Деревня военной поры просыпалась рано, наполняла тишину скрипом калиток и ставен, ревом недоеных коров, голосистым петушиным криком. В небо упирались желто-зеленые столбы кизячного дыма, пахло парным молоком, спелым хлебом.

Настасья выхватила из-под судней лавки подойник, выскочила на улицу — босые ноги обожгло стылой росой. Корова Зорька неторопливо склонила к хозяйке голову, чуть слышно промычала, точно приветствовала. Была в этом каждодневном приветствии какая-то коровья душевность, выражение преданности и любви, и Настасья благодарно погладила Зорьку.

Потом Настасья гнала корову на выгон, цедила по глиняным горшкам молоко, лазила в погреб, бежала на огород, чтоб накопать картошки, собрать огурцов к завтраку. Эти немудреные, почти машинальные занятия тем не менее поглощали целиком. Но когда Настасья возвращалась в дом и принималась готовить завтрак, тяжкие думы звали к себе. Думы тоже были каждодневными, привычными, но от этого они не становились легче.

Первым делом вспомнила Настасья мужа Гаврилу. Сначала в воображении он встал во весь свой богатырский рост, подтянутый, в хромовых запыленных сапогах, гимнастерке, немного длинноватой, туго схваченной ремнем, затем, как в кино, возник крупный план, и перед глазами осталось только лицо, обветренное, с потрескавшимися губами, выгоревшими голубыми глазами, с белесыми бровями вразлет, с русыми волосами, чуть засеребрившимися на висках.

Гаврила воевал второй год, на южном направлении, был уже и ранен, но, как писал, не очень серьезно, поэтому отпуск ему не дали, а прямо из госпиталя отправили на фронт. И хорошо, что попал опять в свою часть. Настасья каждое письмо прочитывала по нескольку раз, с длинными остановками, то соглашаясь с мужем, то, наоборот, возражая, словно Гаврила сидел рядом за столом.

До мобилизации они прожили вместе десять лет, не сказать чтоб душа в душу, — на первых порах были и стычки с упреками, отчего потом дней по пять друг с другом не разговаривали, но до разрыва дело не доходило. Гаврила не мог себе представить дом без Настасьи, неутомимой хлопотуньи, у которой в руках все горит, а Настасья сравнивала мужа с надежной стеной, за которой тихо и спокойно, а без которой стоять бы на юру неприкаянной, как былинке в поле…

Гаврила работал охранником на железной дороге, ходил в черной шинели с зелеными петлицами. Работа у него была посменная, и Настасья любила, когда утром Гаврила приходил со станции, а путь неближний — километров семь наберется, устало снимал сапоги, садился к столу, шутил:

— Давай, Настасья, завтрак, без корма ночь ночевал…

Настасья водружала на стол ковригу деревенского хлеба с прижаренным капустным листом, дымящуюся картошку, соленые огурцы, бутылку растительного масла и усаживалась на лавку напротив мужа. Гаврила ел молча, сосредоточенно, с аппетитом, и на душе у Настасьи становилось спокойно и радостно. Ей казалось, что главное в семейной жизни — накормить мужа, услужить ему, и тогда все будет хорошо. Пришло это, наверное, от деревенских пересудов, которые ей приходилось слышать не раз, когда разваливалась семья. Собравшись на выгоне, бабы тараторили без умолку, и выходило, что какая-нибудь неудачница сама кругом виновата.

— Да как с ней, с Дарьей (Марьей или Антониной), жить, — говорили бабы, — когда она мужа в грош не ценит, даже завтрак ему приготовить не может, все швырком на стол подает.

Еще любила Настасья чистоту в доме. Мужнины гимнастерки стирала со щелоком, не пугаясь, что кожу на руках разъест, полоскать отправлялась на речку, колотила белье вальком, и этот перестук гулким эхом отзывался в прибрежных ольхах. А вечером, положив углей в утюг, выскакивала на улицу, размахивала им, пока не начинал идти едкий, до рези в глазах, дым. Соседка Клашка, управившись по хозяйству, останавливалась, молча глядела на это занятие, вытягивая губы в нитку, — такая у нее манера, — говорила:

— Как на свадьбу готовишь мужика своего, Настасья. Не боишься? На станции, там бабья разного косой коси. Как увидят твоего Гаврюху в гимнастерке нафабренной — приманят, не оторвешь.

Настасья сдержанно, одними краешками губ улыбалась.

— Мужик не воз, мимо дома не проедет…

И детей Настасья нарожала мужу в угоду. Шутила всякий раз:

— Хотела дочь, да подумала: а вдруг ты меня из роддома не заберешь, а? Тебе ведь, Гаврила, мужики в доме нужны?

Гаврила глядел на Настасью чуть прищуренными, с теплинкой глазами, кряхтел, точно воз вез, неуклюже топтался.

— Ну и спасибо. Сыновья, они, Настасья, как стропила — жизнь не уронят, через вечность нести будут…

Ох, господи, какое время спокойное до войны было! Вроде в доме в каждом углу радость яркой звездочкой светилась. И сыновья, Колька, Илюша, Сеня, казалось, тоже свет излучали, за стол усаживаясь с воркотней своей чуть-чуть бестолковой и смешной до слез. От отца, видимо, степенность усвоили, за столом сидели важно, и Настасья ребятишкам прислуживала, как мужу, — с радостью, с легкой улыбкой.

— Ну колхоз «Веселые ребята», навались на картошку.

И колхоз наваливался. А теперь все так же за столом «колхоз» сидит, только нет прежней радости, и ребятишки какие-то отрешенные, глаза бездонные, стоячие. Тоже, наверное, об отце думают. Гаврилу они километра за три встречали, когда тот с работы возвращался, старались шагать с ним в ногу, как солдаты, на отца равнение держали. Может, форма его почти военная такое поведение ребятам диктовала, а скорее всего очень им на отца походить хотелось.

О них, детях, вторая душевная тревога у Настасьи. А впрочем, кто же разберет, может, и первая. Одной связкой мысли о муже и детях связаны с подъема раннего до того времени, как ребят уложит. Колька уже повзрослел, девятый год парню, в доме хозяйничает, а остальные — и смех и грех — под ногами путаются, за них тревога особая. Она ведь, Настасья, в поле целый день, а Колька — главный командир в доме, начальник над этой мелкотой да над наседкой с цыплятами, теленком.

На прошлой неделе, когда на скирдовке была Настасья, ударила неожиданно гроза, словно волной накрыла землю, с громом и молнией — взрослый сообразит, где-нибудь спрячется, а Колька не о себе, в первую очередь подумал о теленке, на выгон кинулся — теленка в хлев приводить, кол еще силы хватило вытащить, а на большее духу недостало. Теленок-проказник взбрыкнул, как пружиной подброшенный, и во весь опор помчался, а Колька за ним с веревкой в руках по лугу на животишке волочился. Ответственность за собой большую чует, веревку не бросил, а может, соображения не хватило. Так на животе к дому Кольку теленок и приволок.

А Настасья домой вернулась — господи боже! — у Кольки на животе кожа слезла. В горячке еще держался, только хныкал, а ночью — правду говорят, всякая боль к ночи сильнее — заголосил взахлеб, аж мурашки по телу. Настасья и сама готова в голос припуститься, да соображения хватило маслом сливочным ссадины помазать, он и приумолк, точно размяк, а потом спокойно засопел под материнской подмышкой.

Вот как оно получается, жизнь какой урок преподносит. Настасья осенью корову продать надумала — не бабье дело корову держать, на нее, круторогую, сена и соломы не напасешься, да после этого случая мысль в другую колею направилась. Как же ее продавать, корову-то, коль она всей семьи кормилица и исцелительница. Уж лучше зубами на лугу сено рвать, чем на такое решиться. Вот поэтому и вскакивает Настасья ни свет ни заря: и завтрак для ребятишек сготовить, и на огороде повилику подергать. Оно ведь как получается: там шинок, там шинок, а корове сена прибавляется. Зимой и рад бы сорвать, да где, а сейчас благодать — под каждым кустом сенокос, только руки да силу не жалей…

Закипела на загнетке картошка в черном, закопченном чугунке, и Настасья свои тяжкие мысли откинула, проворно двинула рогачами, потом слила кипяток в деревянную лохань, а чугунок опять в печь, пусть подсушится картошка, станет рассыпчатой. Ребятишки за рассыпчатой в первую очередь тянутся, точно она медом намазана. Такая же картошка, а поди же! На память вдруг одна забавная история про картошку пришла, и Настасья заулыбалась, даже морщинки лучиками по лицу запрыгали.

В деревне жил мужик с «чудинкой», Степан Огуречкин, мужичонка так себе, соплей перешибить можно, но большой любитель поесть.

Однажды на наряде мужики исключительно для Степана (о его слабости вся деревня знала) разговор завели о том, кто чего за завтраком откушивал да какие у них жены искусные повара. Особенно сильно распинался Гришка Шавыря, шалопай и выпивоха, но и язычок — как бритва.

— Понимаешь, братва, сготовила сегодня на завтрак Марина мне мятник — голова аж кругом пошла, что за объеденье, у кого рот большой… не завтрак, а конфетка, в душу сама катится. — И Гришка от удовольствия языком прицокивал, гладил живот, точно у него и в самом деле конфетка где-то там внутри сластит. Впрочем, живота у Гришки и не было, фигура — доска доской, про таких говорят, что они через живот спину чешут. Тем и обиднее для Степана показалось, что даже Гришки беспутного жена кушанья изысканные готовит, а вот для него, работяги извечного, у Варвары только одно меню — щи да картошка. Видимо, сильно задело его все это, и Степан с колхозного двора молчком крутанулся, к дому направился.

Если бы он обернулся, увидел бы развеселые усмешки на мужицких лицах, но в Степане и без того крапивным ожогом злоба вспыхнула, и он на крыльцо чертом вскочил, Варвару нашел, затараторил:

— Не жалеешь мужа, мать-перемать! Другие бабы как бабы, об мужьях заботу имеют, а тебе — завей горе веревочку, пущай у мужа на пупке штаны не держатся…

— Да что случилось, Степан? — оторопела Варвара.

— Не кормишь меня, как другие жены, поняла? Про такое кушанье слышала — мятник?

— А как же, Степа, слышала, все брюхо проел…

— Кому как, тебе, может, и проел, а мне нет. Если умеешь — немедленно готовь. А не будет — не пойду сегодня на работу да и тебе бубны начищу.

Поняла Варвара, что кто-то жестоко поиздевался над ее мужиком, поулыбалась и отправилась на кухню, загремела чугунками, рогачами. Примерно полчаса Степан разгуливал по комнате петухом, грудь колесом, в предчувствии вкусного завтрака. Самое главное — заткнет он сегодня пасть этому Гришке, чтоб не выпендривался, не считал себя чуть ли не князем. Ишь, черт, нашел чем хвастаться, да его, Степана, Варвара как огня боится, прикажет — любое блюдо осилит.

Варвара в горнице появилась с чугунком в руках, на стол поставила, крышку открыла, жеманно так пригласила:

— Извольте кушать, барин…

Степан зачерпнул ложкой, поднес ко рту да так и замер.

— Слушай, ты чего меня дурачишь? Это ж картошка, только мятая!

— Дак ты мне и заказывал мятник. Забыл, чай, как мятую картошку в деревне зовут? В городе пюре величают, а у нас проще — мятник.

Правду говорят, смешное рядом с грустным живет. Вспомнилась эта история, и мысли тяжкие будто напрочь отлетели. Ребятишек будила Настасья уже с улыбкой на лице. Да на них, спящих, без улыбки и глядеть нельзя. Разметались по койке, как те же картошки по столу раскатились. Колька, старший, на самый край сбился, а Сеня ему под руку, как воробей под стреху, забился, свои розовые сны досматривает, Илюшка брови насупил, губы сжаты. Он и в жизни очень серьезный, Илюша, слово скажет, как монетку подаст, аккуратно, с остановкой. По себе знала, утренний сон самый сладкий, да что делать: ускачет Настасья в поле, будут целый день голодными по улице бегать.

Ребятишки вставали, растирая глазенки кулаками, точно разгоняли свои сны, на кухне плескались над лоханью, поливая друг другу на руки. Потом Колька двум меньшим лица полотенцем вытер, волосенки причесал. Мать вступиться хотела — нет, Колька лучше. Он для них авторитетом становится, даром что от горшка два вершка. Но растет парнишка. Совсем недавно штанишки сшила ему из отцовских портянок до пят (хорошо, что совсем новые от Гаврилы остались: перекрасила — куда с добром! — одежда на славу получилась), а теперь уже вон босые ноги торчат, в ссадинах все.

Туалет свой немудреный ребятишки в два счета одолели, к столу направились и уселись, как спали: в середине самый младший, Сеня, а справа Колька, степенно сел, по-мужичьи, только ноги еще пола не достают. Ребята на ладошках покатали горячие картофелины, прежде чем в рот отправить, и тут Илюша голос подал:

— Мам, а соль?

Каждый день один и тот же вопрос! Дак ее, соли, уже две недели в доме ни грамма не было, плошка соляная до блеска вычищена. И взять негде. И Настасья вопрос без ответа оставила, только голову подняла, в упор на Илюшку посмотрела, с укоризной, дескать, чего спрашивать без толку, пустой разговор. Но тут неожиданно Колька брата поддержал:

— А у Семенихи соль есть (Семениха, соседка, через дорогу жила). Позавчера на станцию бегала. С солью-то ох как вкусно есть, — и посмотрел на мать.

— Что ж, ее, соль-то, на станции продают, что ли? — стараясь быть спокойной, спросила Настасья.

— Зачем продают? — степенно начал Колька. — На масло меняют. Эшелоны сейчас на юг идут, к фронту, а у солдат, у них все есть. У папки нашего небось и автомат есть, чтоб фрицев бить.

— Ему, отцу-то вашему, хорошо, уехал, и все, воюет, и все, а вас у меня трое на руках, — в сердцах сказала Настасья, хотя чувствовала — при чем тут Гаврила, коль одна беда на всех свалилась, одним черным крылом война людей покрыла — не размахнешь.

Видимо, недовольство матери Колька умишком своим детским уловил, если сказал, точно на примирение пошел:

— Папке тяжело, он в сапогах ходит, немцев, их в сапогах лучше бить, ноги не поранишь… — И добавил уже по-взрослому: — А мы и без соли проживем, папка с фронта приедет — мешок соли привезет, правда, мама?

— Правда, правда, Коля. — Настасья машинально головой закачала, но думка о соли голову не покинула, как гвоздь застряла. После завтрака Настасья в погреб сбегала, стеклянную банку со сметаной притащила, в печку поставила — подогреть немного и, уже собравшись на работу, Кольке наказ дала: — Масло тут без меня сбейте, а я с работы отпрошусь, на станцию к вечеру сбегаю. Глядишь, и соль у нас будет.

Илюшка на скамейке подпрыгнул, словно кто его подбросил, даром что молчун.

— Ура! Соль будет! — И подтолкнул Сеньку в бок. Малыш от неожиданности на Кольку повалился, глазеньками заморгал, но не заревел, а только носом зашмыгал, точно понимал, насколько этот разговор важен и что своим ревом он настроение может праздничное испортить. А Колька кулак показал. За столом снова установился порядок.

* * *

На станцию Настасья прибежала часам к пяти, раньше не получилось. Уперся бригадир Василий Андреевич, как козел на дороге — не столкнешь. Дескать, как я тебя, Настасья, с косьбы отпущу: сама знаешь, хлеб переспевает, для фронта стараемся, а тебя нужда приперла на станцию скакать.

— Да мне часа на два, к эшелону, — пыталась вразумить его Настасья, — масло на соль обменять — и назад. Как вернусь, так опять на жатву выйду, норму свою хоть до темноты, а сделаю.

— Ты, Настасья, не баламуть мне людей, — Василий Андреевич говорил каким-то визгливым, как у пилы голосом, первый признак — нервничает мужик. — Сегодня тебя отпусти, а завтра весь колхоз к эшелонам побежит. Фронт, он от нас хлеба ждет.

Василий Андреевич уже уходить собрался и вдруг тихо, точно боялся, что кто-то их услышать может, сказал:

— Ладно, Настасья, часа за два до конца работы исчезни украдкой, я вид сделаю, что не заметил…

И вот теперь стоит она на перроне, продуваемая ветром насквозь. Станция — маленькая, с деревянным вокзалом, покосившимся от времени. Настасья не была здесь недели три. И сейчас ей показалось, что станционные постройки успели еще больше накрениться, врасти в землю. Прошлый раз на станции было необычайно оживленно, составы подходили один за другим, стояли и на основных путях, и на запасных. Были это обычные товарняки с теплушками, битком набитые солдатами. Знала Настасья, немцы рвутся к Сталинграду, а это станция — одна из многочисленных, связывающих двумя железными ниточками центр России с городом на Волге. Туда, к Сталинграду, и тянулись тогда составы, и дорога точно работала в одном направлении — на юг. На путях и по перрону разгуливали солдаты, пиликала гармошка, вспыхивали пляски, царил какой-то приподнятый дух. Сегодня на станции безлюдно. Только проходящие составы, точно ножом, распарывали застойную тишину раскаленного воздуха. И хоть по-прежнему движение было в одну сторону — на юг, подметила Настасья, что теплушек с людьми почти не было, зато шли вагоны с техникой, пушками, автомашинами, а два состава, видимо, везли танки — под брезентом угадывались их очертания. И самое главное, поезда шли без остановки, только чуть уменьшая скорость, и на стрелочных переводах колеса выстукивали яростную пулеметную дробь.

Настасья, простояв часа полтора, начала беспокоиться за свои пакетики с маслом. Жара и к вечеру не спадала, казалось, что рельсы растопятся, не то что масло. Видимо, не суждено сегодня добыть соли, пора к дому направляться: теперь скоро скотину пригонят, а дома ребятишки одни — но проходивший мимо знакомый железнодорожник Кузьма Бочаров, с мужем еще вместе работали, поздоровался и сказал:

— Сейчас с юга состав будет. С юга они все останавливаются.

Наверное, минут через пятнадцать и в самом деле пропыхтел мимо Настасьи составик из пяти вагонов.

Черный закопченный паровозик точно засуетился перед стрелкой, постучал вагонами на переводе и остановился. Настасья, боясь упустить последнюю возможность, бегом побежала к составу. Но — странная вещь — ни одна дверь в вагонах не распахнулась, и Настасья сначала перешла на шаг, а потом и совсем остановилась. Пожалуй, еще минута прошла, пока скрипнула дверь и на откос выпрыгнул солдат. Был он, видать, в годах, с огромной, блином, лысиной и не по-солдатски упитанный — животик карнизом навис над ремнем. Наверное, от вагонной духоты гимнастерка его в темных пятнах, прилипла, точно приклеенная, к плечам. Солдат потоптался на месте, а потом бегом направился в сторону станционной водокачки, погромыхивая котелком. Настасья пыталась остановить его, крикнула вслед: «Товарищ, товарищ!» Но солдат, не оборачиваясь, отмахнулся рукой, дескать, не до тебя.

Настасья проводила взглядом не по возрасту резвого солдата и только тут заметила, что в двери теплушки появилась женщина в белом, с рыжими подпалинами халате, замахала руками.

— Гражданочка, можно вас?

Женщина подала руку, сильно, по-мужски рванула на себя, и Настасья, закрыв глаза, былинкой вспорхнула в вагон. И сразу в нос ударил стойкий запах лекарства, пота и крови. От запаха крови тошнота подкатила к горлу, и Настасья открыла глаза, открыла и ужаснулась. В сумеречной темноте вагона вдоль стен белели нары, и на них, точно куклы спеленатые, лежали люди. Тугой стон, прерывистое, удушливое дыхание со всхрапом наполнили уши, и Настасья почувствовала, как мелкой трепетной дрожью заходили ноги.

«Господи, раненых везут, — мелькнуло в голове. — Может, и Гаврила мой здесь?»

Женщина в белом выпустила руку Настасьи, метнулась к столу в центр вагона, схватила инструмент, бинты, позвала Настасью:

— Помоги, подруга! — И пошла в угол, к белеющим нарам.

Но этот окрик не вывел Настасью из оцепенения, не снял свинцовой тяжести в ногах, и она не двинулась с места. Взгляд ее уперся в противоположный угол, где на нарах лежал рослый, как Гаврила, солдат. Что-то знакомое показалось в его лице, наполовину забинтованном. Главное, нос такой же широкий, с горбинкой, про который он шутил, бывало: «Нос бог семерым нес, да мне одному достался». С великим трудом волоча ноги, подошла Настасья к нарам, наклонилась, и вздох облегчения вырвался из ее груди. Слава богу, не Гаврила, хоть и похож шибко, только молодой, ему лет двадцать пять, наверное, вместо щетины пушок над губой, да и сами губы вздернуты точно от удивления, а у Гаврилы губы ровной линией заложены, волевые.

Солдат, видимо, почувствовал, что к нему человек приблизился, руками под простыней зашевелил, еще выше губы вздернул, зашептал:

— Пить, пить хочу…

Слова эти Настасью из оцепенения вырвали, и она к столу два крупных шага сделала, кружку, под руки подвернувшуюся, схватила, в ведре загремела, но воды там не оказалось. Вскинув глаза, Настасья уперлась злым взглядом в женщину. Та в углу, усевшись на нары, осторожно бинтовала ногу раненому. На веснушчатом его лице серебрились капли пота, а руки в изломе за голову вскинуты. От сострадания злоба в Настасье еще сильнее вспыхнула, и она в сердцах бросила свой сверток на стол.

— Воды у них даже нет! Им людей не жалко, что ли?!

И, схватив ведро, к выходу кинулась. Поджав ноги в коленях, не размышляя, выпрыгнула из вагона. В другое время Настасья на такое бы не решилась, но теперь бояться некогда было, и, слава богу, прыгнула удачно. Только на секунду остановилась, тапки с ног сбросила и босиком по теплым шпалам побежала к водокачке. Перед самым вокзалом повстречалась с солдатом. Тот шел медленно, припадая на ногу, котелок нес перед собой двумя руками, боясь расплескать.

— Что плетешься, как на поминки?! Там люди погибают, а у них даже воды нету. За смертью тебя только посылать.

Видимо, слова эти солдата обожгли до оторопи, коль котелок у него из рук выскочил, по рельсам загремел, как банка консервная, и вода забулькала между шпал. Только и осталось солдату головой покачать от такой своей неуклюжести да бесом вслед глянуть злой бабе, невесть откуда взявшейся.

Солдат назад к водокачке подошел, когда Настасья уже ведро воды набрала. На путях перед водокачкой пыхтел паровоз. В черную пасть его тендера хлестала серебряная струя.

— Ты что, с цепи сорвалась? — Солдат боком, неуклюже вскидывая правую ногу, приблизился к Настасье, под кран котелок свой подставил. — Чего орешь, как на базаре?

— А ты почему такой спокойный? — Настасья презрительным взглядом окинула его с ног до головы. — Чай, людей вам доверили, не щенят, а они у вас от жажды помирают! — И, схватив ведро, бегом побежала к составу.

Солдат опять котелок подхватил двумя руками, бросился вдогонку. Настасью он догнал уже перед тупиком, когда она на минуту опустила ведро, чтобы руку сменить, дух перевести.

— Ты на меня, бабочка, зря кричишь, — заговорил солдат, приближаясь. — Ходовую мне немец проткнул, а то бы за Шамшеевым хрен угналась. Он резвый был, хоть и с животиком.

— Какой Шамшеев? — спросила Настасья.

— Да я, фамилия моя Шамшеев. Мы с Анной Семеновной уже под бомбами в состав раненых таскали, вот осколок мне в икру и врезался, хорошо, в мякоть попал, а то бы на костылях теперь прыгал.

— Ранен, что ли?

— Ага, досталось. Перед самой отправкой из Сталинграда. Спасибо Анне Семеновне, ногу мне промыла, шов наложила, все как надо сделала.

— Она кто, Анна Семеновна?

— Военврач она, капитан медицинской службы. Замучилась совсем баба, одна на весь состав. Еще два хирурга должны быть, да их тоже в бомбежке потеряли — у одного нога перебита, а другому живот разорвало, мается, вряд ли жив будет…

Настасья снова прибавила шагу, и тяжелое, прерывистое дыхание Шамшеева за спиной словно растворилось в знойном воздухе. Но на этот раз в дверном проеме вагона никто не показался, пришлось самой на вытянутых руках ставить ведро в вагон. Пока отыскала свои тапки, песок из них вытрясла, на ноги натянула, Шамшеев к вагону приблизился, котелок на рельс поставил, присел так, что согнутая в колене нога приступкой высокой оказалась, скомандовал:

— Поднимайся!

В вагоне, куда Настасья с Шамшеевым по очереди забрались, сначала Настасья, а потом с ее помощью и Шамшеев, по-прежнему сумрачно, но стонов не было слышно. Видимо, успокоились немного измученные дорогой, жаждой, ранами своими бойцы. Анна Семеновна, передвигая за собой ведро, поила раненых. Увидев Шамшеева, кружку на стол поставила, приказала:

— Шамшеев, сам бойцов напоишь, а я в другой вагон пойду. Только Кирину, смотри…

С тем и исчезла в дверном проеме. Теперь Шамшеев кружку схватил, начал разносить воду. Настасья с минуту наблюдала, как жадно, судорожно глотали бойцы воду, а потом на помощь бросилась, ведро подхватила, и так у них с Шамшеевым быстрее получалось. Когда к углу приблизились, где тот боец, на которого Настасья сразу внимание обратила, Шамшеев кружку на стол поставил, край полотенца в ней обмочил, а потом начал к губам раненого прикладывать. Эти прикосновения бойца из оцепенения вывели, и он снова глухо застонал:

— Пить, пить…

Настасью этот шепот в дрожь бросил, она кружку со стола схватила, выплеснула остатки воды, из ведра полную кружку налила, к бойцу заспешила. Но Шамшеев руки вперед выставил, точно оттолкнуть ее надумал, зашептал:

— Нельзя его поить, поняла?

Настасья в изумлении назад отступила. Он что, Шамшеев, не видит, боец от жажды погибает. Шамшеев ее к двери подтолкнул, на ухо опять зашептал:

— Нельзя ему, Кирину, воду давать. Живот у него осколком разворотило, все кишки перемешаны на кисель. Ему сейчас кружка воды — гиблая смерть.

— Так это о нем Анна Семеновна говорила?

Молча закивал головой Шамшеев, а потом на дверь рукой показал, вполголоса попросил:

— Нам бы еще воды ведро, а то скоро паровоз прицепят, а мне отходить из вагона нельзя, пока Анна Семеновна…

Дальше Настасья слушать не стала, ведро схватила, выскочила из вагона. Жаром угасающего летнего дня охватило тело, и эта теплота немного успокоила, уняла дрожь. И дорога до водокачки короче показалась, хоть шла Настасья обычным шагом, а не бегом, как в первый раз…

На обратном пути Шамшеев Настасью у вокзала встретил, заулыбался во весь рот, точно знакомы были они долгие годы, руку к ведру потянул, но Настасья ведро перекинула в другую руку, сказала:

— Сама справлюсь…

Шамшеев головой закрутил, заулыбался еще радостнее.

— Ну и помощницу бог дал, такую не догонишь. Ты хоть как на станции оказалась?

Рассказать ему, что ли, какая нужда ее на станцию привела, или промолчать лучше? Показались заботы ее до обидного маленькими против страданий этих адских, таких, что у нее, точно у раненой самой, с губ стон срывается… Тихо, одними губами, прошептала:

— Живу я тут недалеко… Мужик у меня тоже воюет, второй год пошел. Может, встречал где, Коновалов, он, Гаврила Коновалов?

— Эх, милочка, — Шамшеев вздохнул тяжело, до хриплого всхлипа в легких, — там сейчас вся Россия сошлась. Разве в такой круговерти различишь кого?

Настасья понимающе головой закивала, дескать, пустой вопрос задала, а Шамшеев продолжал:

— Хотя что я говорю? Бывает по-всякому. Анна Семеновна вон мужа своего встретила. Уже перед самой отправкой к нам должны были двух врачей прислать. И точно. Смотрим — по путям спешат к эшелону, в руках чемоданчики, шинелишки, все как положено. Я на Анну Семеновну глянул и понять не могу — белее халата лицо. Бросилась она навстречу, закричала, как птица подраненная, высокого капитана обняла, а у того тоже слезы из глаз, а ноги, точно подрубленные, кренделя выписывают. Вот как бывает. Им бы встречей своей — как-никак год не виделись — насладиться, да тут погрузка началась, налетели самолеты. Вот к ней вместе со счастьем и беда пришла. Тот раненый, Кирин, что в вагоне лежит, ведь он муж Анны Семеновны…

— Батюшки святы! — воскликнула Настасья. — Как же она терпит-то, силы-то ей как хватает?!

— А что поделаешь? Война, она всех уравняла, и мужиков и женщин, горе в один узел завязала.

Что-то колючее зашевелилось в груди, испарина на лбу выступила. Вспомнила Настасья, как она еще полчаса назад злобой исходила на эту женщину, и стало обжигающе стыдно, точно ее, как воровку, за руку схватили. Подойти, извиниться, чтоб плохого не думала? А может, и не нужны ей сейчас эти извинения, ей бы, бедняжке, свою ношу вынести, одолеть так, чтоб сердце на части не разорвалось.

Паровоз стоял во главе состава, попыхивал.

Анна Семеновна в дверях показалась, крикнула:

— Поскорее, Шамшеев, сейчас поедем! — И скрылась в вагоне.

Пожалуй, только в этот миг и разглядела ее Настасья, с ног до головы взглядом охватила. Была она молодая, это халат солидности прибавлял, а на лице и морщинок нет, детская припухлость не разгладилась, только к глазам тонкие ниточки подкрадываются.

Анна Семеновна снова появилась в двери, теперь уже с узелком Настасьи.

— Вещи ваши с нами могут уехать… Шамшеев, передай.

Шамшеев к двери прыжком подскочил.

— Не надо! — закричала Настасья. — Не надо, ради бога, прошу, себе возьмите! Масло у меня там коровье, свежее, оно пользительное для хворых, ради бога, прошу…

Шамшеев на месте запрыгал, голову на Анну Семеновну поднял, застыл, точно команды дожидался.

— Ради бога! — опять запричитала Настасья. — Ради бога!

— Платить у нас нечем, — сказала Анна Семеновна. — Сами понимаете.

— А и не надо, а и не надо…

— Я с ней рассчитаюсь, — вмешался Шамшеев. — Соли у меня немного осталось… В деревнях, пишут, с солью плохо. — И он кисет кожаный из кармана извлек, протянул Настасье: — Держи!

Хотела Настасья оттолкнуть кисет, но заметила, как сурово на нее сверху взглянула Анна Семеновна, точно взглядом приказ отдала, и она косынку с головы сдернула, в уголок пересыпала крупную, с фиолетовым отливом соль и уголок тот узлом перехватила. С добрую щепоть и оказалось всего соли, это мысленно Настасья отметила и тут же себя укорила: черт знает о чем думает, как последняя торговка.

Паровоз точно этого момента дожидался, рявкнул басовито, раскатисто, даром что маленький, а от гудка этого оглашенного Настасья даже вздрогнула. Состав тронулся, и Шамшеев уже на ходу в вагон прыгнул, рукой Настасье махнул. Заметила Настасья, что и Анна Семеновна в дверях махала рукой, и снова будто кто-то шершавой пятерней сдавил сердце…

Настасья стояла на путях долго. Скрылся за посадками состав, а слезы лились и лились из глаз. Настасья вытирала их уголком косынки.