
Я заголосил громче. Подошедшие бабы начали уговаривать Илюху.
– Помоги ты парню, Илюша, – просила тётка Варя, – всё равно ведь по деревне до полночи шляешься.
– Вот потому и помогать не буду, – упирался Илюха, – меня, может, в гости ждут…
Никто, конечно, не ждал Илюху в гости. Жил он на краю деревни один, похоронив недавно мать. Но уж таков был противный этот человек – сказал, как отрубил.
– Ну и чёрт с тобой, – выругалась тётя Варя, – не человек ты, а гниль настоящая. Пойдём, Гриша. А вас, подруги, – обратилась она к женщинам, – попрошу зайти к деду Петру, сказать.
Место, где я очутился в снегу, приметил по большой чёрной глыбе, вывороченной осенью трактором. Отсюда нам надо было идти влево, туда уходил след Серого Фрица. Сейчас, конечно, его уже не было видно.
Метель по-прежнему выла, залепляя лицо снегом. Заметно похолодало, перехватывало дыхание, на бровях холодной сосулькой застывал снег.
– Не иначе, к реке мерин ушёл! – прокричала мне тётка Варя. Она шагала впереди, я ковылял сзади. Мы остались одни, бабы повернули в сторону деревни.
Теперь уже трудно вспомнить эту ночь во всех деталях. Не знаю, сколько времени брели мы, как тётя Варя угадывала направление, но к реке мы вышли. Где-то здесь стояли три скирды сена, уложенные летом. Лошади давно, с начала осени, проторили к ним тропы, объели их со всех сторон, и скирды торчали на лугу, как грибы мухоморы. Наверное, сюда и подался голодный Серый Фриц. Да вот как найти те скирды?
Силёнки совсем покинули меня. Присев прямо на снег, я сбросил валенки. Внутри них намёрз от таявшего снега лёд. Закоченевшими пальцами я пробовал отодрать льдинки от валенок, но руки меня не слушались.
– Гришка, где ты?! – закричала тётя Варя.
От её крика я встрепенулся, всунул ноги в валенки, попробовал подняться – и не смог. Вернулась тётя Варя.
– Ты что ж, орёл, совсем раскис?
– Тётя Варя, миленькая, дай я немножко на снегу посижу. Ты иди ищи Серого. Я чуть-чуть посижу и пойду по твоему следу.
– Нет, Гришка, ты это брось. В один момент погибнешь. Задремлешь через минуту – тут тебе и конец. А ну-ка, давай руку.
Она схватила мою руку, с силой потянула. Поднявшись, я с трудом сделал шаг, потом второй. Поддерживаемый тётей Варей, я плёлся, как больной, шатаясь из стороны в сторону. Но я понимал: если ещё раз присяду на снег – больше не встану.
Стог сена вырос из темноты неожиданно. Просто встал он большой тёмной массой поперёк нашего пути. С порывом ветра донесло до нас кашель и хруст снега.
– Кто там?! – истошно закричала тётя Варя.
– Подходи ближе, Варвара, – по голосу я узнал деда Петра. Какие-то неведомые силы влились в наши ноги, и мы, не сговариваясь, бегом ринулись к скирду. Дед стоял с подветренной стороны, деловито отряхивая ватник от снега. Но самое главное – рядом невозмутимо хрумкал сеном мой злодей Серый Фриц.
– Тётя Варя, мы спасены! – заорал я во всё горло. – Понимаешь, спасены…
Дед и тётя Варя, наверное, улыбались, – трудно было угадать в темноте.
– А я, как бабы мне сказали, – начал дед, – сразу определился, что мерин на луг удерёт, не иначе. Для него это место знакомое. Уморил лошадей Пафнутьич за эти дни – вот Серый и сбросил своего седока, да и на кормёжку.
От скирдов до деревни было метров триста. Наверное, я бы от радости это расстояние и бегом пробежал, но дед, подняв меня, усадил на лошадь.
По-прежнему бесновалась метель, швыряя в лицо пригоршни обжигающего снега, но на душе у меня было спокойно, только от усталости слипались глаза. Дед с тётей Варей шагали рядом, наверное, о чём-то говорили – до меня долетали обрывки фраз.
Дома, пока дед отводил мерина на конюшню, тётя Варя, раздев меня, натёрла тело керосином.
– Верное средство, – сказала она, – теперь не заболеешь.
Уже сквозь дрёму слышал я, как вернулся дед, благодарил тётю Варю, величая её Варварой Сергеевной (дед и отчество её признательно вспомнил), а потом долго гремел дежой. Дом наполнялся полынной горечью свежемолотой муки.
Уснул я счастливый оттого, что этот нелёгкий день так хорошо кончился, что завтра у нас с дедом на столе будут лежать пышные караваи.
* * *
Давно это было.
Спят вечным сном на заросшем кладбище и мой сварливый дед, и душевная тётя Варя, и неугомонный Илюха… Где-то в Сибири крутит баранку лихой Лёнька. Но в памяти моей живы и, наверное, никогда не померкнут те ноябрьские дни сорок седьмого, его поздний хлеб.