Домик наш, деревянный, рубленный еще до революции из ольхи и служивший надежным приютом для всей многочисленной семьи, вдруг после войны стал оседать, как подкошенный гриб. Наверное, у домов, как и у людей, наступает такой срок, когда ослабевает воля, утрачивается характер, разрывается та крепкая нить, которая связывает с жизнью.

В одно лето наше жилище припало на угол, точно хромой на больную ногу, верхние венцы выдались вперед, и три окна, раньше весело смотревшие на мир, теперь запали глубоко в стены, ввалились, как глаза у старухи. По ночам, особенно когда дул пронзительный северный ветер, слышался противный скрип пораженных грибком стен, и занавески в доме играли, словно уличные флаги.

Впрочем, семейство наше еще задолго до этого заметно убавилось. Ушли в город два дяди, братаны отца, вышла замуж его сестра, а потом и дед уехал к сынам на городские харчи. Теперь всего три жильца и было в этом пятистенке: моя мать, я и сестра матери, тетка Елена, крепкая, дородная, не выходившая замуж тридцатилетняя женщина.

Мать часто вслух рассуждала, что с домом совсем худо, если не заняться ремонтом, то в одночасье подгнившие стены не выдержат и крыша грохнет на нас, сделав для всех нас братскую могилу. Но как ремонтировать, если не было денег, да к ним еще нужны лес, другие материалы, а самое главное — крепкие мужские руки?

Но в тот год нам крепко повезло. Нежданно-негаданно в село нагрянул Сергей Бочаров, красивый молодой капитан, фронтовой летчик в фуражке с голубым околышем. Мы, деревенская ребятня, ходили за ним табуном, каждое его слово ловили на лету, с восторгом слушали его фронтовые истории.

Особенно взволновал нас рассказ о том, как Сергей в весенний разлив спустился на парашюте на крохотный остров среди разлившейся реки, два дня мерз и голодал, как Робинзон Крузо, на этом голом, «как череп» (так говорил капитан), острове, а потом не выдержал — да, собственно, и ждать было нечего, кто бы нашел его в этой кипящей стихии! — и, оставшись в одном белье, а одежду связав в узел, поплыл на левый берег, туда, где находилась его часть. Плыть надо было немного, метров двести-триста, но на реке еще качалась ледовая шуга, вода обжигающим пламенем охватывала тело, и даже мы понимали, что пускаться вплавь, да еще с одеждой в руках, было практически смертельным делом. Но Бочаров одолел реку, хоть и чудом, потому что уже перед берегом в судороге свело ноги, и он, кое-как подгребая одной рукой и помогая туловищем, изгибаясь, как змея, все-таки одолел эти последние несколько метров. Мы потом в пруде пытались повторить его подвиг, высоко подняв узелки со своей рваной одежонкой, плыли на другой берег, помогая себе ногами, но чаще всего получалось так, что одежда наша оказывалась в воде, а мы, как слепые щенята, фыркали и сплевывали затхлую прудовую воду.

Так вот однажды, когда Сергей шел по улице, направляясь к кому-то из мужиков в гости, а мы, как всегда, на некотором расстоянии плелись сзади, готовые в любой момент подскочить к боевому летчику, он вдруг неожиданно остановился перед нашим домом, долго его рассматривал, точно увидел в первый раз, даже свою красивую фуражку стащил с головы, а потом спросил у нас, успевших подойти поближе:

— А здесь кто живет, ребята?

Не знаю, может, Сергей и в самом деле забыл, чей этот убогий домишко, как-никак жил он недалеко от нас, или специально не хотел обидеть хозяев, но мелкота, указав на меня, почти хором кричала:

— Да вот он, Гришка Прохоров…

Мне стало стыдно перед боевым летчиком за плачевный вид нашего домика, в горле у меня образовался тугой комок, на глаза навернулись слезы, и я отвернулся. Сергей похлопал меня по плечу, взъерошил волосы на моей голове, тихо проговорил:

— Ничего, ничего, Гриша, теперь скоро хорошо заживем. Главное, ребята, война кончилась, — но говорил как-то неуверенно, или мне так просто показалось.

Это участие Бочарова настроения не добавило, и я уныло поплелся домой. Почему-то мне было робко глядеть на Сергея. Дорогой я размышлял о том, что вот он, Сергей, видавший виды фронтовик, воевал за наше светлое будущее, а тут стоит какой-то, как чирей, домишко, портит настроение. С этой горькой мыслью я и уснул в тот вечер.

Через неделю Сергей уезжал в часть. Вместе с собой он забирал и свою мать Антониху, как и все деревенские женщины, мыкавшую нужду в военное лихолетье. Она пришла к нам вечером, о солому, постеленную на пороге, долго вытирала свои литые из автомобильной камеры галоши, потом прошла в комнату, ласково поздоровалась с моей матерью. Я не вникал поначалу в разговор, который они вели. Одно только и осталось в памяти — сожалела Антониха, что вот приходится покидать родное гнездышко, но что делать, трудно жить одной, тоска зеленая, да и бабьи сени — они всегда раскрыты. Мать поддакивала, кивала головой и, пока Антониха говорила, два раза всплакнула, искренне сочувствуя соседке.

Уже перед самым уходом Антониха сказала:

— А я к тебе, Дарья, можно сказать, по великому делу пришла…

Я насторожился, а мать даже вперед подалась.

— Дом-то мой без хозяина остается. Мне Сережка и говорит: пусть Прохоровы в нем живут. Понадобится — потеснитесь, а так, мама, он нам не нужен. Все равно пустой стоять будет. Так что, Дарья, переходи, а там сочтемся…

Мать отрицательно закивала головой.

— Да как же, Антоновна, я перейду? Дом-то чужой. Вдруг у тебя со снохой не заладится, и окажусь я у разбитого корыта.

— А твой-то сохранится. Новей он не станет, правда… Да уж на худой конец спасение. — Потом, помолчав, добавила: — Что ж ты мне, Дарья, плохого желаешь?..

Мать опять замотала головой, какой-то разговор нехороший получается, заговорила:

— Да что ты, Антоновна, господи помилуй! Как можно! Живи там на доброе здоровье. Свой своему поневоле рад…

— Так ты согласна? — спросила Антониха.

— А что мне делать? В этой халупе оставаться, так скоро крыша на голову упадет.

Не знаю, как мать, а я был в тот вечер несказанно рад. Еще бы, дом Бочаровых — самый приметный в деревне, кирпичный, на две части разделенный деревянной перегородкой, с хаткой, приложенной к дому, из самана, где был глубокий погреб. Да мало ли еще чего было в этом доме, про который в деревне говорили, что он как колечком обвит. А самое главное — был при доме старинный сад, с яблонями и грушами, духовитый пряный аромат которого в конце лета разносился по деревне, дразня нас, ребятишек. Конечно, не обходилось без наших налетов на этот сад, но и хозяйке оставалось… А теперь-то я знаю, как спасти его от ребячьих набегов: установлю шалаш, буду там спать. Попробуй укради яблочко…

Переехали мы к Бочаровым на другой день, благо перевозить было нечего. Деревянная кровать да стол о трех ножках, несколько лавок, немудреная посуда… Все это мы с матерью и теткой перенесли на себе за каких-то два часа, я прибил гвоздик в деревянную перегородку, повесил старые ходики, у которых вместо гирь были навязаны ржавые гайки из колхозной кузницы, и наша жизнь на новом месте началась.

Сергей с грустным лицом, обняв меня, на прощание сказал:

— Ну, командуй тут, молодой хозяин! Главное — сад береги. Как-нибудь нагряну в гости — яблоками угостишь…

— На самолете прилетишь? — спросил я.

— Можно и на самолете, — Сергей улыбнулся, — только, брат, где его посадишь здесь, а?

И я тоже задумался. В самом деле, ляпнул я, не подумавши. Он, Сергей, чай, на реактивном самолете летает, для него, говорят, на целый километр бетонную полосу льют, а тут у нас в деревне где такая полоса? Было о чем подумать!

Антониха между тем матери говорила сквозь слезы:

— Ты, Дарья, живи тут как хозяйка! Дом-то, он хороший! Вот только крыша течет, сама знаешь, солому-то я корове зимой стравила. Может быть, с силой соберешься да и покроешь, а? Ты уж за деньгами не стой, делай, как для себя. Чует мое сердце — не вернусь я сюда больше. — И заголосила протяжно, точно из дома покойника выносили.

Она как в воду глядела, Антониха! Месяца через два пришла в деревню телеграмма — скончалась наша соседка. Мать долго размышляла, ехать или не ехать на похороны, но тетка Елена сказала категорично, как о деле решенном:

— Да ты что, Дашка! Люди, можно сказать, тебе дом подарили, а ты еще кочевряжишься! Надо ехать. Поможешь там с поминками да и заодно с Сергеем решишь, как с домом поступать…

Мать вернулась через неделю с припухшим лицом — наверное, плакала там, у гроба Антонихи, привезла три белые как снег пшеничные булки, карамельки, а самое главное — вечером показала тетке Елене бумажку, и та прочитала, что дом Сергей дарит нам. Правда, сказала мать, просил Сергей хоть раз в год присылать ящик яблок, все-таки из родного сада, хоть какая-то да память о родине, ну и, конечно, заплатить рублей восемьсот — как-никак поиздержался на похоронах.

В сельсовете мать по этой бумажке оформила дом, в конце августа послала Сергею посылку с яблоками, душистой, янтарного цвета антоновкой, а заодно и восемьсот рублей, вырученные за продажу двух коз, которые у нас были в хозяйстве.

— Ничего, — говорила мать, — главное, была бы крыша над головой, а без молока мы проживем. Так, Гришка?

Я утвердительно кивал головой, хотя после продажи козы стало голоднее.

По вечерам мать с теткой частенько вспоминали добрую Антониху, которую же в городе, в отличных, можно сказать, условиях настиг сердечный удар. Наверное, говорили они, отрыгнулись трудные военные годы, вот она и не выдержала.

Приближалась осень, начались дожди, и в нашем доме с потолка срывались мутные капли, в самых различных местах появились тазы, ведра, чугунки. Теперь у нас в семье все чаще заходила речь о крыше, дырявой, как старые сапоги, о том, как ее отремонтировать да как подешевле это сделать — денег-то совсем не было.

Несколько возов ржаной соломы мы привезли с матерью с поля, растащили мелкими кучками вокруг дома, чтоб потом легче пришлось ее смачивать.

Самым трудным было подготовить «искладень». Так у нас назывались мелкие сучья, которые нужно было заложить внутрь крыши, чтоб солома не провалилась. Леса вокруг деревни было много, но единственное место, где можно было нарубить сучья, — дальний ольховник, в пойме реки, на гнилом болоте. Дорога туда была трудной, по чавкающей грязью низине, поросшей тростником и камышом. Продираться с вязанкой было мучением, она цеплялась за заросли, и я, пока добирался до дома, несколько раз падал носом в вонючую, отдававшую гнилью грязь.

Заготовкой мы занимались три дня, причем я даже в школу не ходил. Мать была против, говорила, что они без меня обойдутся, а я должен учиться в своем пятом классе, но тетка перебила ее:

— Ничего за три дня не случится. Гришка, он догонит, правда, Гришка?

Я кивал головой, тем более что в школу мне идти не хотелось, дома все-таки лучше, хоть и работа предстояла тяжелая.

Обязанности мы распределили таким образом: тетка Елена орудовала топором, облачившись в единственные в доме старенькие с загнутыми носами кирзовые сапоги. Но, видимо, они тоже не спасли, и к обеду тетка сбросила их, шлепала босыми ногами по холодной, с ржавчиной болотной воде. Мы с матерью работу выполняли попроще: увязав веревкой нарубленные сучья, мы таскали их через болото к дому.

Наконец через три дня, когда искладень был заготовлен, мать, притащив последнюю вязанку, перекрестилась, дескать, слава богу, одолели, и вслух начала рассуждать:

— Теперь бы крыльщика хорошего найти…

Крыльщиков, то есть мастеров по крышам, в деревне было два. Один из них, Семен Корсар, небольшого роста мужик, плотный, широкоплечий, крыши крыл старательно, подбирая соломку к соломке. На его работу приятно глядеть, крыша точно в хорошей парикмахерской побывала, так она была любовно приглажена. Но кандидатуру Корсара тетка Елена отвергла сразу.

— Вот еще, — фыркнула она, — он крышу эту недели на полторы растянет. Будет как петух топтаться, а нас с тобой, Даша, по голове не погладят — на работу-то надо ходить.

Что и говорить, права тетка Елена. Большего тихохода, чем Семен Корсар, в деревне не было.

Теперь остался один специалист — Гришка Дукат, колхозный бригадир, мужик занятой и, видимо, поэтому работавший споро, коротенькие грабли в его руках будто балалайка играли. Он бы такую крышу дня за три одолел, но согласится ли, время-то горячее: на полях картошка убирается, на зяби люди заняты, а бригадир в поле целый день.

Он был приметной фигурой в деревне, Гришка Дукат. Летом и зимой ходил в ватных брюках, старых, замызганных, из которых торчала вата, в дырявых резиновых сапогах, в фуфайке. Был Дукат высокого роста, стройный, как сосна, черноволосый, на круглом лице его полыхал румянец, и казалось, все у этого сорокалетнего человека хорошо и улыбается он от избытка жизненных успехов, от того, что у него все получается. Гришка и сам любил прихвастнуть, показать себя. И кличку свою он за это хвастовство получил. Как-то он поехал на базар, продал овцу, а вечером, возвратившись из города, около конюшни начал угощать мужиков папиросами. Пачка была необычная для мужиков, плотная, картонная, с подписью «Дукат», с красивой картинкой. Гришка жеманно доставал длинные папиросы, мундштуком неторопливо стучал о крышку, говорил:

— Царский табак, ребята. Метр курим — два бросаем.

Наверное, Гришку не смутила подначка Семена Корсара, сказанная в рифму:

— А потом окурки собираем…

Гришка наделил Корсара презрительным взглядом, но ничего не ответил, сплюнул. Два дня щедро угощал курцов этими необычно духовитыми папиросами, вызывая восхищение мужиков, а потом — прав Семен Корсар оказался! — начал «стрелять» табачку на закрутку.

В другой раз привез Гришка с базара красивую трубку, неторопливо набивал ее чужим табаком, попыхивал дымком. И опять не удержался Семен, съязвил:

— Ты, Гриша, чем деньги на пустяки тратить, штаны бы себе купил. В ватных-то спреешь…

— Много ты понимаешь, Сеня, — ласково, с ухмылкой сказал Гришка. — Если хочешь знать, узбеки в пятидесятиградусную жару халаты ватные носят. Зачем, не знаешь?

— Не знаю, — ответил искренне Семен.

— Ну вот, а с дурацкими советами лезешь. Такие советы мне и жена дает…

Какие советы давала жена Гришке, в точности сказать никто не мог, но в том, что ругала мужа за такую расточительность, сомневаться не приходилось. Ей-то, с пятью малолетними детьми, каждую копейку надо было ценить, а Гришке, хвастуну несчастному, и без трубки этой диковинной, вроде из корня березы сделанной, обойтись можно. Форс держит, если в доме деньги лишние.

Вот такой он был, Гришка Дукат, о котором теперь шла речь в нашей семье. Мать, заговорив о нем, тяжко вздыхала: Дукат был дорогим специалистом, всякий раз выговаривал:

— Я за скорость деньги беру. Он, Семен, волынщик известный. На одной водке за неделю разорит.

Дукат появился у нас в доме ранним утром. Я валялся на деревянных полатях — еще одной примечательности у нас в доме. Спешить в это утро было некуда, день воскресный, а из чулана тянуло чем-то вкусным, и я в предвкушении завтрака сглатывал слюну.

Гришка распахнул дверь, пропустил в комнату участкового милиционера Потапова, маленького, худощавого, похожего на мальчишку, и лесника Ларкина и громко захлопнул дверь за собой, так же громко поздоровался. Мать, возившаяся в кухне, вышла на середину комнаты, торопливо вытерла руки о фартук. Завидев Гришку, она заулыбалась, наверняка подумав о том, что на ловца и зверь бежит, но, столкнувшись взглядом с милиционером, согнала улыбку с лица, подалась вперед. Признаться, в дом к ним никогда милиционеры и лесники не ходили, и, наверное, мать испугалась столь неожиданных гостей.

Гришка между тем прошел к столу, уселся на лавку, вытер руки о свои замызганные штаны и, не смущаясь, по-хозяйски пригласил присесть и своих спутников. Те прилепились на уголок лавки, уставились на побледневшую мать. А Гришку этот вид взволнованной матери, кажется, нисколько не касался. Положив свои огромные кулаки на стол, сказал с напускной серьезностью:

— Вот, Дарья, с милиционером и лесником к вам пришел… Почему с сестрой на работу не ходите?

Мать в волнении начала потирать руки, заговорила каким-то тусклым, как лампадный свет, голосом:

— Да ведь ты сам, Григорий Андреевич, знаешь, домишко хотела перекрыть. Видишь, под каждой дыркой посудина стоит. Раздождится — хоть из дома бежи. Я уж сегодня к тебе как раз хотела дойти, попросить, чтоб ты за эту работу принялся…

Гришка приподнялся из-за стола, руку поднял, точно пытался остановить мать. Она и в самом деле замолкла, глядела на Гришку. А тот, переводя глаза на Потапова и Ларкина, начал распаляться:

— Выходит, Дарья, на колхоз тебе наплевать? Пусть колхозная картошка в земле парится? Тебе и горя мало. Своя рубашка ближе к телу. Ишь, как вы с сестрой своей придумали. Кстати, где она, почему дома не вижу?

— В ольшаник ушла…

— Что? — уже закричал Дукат. — Опять в ольшаник? Правильно тогда тебе, товарищ Ларкин, материал поступил…

Ларкин, грузный мужик в резиновых сапогах, в мятой фуфайке, громче засопел, с лавки поднялся.

— Я, товарищ Потапов, во дворе погляжу. Может быть, материал придется составлять о самовольной порубке… Лес от таких хоть на замок закрывай…

Мать, застывшая среди комнаты, как высохшее дерево, вдруг захлюпала носом, начала растирать по лицу набежавшие слезы. Дукат опять поднял руку.

— Но, но, Дарья, ты землю-то не мочи! И так дожди надоели. Поглядим сейчас, что в лесу ты нарубила, тогда и решим, что с тобой делать. Так, товарищ Ларкин?

Ларкин молча направился к двери, и вслед за ним тихо метнулся Потапов, а потом и Дукат поднялся, мать за руку тронул.

— Пойдем, пойдем, Дарья, товарищи должны убедиться!

Не знаю, какие мысли теснились в голове матери, но она шла за Гришкой медленно, нехотя, точно на поводу, оглядываясь на меня. Я соскочил с полатей, в галошах на босу ногу выбежал во двор. Ларкин, достав складной метр, обмерял сучки в поперечнике, а милиционер и Дукат молча наблюдали за действиями лесника, хотя, здраво судить, мерить было нечего. И Ларкин, сделав три замера, посмотрел сначала на Потапова, потом на Дуката.

— Тут, товарищи, картина ясная. Сучки одни… — Потом подумал и продолжил: — Но все равно, без порубочного билета. По закону я материал должен составить, а лес изъять.

— Ты вот что, Ларкин, — вдруг вступил в разговор Дукат, — ты материалом Дарью не стращай, не надо, где они деньги-то на штраф возьмут, а сучки эти мне поручи, я их овцам на ферму отвезу, и дело с концом, — и поглядел на Потапова.

Потапов молча закивал головой, Ларкин громко сопел носом, и мать начала потихоньку отходить, руки, что на груди скрестила, с трудом расцепила, слезы с глаз смахнула концом платка, тихо прошептала:

— Спасибо, — и вдруг засуетилась, затопталась на месте. — Уж ты, Григорий Андреевич, попроси товарищей в дом зайти, позавтракать…

Дукат на этот раз на спутников своих смотреть не стал, махнул рукой:

— Не надо, Дарья, некогда нам хлебосольствовать… А тебя я попрошу — немедленно в поле, и чтоб сестра была. Иначе…

Но что будет, если мать не выйдет, Дукат не сказал и направился к калитке, а вслед за ним юркнул участковый, грузно потопал Ларкин. Уже перед выходом Ларкин еще раз сказал:

— Так ты, Григорий Андреевич, доведи дело до конца…

— Ладно, ладно, — загудел Дукат и, оглянувшись, почему-то подмигнул матери.

Наверное, нервы у матери не выдержали, и она, как только закрылась калитка за неожиданными гостями, заголосила навзрыд, с причитаниями о своей горькой вдовьей судьбе. Я повис на руке у матери, просил ее успокоиться, зайти в дом. Но она точно не слышала, слезы лились и лились из покрасневших глаз, и лицо, морщеное, усталое, перекосила боль. Она подтолкнула меня к дому, попросила сквозь слезы:

— Иди в дом, Гришка, я сейчас приду…

Вернулась она через несколько минут, без слез, но с воспаленными глазами, начала собираться на работу. Появилась тетка Елена, наскоро позавтракала, тоже потянулась за матерью в поле.

Целый день я жил в тревоге, ждал, когда Дукат пришлет подводу забирать искладень, и с каждой минутой все больше накапливалась во мне злоба к Гришке. Не иначе это его работа, Дуката, это он привел милиционера и лесника к нам во двор, рассуждал я, и в голове крепла мысль — отомстить Гришке за материнские слезы. Одна дерзкая дума неотступно преследовала меня — запалить Гришкин дом, пусть попрыгает. В голове у меня рисовалась картина, как красными языками пламя охватывает Гришкин дом, как выскакивают на стылый порог его босоногие ребятишки, а затем и сам Дукат в своих ватных штанах, испуганный, с перекошенным лицом, прыгает в окно и мечется как угорелый, начинает тушить пожар, но поздно…

Пожары у нас в деревне были редко, как я помню, один или два раза. Это страшное бедствие поразило меня необузданностью стихии, которая не щадила ничего. Теперь этого я желал врагу своему Гришке Дукату. Я уже рисовал мысленно, как подкрадусь через сад к дому Гришки, как подсуну спичку, как рванет пламя.

Дальше мне становилось боязно. Ладно, Дукат виноват перед матерью, передо мной, но при чем его ребятишки, жена тетя Фрося, тихая, кроткая женщина, они чем виноваты?.. Представилось, как, зябко поеживаясь, запрыгает по настылой земле ребятня Дуката, заперхает от стужи, и у меня по телу мурашки пошли. Страшной была такая жестокость…

К вечеру в голове родилась другая мысль, как отомстить Гришке, — отрясти грушу у него в саду. Груша эта была единственной деревенской примечательностью. Высокая, стройная, как тополь, она возвышалась над деревней и была видна издалека. Каждый год груша обильно плодоносила, и удивительно вкусные в кулак восковые плоды наполняли ароматом улицы, конфеточный дух распространялся по всей деревне. Поспевала она в сентябре, и тетя Фрося готовила из них с медовым вкусом взвар, мочила в двенадцативедерной бочке, сушила на компот. Груша была предметом гордости Дуката. Не раз слышал я, как он похвалялся:

— У меня Фроська рассолец с груши принесет из подвала — в нос шибает, любое похмелье как рукой снимает.

Повозку за искладнем Дукат в тот день не прислал, и это сдерживало мою жажду мщения, теплилась надежда, авось все обойдется… Но стоило мне вспомнить красное, воспаленное от слез лицо матери, как злость на Гришку снова одолевала меня.

Спать я улегся в шалаше, хотя ночи стали холодными, с тяжелыми росами, и даже под старым полушубком стыли ноги: казалось, кто-то иголками колол мне пятки и тело. Мать удивилась, когда вечером я отправился на ночлег в сад.

— Чего ты, Гриша? — спросила она ласково. — Замерзнешь там, да и что в саду охранять — яблоки мы убрали…

Я набычился, пробурчал что-то невнятное про духоту в доме, и мать, подав мне старый полушубок, предупредила:

— Ты, если замерзнешь, в дом возвращайся. Я дверь закрывать не буду…

Часов до двенадцати я не спал, читал книжку, подсвечивая себе карманным фонариком. Фонарик подарил мне Сергей Бочаров перед самым отъездом. Был тот блестящий круглый фонарик с длинной ручкой предметом моей неописуемой ребячьей гордости: такого ни у кого из моих сверстников не водилось.

На свою дерзкую операцию я отправился после того, как первые петухи рвущимися хлопками крыльев разорвали ночь, наполнили деревню веселой перекличкой… Велико было желание взять с собой фонарик, но эту мысль я сразу отбросил: а вдруг свет увидит Дукат и помешает мне довести свое дело до конца? Ночь была темной, ветреной, деревья в нашем саду поскрипывали, и это облегчало задачу.

В сад Дуката я пробрался с огородов, от реки, без труда подобрался к груше, которая и в темноте возвышалась какой-то мрачной могучей копной. Груша со звоном шелестела листвой, как живая, вздрагивала каждым своим сучком, и мне стало не по себе, точно эта дрожь вселилась и в меня. Но я до боли сжал кулаки, страх немного отошел. Взобраться на дерево труда большого не составило: нижние суки касались земли, и я потихоньку, больно натыкаясь на колючки, полез вверх. Там, наверху, я методично, один за другим, начал отряхивать сучки, и не вызревшие еще плоды глухо застучали о землю, точно весенний дождь. И чем дальше я совершал вероломство, тем большей яростью наливались моя голова и руки. На секунду снова передо мной мелькнуло лицо матери в слезах, размазанных по щекам, и это точно добавило мне силы.

В свой шалаш я вернулся часа через два, прилег под полушубок и уснул сразу, довольный собой. Страх мой отошел, наоборот, душа наполнилась какой-то необъяснимой гордостью за себя.

Через несколько дней меня снова разбудил голос Дуката. Он громко стучал сапогами, зычным голосом здоровался с матерью и теткой, а у меня сжималось сердце от страха. Ничего хорошего такой ранний визит не сулил. «Наверняка дознался, — рассуждал я, — ведь в деревне все знают друг о друге», — и, укрывшись с головой, я прижался к переборке на полатях, затаил дыхание. Теперь не избежать мне порки, мать такой дерзкий поступок не простила бы.

Под лоскутным одеялом мне не все было слышно, да и страх, наверное, рассеивал мое внимание, но голоса матери и тетки звучали ровно, и я немного успокоился. Потом потихоньку высунул голову, прислушался:

— А я, Дарья, лесника умаслил. Он пузырится, дескать, составлю бумагу, пусть начальство решает, штраф там или что другое, дабы другим неповадно было, а то в лес привыкли ходить, как на собственное гумно… А я ему: «Дорогой товарищ Ларкин, да что ж это получается? Солдатская вдова вязанку сучьев нарубила — так сразу и протокол? Что ж ты тех не штрафуешь, кто деревья заваливает, а?» А он, хитрец, поглядывает в мою сторону, говорит: «У нас в лесу как? Каждый пенек деньгу стоит…» Чуешь, Дарья, на что намекает… Ну я ему и говорю, нечего, мол, с нищего последнюю суму тащить. Вот возьму эти твои ветки, отвезу овцам, и дело с концом. Ему, леснику-то, дурьей голове, и невдомек, что овцы — такое животное, ольховые листья не жрут…

Дукат хохотал, тихим голосом засмеялась мать, и даже мне стало весело оттого, как здорово надурили хитроватого Ларкина.

А Дукат, посмеявшись всласть, помолчал, закурил, и по комнате пополз противный запах самосада. Даже я слышал, как громко шлепал губами Гришка, раскочегаривая самокрутку.

Мать, сообразив, наверное, что ранний гость не случайно зашел, загремела чугунками в чулане, поставила бутылку на стол. Но Дукат угощение отверг, замахал руками.

— Я не за тем пришел, Дарья. Эта штука, — и он показал на бутылку, — от нас никуда не уйдет. Спросить хочу, что с крышей делать будем.

— Да, Григорий Андреевич, откуда я знаю!

— Ну, если ты не знаешь, тогда так: давай сегодня начинать. Буди-ка своего Гришку, да и приступим…

Мать всплеснула руками от удивления, хотела, наверное, крикнуть мне, но я не заставил себя ждать, спрыгнул с полатей, забегал по комнате.

А Дукат, не поднимаясь из-за стола, поставил мне задачу:

— Значит, тезик (он меня всегда так величал), сейчас мы с тобой старую солому сбросим, пока бабы по хозяйству управляются, а потом и пойдем ряд за рядом укладывать. Дело простое — пей да закусывай, — и снова раскатисто захохотал.

Через несколько минут мы уже были на крыше и, вооружившись вилами, сбрасывали старую, пыльную, перетолченную на резку солому. Дукат работал быстро, зло, и вскоре у него на лице слоями лежала грязь, и только зубы белели, когда он улыбался. Наверное, и у меня вид был не лучше, но на душе было спокойно и радостно, радостно оттого, что теперь у нас будет над головой настоящая крыша, а не решето. В нашем доме!

Вскоре вышли мать с теткой, и работа пошла еще веселее. Навязав снопы для пелены, Григорий Андреевич прошел первый ряд, а потом приказал мне:

— Ты, тезик, за мной топчи солому. Сто лет крыша будет стоять, — и снова заулыбался.

…Крыть мы закончили через три дня. Григорий Андреевич по князьку аккуратно граблями набил солому, присыпал влажной глиной, чтобы макушку не оголял ветер, и, громко стукнув в ладоши, проговорил:

— Все! Спускаться будем. Теперь вот пелену подстрижем, чтоб дом стоял не как девка нечесаная, а красивый на погляд.

В мазанке нашли мы с Григорием Андреевичем старую косу, наточили, и с бочки, перевернутой вверх дном (иначе пелену не достанешь!), начал он, как заправский парикмахер, подстригать разлохматившуюся солому.

— Учись, Гришка! — крикнул мне Григорий Андреевич (чувствовалось, что он доволен своей работой). — Немудреная наука, а полезная. К старости все пригодится.

Потом мать позвала нас к ужину, и Григорий Андреевич, выпив стопку «с умору», тяжело опустился на лавку, начал медленно, точно нехотя, есть картошку с огурцами, похваливая мать и тетку за огурцы. Подо мной же лавка точно горела, и я всем телом чувствовал ее раскаленное дерево. Мне было стыдно, стыдно перед Григорием Андреевичем за свой поступок.

Он закончил ужинать, вытер руки о штаны (видно, такая уж привычка у него!), поднялся из-за стола, поблагодарил мать, а тетку даже невзначай ущипнул, и та притворно взвизгнула. Мать начала совать Григорию Андреевичу скомканные мятые бумажки — расчет за работу. Он не спеша принял деньги, примерно половину положил на стол.

— Лишние!

— Да как же, Григорий Андреевич? — взмолилась мать.

— А так! Чай, я не один работал, а с тезкой. Он пока маленький, да удаленький! Видели, как он на крыше плясал, точно на теткиной свадьбе, — и он лукаво посмотрел на тетку Елену.

Тетка зарделась, как помидор на грядке, конец платка поднесла к лицу, словно хотела спрятаться от мужского взгляда, а Григорий Андреевич вроде не заметил этого смущения, спросил:

— А будет свадьба-то, Елена, а?

— Да что ты, Григорий Андреевич, какая свадьба! Женихи-то наши где остались — сам знаешь!

— Ничего, бабы, — проговорил Григорий Андреевич, — жизнь, она образумится. Войну одолели, а эти невзгоды наши сами отойдут. Вы меня извините, бабы за тот разговор воскресный, при должности я…

— Да рази мы не понимаем, Григорий Андреевич!

— Ну и хорошо, и хорошо… А насчет крыши я ведь Сергею слово дал. Он, когда уезжал, просил: «Ты, Гриша, не оставь баб в беде, сделай все на совесть». А мне разве можно своего одногодка, с кем штаны вместе рвали, подводить, да еще заслуженного летчика, героя, можно сказать… Их у нас в деревне много, капитанов-то? — словно себе задал вопрос Григорий Андреевич и ответил: — Попробуй поищи… Я так подумал: если уж Сергей просит, надо сделать на совесть. Говорят, как бывает… Поп нанимает работника — забор сделать, ну и торгуется, каждую копейку жмет. Тогда работник и говорит: «Тебе, батюшка, какой забор нужен: чтоб на нем всякие неприличные слова писали, или такой, чтоб, как пасхальное яйцо, светил?» Ну, поп, конечно, за качество толкует, а работник и говорит: «Тогда денег не жалей!» Я тоже старался, чтоб крыша сверкала.

Мать опять принялась благодарить Григория Андреевича, и он, точно приторенный, не удержался и начал без всякого перехода:

— Кобель у меня, Букет, ну и силен! Лист летит — он ухо подставит и все слышит. — И замолчал, с восторгом поглядывая на мать и тетку.

Мать закивала головой, поддерживая и ободряя Дуката, а тетка спросила (видимо, щипок она ему не простила):

— А говорят, у вас грушу отрясли. Как же он, Букет, прозевал?

Григорий Андреевич смутился, ладонью хлопнул по штанам, воскликнул:

— Проспал, сволочь!

Он принял от матери фуражку свою военную с оборванным околышем, подал руку сначала ей, потом тетке Елене, потрепал меня за вихры.

— До свидания! Живите тут и радуйтесь! — И скрипнул дверью.

Я минуты две еще сидел за столом, пораженный всем, что произошло в этот вечер, размышляя, а потом сорвался с места, толкнул дверь.

— Куда? — крикнула вдогонку мать, но отвечать я не стал.

Григория Андреевича я догнал почти у его дома. В окнах дрожали робкие огоньки керосиновых ламп, густая темнота наваливалась на разбежавшиеся по выгону скирды сена и соломы, на дома. Снова, как и прошлый раз, громадной мохнатой пирамидой громоздилась над округой груша, та злополучная груша.

Григорий Андреевич удивился, завидев меня:

— Забыл я чего? Нет?

— Нет, — ответил я, и сердце мое зашлось в каком-то бешеном ритме, — я поговорить с вами хотел, дядя Гриша…

— А давай валяй, говори, — добродушно попросил Григорий Андреевич, не сбавляя быстрого шага.

— Виноват я… дядя Гриша… Вы уж меня… накажите, как желаете. Хоть как!

— Да ты о чем, тезка?

Я протолкнул комок в горле.

— Дядя Гриша, я… я… — Дальше я ничего сказать не мог, буква эта стала вязкой и сухой, как желудь, рот связало как от яблони-кислицы и язык прилип к небу. Из глаз выкатились две теплые слезинки, покатились вниз по щекам, и тело под легкой рубашкой затряслось мелкой дрожью.

Дядя Гриша, наверное, почувствовал эту дрожь под рукой, заговорил тихо, просяще:

— Ты, тезка, беги домой. К зиме дело, вон вечер какой стылый. Не иначе морозец будет. Беги, беги, а то замерзнешь, опять матери мороки будет.

Потом подумал и сказал:

— Ты ее береги, мать, Гриша. Плохо одному на свете, живешь как окурок выброшенный. — И он подтолкнул меня в спину.

Григорий Андреевич говорил медленно, растягивая слова. Наверное, он смотрел на меня, но я не мог поднять голову…

Говорят, самый страшный тиран — тонкое покалывание собственной совести. Уже сколько лет прошло, а я живу и мучаюсь, и не выходит из головы та моя вина перед Григорием Андреевичем, хвастливым Дукатом, давшим мне на всю жизнь урок человеческой доброты и мудрости.