Несчастье со мной случилось утром, в самый разгар работы, когда еще добрых часа четыре можно было ходить с косой по лугу, оставляя за собой сизо-зеленые валы. Полеток выдался влажный, теплый, парниковая погода, и на лугах ливохвост, могучая трава с уланской шапкой, ходуном ходил под ветерком — ни дать ни взять предгрозовые облака в разгулявшемся небе. Видно, подстерегла мою косу закрытая травой кочка, и хруст, похожий на звук сломанного сучка, в моем сердце отозвался болью. Полегчавшее косье вылетело из травы, а сама коса осталась где-то там…

Первым мою неудачу заметил Илюха Рогачев. Он и в самом деле на рогач похож — сухопарый, как засохшая сосна, лицо вытянутое, тонкое, злое, и зубы — желтые, кривые с табачным налетом, почти неприкрытые. Илюха — самый заядлый курильщик и нас, мелкоту, приучил. Попроси что-либо у Илюхи — зубами не вырвешь, а вот усядемся на валок травы, он кисет с радостью протянет, еще шире зубы оголит — улыбается, значит, и присказку свою вспоминает:

— Закуривай, курачи, а кто не курит — помолчи.

Илюха подошел ко мне, заулыбался своей едкой, как махорочный дым, улыбкой, заговорил:

— Убедился, Санька, что спешить не надо, а? Излишняя спешка при ловле блох полезна. А то как заводной работать взялся. Он теперь, отчим-то, тебе всыплет, кузькину мать покажет.

Подошли другие мужики, извлекли из кочки обломок косы, закачали головами. Коса была знаменитостью в деревне. Купил ее мой покойный отец на базаре за красную тридцатку еще до войны, и когда привез в деревню, нашлись остряки:

— У денег глаз нету — за жестянку тридцатку отвалил.

Но когда вышли на луг, опробовали «девятку», зубоскальство сменилось восхищением:

— Не коса, а мысль, вишь, травушку моет, как бритва…

Теперь я держал в руках оборванную под самую пятку косу, и Илюха ехидно улыбался:

— Плохому хозяину отцовское наследство не впрок — или пропьет, или потеряет…

Мужики наши деревенские знали этот ехидный характер Илюхи, у которого вечно «не рассветает», то есть подначка с пеленок, принялись его урезонивать:

— Помолчал бы, Илюха. Видишь, Сашура по косе убивается. Помогать парню надо, а не ехидничать.

— А как тут помочь можно?

— Просто очень, — вступил в разговор Семен Бабкин, сосед мой, — три заклепки посадит — и будет еще коса служить. Отца своего Матвея попроси, в момент настроит струмент.

— С какой стати я отца буду просить? — Илюха даже лицом позеленел. — Сашка косу изденчил, пусть сам и просит. Только я заранее скажу, не будет он Сашке косу ладить за его шуточки.

— А если ты попросишь?

— Была печаль лишний раз бате в глаза лезть…

И вот я иду в село, и в одной руке у меня крюк косы с каштановым налетом ржавчины и тавром, в центре которого красуется цифра 9, а в другой — сама коса, чем-то напоминающая саблю, узкая, до блеска сточенная полоска, семейная реликвия, которая всегда напоминает мне об отце.

Дороги от Круглого озера — километра два, значит, есть время все обдумать. Главное — надо уговорить Матвея Рогачева, Илюшкина отца, чтоб он исправил косу. Тогда можно и домой появляться. А нет — табак мое дело, отчим мне учинит такой скандал — вся деревня сбежится. У нас с ним и так последнее время отношения — как коса на камень нашла.

…Отчим появился в нашем доме в конце войны. Был Григорий односельчанином, перед войной служил действительную, а потом фронт, ранение, одно, другое, и совсем списали по чистой. Он высок ростом, подтянут, тело, как ивовый прутик, гибкое, литое и ловкое, голова большая, как горшок, на кол посажена, с крупным носом, бровями вразлет. Может быть, этим и привлек он мать, женщину тихую и даже робкую. Нас, ребятишек, она любила своей кроткой любовью и, наверное, на такой шаг решилась во имя нас.

— Вы уж его уважайте, дядю Гришу, — говорила она нам. — В доме плохо без мужика. Худой плетень, а все спокойнее за ним.

Первые дни отчим вел себя, что называется, ниже травы, тише воды. Даже мы — моя младшая сестра и я — поражались его предупредительности. Задумает мать что-то сделать — огород вспахать, корове хлев подремонтировать, — а он, точно ясновидец, уже лошадь с колхозного двора привел, за соху взялся или с топором по двору разгуливает, постукивает по стенам.

Но потом что-то резко сломалось в его натуре. Стал он раздражительным, как горячий камень, плесни водой — зашипит. Трудно сказать, что на него повлияло, думаю, в немалой степени деревенские насмешки. Даже до меня доходили эти пересуды.

— И что Гришка Костыль (такую кличку дали отчиму за его хромоту) нашел в этой Фроське! Три рта на его шею свалилось, вот он их кормить и должен.

— Вроде мужик как мужик, а за себя девку взять не мог, на бабу позарился, — такой разговор затеяла однажды соседка наша, Мария Козявина, на покосе.

И другие женщины охотно ей в ответ закивали головами, дескать, правильно, подруга. Только одна Иваниха, пожилая, степенная вдова, в защиту матери сказала:

— Что-то вы, бабы, цену высокую Гришке дали, а Афросинью ни в грош не ставите? Она тоже, по-моему, из себя ладная да красивая. А что вдовой с двумя ребятишками осталась — так это война виновата, она наших мужиков к рукам прибрала и нас несчастными сделала. А на Гришку еще поглядеть надо. В тихом озере всегда чертей много…

Как в воду глядела Иваниха. После войны стал отчим подпивать, и насколько он был молчалив и спокоен в трезвости, настолько прорывало его после стопки. Тогда он садился к столу, ронял лицо в руки, взгляд его становился какой-то стеклянный, холодный до ледяного блеска, и он начинал «гудеть». Все ему было не так и не этак: и плохой ужин, и хлеб с горчинкой (а хлеб мать пекла в русской печи и считалась в деревне большой мастерицей по этой части), и свет от лампы тускмяный, впору разбить десятилинейку, и все мы плохие, которые «навязались на его шею, и срыть таких невозможно».

Первые дни мать терпеливо сносила эти попреки, бесшумно передвигалась по комнате, уносила с глаз долой хлебницу с ковригой полынного запаха (а как ему быть другим, хлебу, если в запущенные за годы войны полях полыни было гуще, чем жита), только растерянно, как кукла-моргунья, дергала ресницами. Но когда однажды отчим пустил тарелку со стола и она, как плоский камень над водой, взмыла сначала вверх, а потом плюхнулась под ноги матери, осыпав белыми черенками ее тапки, не выдержала, сказала почти шепотом:

— Постеснялся бы буянить, дети смотрят, как не стыдно…

Тут и прорвало отчима с неудержимой силой:

— Ага, стыдить меня начинаешь? Скоро хлебом попрекать начнешь. Как-никак, в зятья пришел, на чужой хлеб-соль напросился. Мало, что на тебя работаю, и на детей твоих горбить должен, так и стыдиться их надо? Им не стыдно, а мне стыдно, за свой кусок хлеба попрекаешь. Я в семью даже пенсию свою инвалидскую приношу, а ко мне никакого уважения, ты со своими щенятами на шею сесть норовишь…

Наверное, самыми обидными за мою короткую жизнь показались слова эти, и слезы брызнули из глаз, как будто кто-то шершавой пригоршней собрал грудь, сдавил до боли, и я закричал сквозь слезы, визгливо и испуганно:

— Не нужно нам пенсии, не нужно! Мама, пусть он уходит, будем жить как раньше, втроем…

Отчим передернул плечами и вдруг резко вскочил из-за стола, схватил меня за ворот рубахи так, что она затрещала. В другое время, может быть, я бы и успел увернуться, отскочить в сторону, но сейчас я не стал этого делать. Пусть видит: не боюсь я его, его рук клешнятых, любые побои приму, потому что несправедливость его надоела, унижение матери даже мне, двенадцатилетнему мальчишке, ножом по сердцу, а она не только за себя, но и за нас мается, каждый попрек больной раной в душе отзывается. Поэтому я не вскрикнул, не вцепился зубами в руку, тянувшую меня вверх, не жалко было и рубашки, кстати, последней, трещавшей в его цепких пальцах.

Курицей-наседкой налетела мать, подвернувшимся половником хряснула отчима по руке, и он, разжав пальцы, болезненно замахал пятерней в воздухе, словно прощался с кем-то, на лице его застыли испуг и удивление. Наверное, удивительным была для него эта неожиданно проявившаяся смелость матери.

— Та-ак, — замычал отчим и опустился на стул, — та-ак… Бить начали — бежать надо. Как говорится, дают — бери, а бьют — беги.

— Ну и беги куда глаза глядят, — закричала мать, — услугу он нам делает — под одной крышей живет… Насильно мил не станешь…

Отчим снова вскочил, забухал сапожищами по половицам, еще сильнее припадая на больную ногу, раскачиваясь, как маятник, нырнул в дверь… Мать проводила его злым, презрительным взглядом, пробурчала:

— Ну и катись ко всем чертям…

Потом села к столу, и как отчим, уронила лицо в ладони, захлюпала носом. Тяжелые слезы упали на белую столешницу, расплылись темным пятном. Мы с сестрой с удивлением смотрели на нее, и не понять было нам причину этих слез — злость ли, вспыхнувшая в ней, нашла свой выход или жалость за свою вдовью судьбу, кто разберет? Лучше было не приставать к матери, а молчком юркнуть на печь, прижаться друг к дружке и потихонечку заснуть под всхлипы матери.

Утром, проснувшись, увидели мы отчима за столом. Сидел он на своем привычном месте, точно в доме ничего не произошло, набычившись, скрестил руки на груди, а мать пластала ножом хлеб, тот, что вчера для отчима с горчинкой показался. Наше пробуждение он заметил первым, но вида не подал, смотрел в одну точку. Мать тоже казалась привычной, тихой, только бледность оттеняла ее лицо. Все вроде стало по-прежнему, только для меня тот вечер не прошел бесследно. Заметил я, как зло косил глазами на меня отчим, когда приходил домой выпивши, старался взглядами этими, точно башмаком, раздавить, и улыбка, похожая на гримасу, перекашивала его лицо, вытягивала бескровные губы. Чтоб еще раз не стать причиной скандала, я бесшумно, по-мышиному, заканчивал ужин, прятался на печку, лишний раз стараясь не показываться отчиму на глаза.

Но сегодня вряд ли удастся избежать этой встречи, если дядя Матвей не исправит косу. Будет у отчима повод отыграться, да и мать такую бесхозяйственность не простит…

* * *

В других селах на самом высоком месте церковь стоит. У нас церковь, впрочем, давно, со времен коллективизации, в зерновой склад превращенная, на отшибе, рядом с болотом и кладбищем, а в центре на взгорке — кузница, дяди Мотино пристанище, саманная развалюха под черепицей, прокопченная до земляного блеска, и когда идешь к деревне, кажется, будто эта крыша черным вороном распластала крылья над домами, покрыла их траурным платком. А может быть, это мне так казалось в то утро…

Еще перед деревней начал я озираться по сторонам, отыскивая взглядом какую-либо железяку — подарок дяде Моте. Так уж оно сложилось — всякий из моих сельчан, кто приходил в кузницу, приносил с собой старый обруч, кусок проволоки, подобранный на дороге, зуб бороны или старую с каштановым налетом ржавчины подкову. Был в этом ритуале своего рода пропуск в кузницу, и дядя Мотя, внешне вроде безразлично, бурчал всякий раз:

— Брось в угол!

Между прочим, и когда горячо благодарили кузнеца за какую-нибудь поделку, он удивленно вскидывал вверх свои густые с изломом брови, говорил:

— Брось в угол!

Будто намекал старый мастер, что и «спасибо» твое когда-нибудь при случае в дело пойдет.

«Дань» кузнецу я все-таки нашел. Перед самой деревней пришлось заглянуть к колхозной риге, туда, где была когда-то конная молотилка, и ось барабана, тяжеленная болванка, заставила меня изрядно попотеть, пока я добрался до кузницы.

Дядя Мотя, присев на корточки, как раз ковырялся в той куче всевозможного хлама, который натаскали благодарные односельчане, когда я заглянул в кузницу. Губы его шевелились, вероятно, он что-то говорил про себя, но слов я не расслышал — в раскочегаренном горне уж гудел уголь и острые языки пламени багровыми зарницами ложились на прокопченные стены. Да и само лицо дяди Моти в сполохе этих зарниц было багровым, а усы — золотистыми, и янтарной росой поблескивали капельки пота. Поднявшись во весь рост — а дядя Мотя был сух и строен, — кузнец молча кивнул головой на мое приветствие, проводил глазами брошенную в кучу ось, пробасил:

— А, сочинитель явился!

Так я и знал! Не забыл кузнец моей частушки, впрочем, незлобной и сумбурной, которую мы, ребятня, горланили, проходя мимо дома:

— Дядя Мотя, куда прете? Дядя Мотя: — На базар… — Дядя Мотя, что несете? Дядя Мотя: — Самовар…

Противно, как сухое дерево под ветром, скрипела дверь в доме дяди Моти, и сам он в одном исподнем, точно привидение, вырастал на крыльце, белел в темноте. Мы пускались наутек по пыльной дороге, и, наверное, под нашими резвыми пятками пыль вставала столбом, но оглядываться было некогда. Обычно дядя Мотя и шага не делал с крыльца, а только кричал вдогонку всякие обидные слова вроде «хулиганы», «погодите, найду для вас управу», и так далее, иногда матерился.

Мы прятались в канаву водослива, затихали, ждали, когда перестанет кряхтеть и ругаться дядя Мотя, уйдет в дом, и тогда «концерт» повторялся. Какой-то умной голове из нашей братии пришла мысль организовать у дяди Моти «постукашку», и надо сказать, два вечера он сбился с ног, разыскивая неведомого человека, который монотонно и глухо, точно пальцем, постукивал в окошко, а мы умирали от хохота, прячась все в том же водосливе.

Выдумка наша была проста, как все гениальное. Самый отчаянный из нас — Витька Грач — привязывал к гвоздику в оконной раме нитку с гайкой, и стоило потянуть за эту нитку, как гайка начинала монотонно постукивать по стеклу. Когда дядя Мотя появлялся на крыльце, стук, естественно, прекращался, и он долго кряхтел, вглядываясь в темноту. Но проказников, убегающих по дороге, на этот раз не было, и дядя Мотя терялся в догадках, кто же этот неуловимый стукач.

Но через два дня наша «хитрость» была разоблачена. В этот вечер дядя Мотя сошел с крыльца, решительно подошел к окну, перервал нитку и, видимо, добравшись до проклятой гайки, сорвал ее и метнул в темноту. Над нами она пролетела со свистом, как кулик над болотом. Возможно, что дядя Мотя сам догадался, как ликвидировать этот перестук, а возможно, выход подсказал Илюха — тому-то, великовозрастному, шестнадцатилетнему, такие фокусы были известны.

Короче, теперь мне одному предстояло держать ответ перед дядей Мотей за наши трюки, и во что это могло вылиться, было одному богу известно. Обидно, конечно, но что поделаешь, другого выхода у меня не было.

Я молча поднес дяде Моте сначала осколок косы, потом оторванный крюк, и тот долго шевелил губами, точно что-то рассчитывал, а потом отдал мне косу назад, сказал как-то огорченно:

— Не могу сделать…

— Но дядя Мотя, — начал канючить я, — но дядя Мотя…

— Сказал, не могу — значит, не могу. Мертвых с кладбища не носят. Понял, сочинитель? К тому же дел у меня невпроворот. Меня сегодня председатель колхоза чуть свет поднял: давай, Матвей, сенокосилку настраивай. В лугах сено перезрело, мужики-косцы уже качаются от муторной этой работы, а механизма (он так и сказал «механизма») простаивает, никакой пользы не приносит. Так что будь здоров, сочинитель. — И повернувшись к горну, длинными клещами выхватил оттуда раскаленно-кровяной, как кусок мяса, шатун, вскинул его на наковальню, весело застучал молотком.

Стараясь угодить кузнецу, я схватился за дышло горна, начал его качать, но дядя Мотя моих услуг не принял, закричал сначала:

— Тише дуй, ветрогон, — а потом и вообще прогнал из кузницы.

Дела мои никудышные. С двумя осколками косы в руках опустился я на большущий жернов, который неизвестно с каких времен покоился около кузницы. Говорят, что его привезли сюда с мельницы-ветрянки, чтобы оковать, дядя Мотя с работой этой справился, нагнал два металлических обруча, но нужда в нем отпала, так как налетевший весной шквальный ветер напрочь перекорежил лопасти мельницы, а восстанавливать их рук у моих земляков пока не хватало.

Так и сидел я, точно прилип к здоровенному камню. Не уходил от кузницы потому, что в душе еще таилась надежда, что дядя Мотя сменит гнев на милость, возьмется исправить косу. Ведь сказал же Семен Бабкин, что это дело плевое, трех заклепок стоит. А с другой стороны, и идти мне было некуда — дома сейчас появляться нельзя, если не отчим, то мать устроит мне трепку за этот разор.

Солнышко медленно взбиралось вверх, припекало как через увеличительное стекло (было у нас любимое занятие — через выпуклую стекляшку добывать огонь, выжигать на деревяшках причудливые узоры). Это ласковое тепло скорее всего и клонило меня ко сну, голова, точно свинцом налитая, прилипла к коленям, и я потихоньку засопел.

В дни сенокоса вся деревня вставала еще по темноте, и, конечно, на ком сильнее всего сказывалось недосыпание, так это на нас, деревенской ребятне, про которую бабы говорили с глубоким вздохом: «Вот молодежь — вечером не укладешь, утром не добудишься».

Не знаю, сколько времени провел я в этой сладкой дреме, видимо, все-таки немного. Разбудил меня зычный голос отчима:

— Сашка, ты чего здесь ошиваешься?

Как оказался отчим около кузницы, понять трудно. Вероятнее всего, направлялся в магазин, да, заметив меня, завернул. Отчим был трезв, и это немного успокоило меня. Я поднялся с жернова, растер глаза руками, показал на обломки косы, тихо проговорил:

— Вот, видите…

Конечно, отчим и сам заметил мое «усердие», уставился на косу своими точно ледком подернутыми глазами. Наверное, в эту минуту мне надо было брать «ноги в руки», то есть быстрее бежать, но эта мысль пришла ко мне с запозданием. Своей длиннопалой рукой он схватил меня за ухо, поднял над землей, и я беспомощно закрутил ногами. От дикой боли я ужасно завизжал, а слезы брызнули из глаз.

Дядя Мотя выскочил из кузницы. Он мгновенно оценил обстановку, в два прыжка очутился около отчима. Но я, к счастью, освободился уже без его помощи: изловчившись, я с силой укусил обидчика за палец. Видел я, как брызнула красной смородиной кровь на рубашку отчима. Он рванул в мою сторону, но дорогу ему преградил дядя Мотя, уперся отчиму в грудь кулаками, и тот с досады закрутил головой.

Дожидаться мне было больше нечего, и я побежал от кузницы, не оглядываясь. Остались на жернове остатки косы. За спиной я слышал хриплый бас дядя Моти, громко кричавшего отчиму (позднее я заметил, что все кузнецы говорят громко):

— Креста на тебе нет, Григорий! Разве можно мальца щипать? Смотри, из мальчишки зверя вырастишь, он не только за палец хватать начнет…

Отчим что-то бубнил в ответ, но слов его я не различал.

День провел я с косцами. Конечно, работник без инструмента был я неполноценный, но что поделаешь, пришлось работать «на подхвате», как Илюха выразился, подменять тех, кто устал и на время уступал мне свою косу. К каждому «струменту» надо привыкнуть, а так, как у меня на это времени не было и над покосом то и дело слышалось: «Сашура, подмени», то устал я изрядно, но самое главное — набил кровяные мозоли на руках, и теперь они нещадно болели. Эта боль приглушила даже чувство голода, хотя с утра во рту не было ни росинки. В другой день я бы часам к одиннадцати сбегал домой, навернул краюху свежеиспеченного хлеба (хлеб духовитый, что сено луговое, при одном воспоминании слюни бегут), пару картошек, запил бы все молоком, таким холодным, что сводит зубы.

В обед, когда косари ушли в деревню, я искупался в озерце, погонялся за утятами. Целый выводок, девять пуховых черно-серых комочков резвились на водной глади, и мне почему-то страшно захотелось поймать хотя бы одного, принести домой, показать матери. Это оказалось совсем непросто: утята, заправские ныряльщики, в мгновение ока скрывались под водой, и я напрасно обшаривал кочки — появлялись они совсем в другом месте. Раза три порезавшись об осоку, жесткую, как стальная проволока, я прекратил свое бесполезное занятие, вздохнул тягостно и вылез из воды. Устроился на копешке свежескошенного сена и уснул, разморенный жарой, купанием. Проснулся бодрый и даже спроказничал над Илюхой — тихо пошел вперед с косой, догнал его на ряду, закричал:

— Уступи, пятки подрежу!

Илюха испуганно прыгнул в сторону, уселся на валок травы, закурил, забурчал мне вслед:

— Давай, давай, оглашенный — от работы лошади дохнут. Знаешь, как написано, труд создал человека, но он его и угробит.

Я хохотал над Илюхой, над его заковыристыми словами, но работал и в самом деле лихо, почти забыл о своей утренней неудаче. Но чем ниже опускалось к горизонту солнце, тем ниже падало мое настроение.

Возвращались в деревню мы по темноте. Решение ко мне пришло неожиданно — не заходить домой, ночевать в зарослях полыни, где был у нас отрыт «блиндаж» — узкая щель, накрытая сверху старой соломой, в котором ребятня пряталась от дождя, когда пасли коров на выгоне. Незаметно отстал я от косцов, свернул на луг.

В «блиндаже» я растянулся на соломе. Немного кружилась голова, перед глазами махали своими шапками травы, в ушах, как колокольчики, вызванивали косы. Может быть, я бы так и уснул, но из темноты глухо, точно из подземелья, послышался голос. Кто-то звал меня:

— Сашура, Сашура, где ты?

Выбравшись наверх, понял я — звала сестра. Танька стояла у края луга, на тропинке к деревне, метров за пятнадцать от меня, беленькое платьице ее высвечивало в темноте, точно маленький маячок, и я побежал навстречу. Сестренка меня не видела: темная одежда сливалась с темнотой, и продолжала звать меня своим тонким, будто бы плачущим голосом. Возможно, Танька и в самом деле плакала, страшно ей было здесь, за селом, в такой поздний час.

Наконец сестра увидела меня, точнее, мою тень, совсем недалеко, тихо спросила:

— Сашура, ты?

— Я, я!

Танька начала всхлипывать, теперь уже от радости.

— Ты чего ревешь? — спросил я, приблизившись…

— Меня мамка за тобой послала, а я боялась. Знаешь, как тут страшно? Того и гляди черти из полыня выскочат.

Мы пошли с Танькой в деревню. Ноги у меня были как ватные, идти не хотелось, я плелся, точно за собой воз тащил.

— А кто ж тебе сказал, что я на выгоне?

— Илюшка. Он видел, как ты на луг свернул. Ну, я сразу догадалась — в «блиндаж» свой Сашура завернул…

«Ишь, черт долговязый, — подумал я про себя, — от него не спрячешься, все видит».

Но сестренка, точно прочитав мои мысли, продолжала, теперь уже без всхлипов:

— Да я бы и сама тебя нашла. Знаю, где тебя искать. Поэтому мамка меня и послала, — и вдруг вперед забежала, сообщила: — А у нас гость — дядя Мотя. Он косу твою исправил. Мамка рада — страсть…

— Да ну?

— Ага. Говорит, как новая стала…

На душе у меня потеплело, какой-то неведомый прилив бодрости влился в мое тело, ноги, точно впервые почувствовали под собой твердь, зашагали уверенно и быстро.

— А отчим дома? — спросил я у Таньки.

— Нету. Мамка говорит: «Блукает где-то». — Сестренка вдруг опять вперед выскочила, на дорожке остановилась, спросила: — Саня, а хорошо было бы, если он совсем не придет, а?

— Ладно, ладно, — подтолкнул я вперед сестренку, — ты иди, мама сама решит, как поступить…

В доме у нас ярко горели окна — видимо, и в самом деле мать была рада гостю, зажгла даже десятилинейную лампу, а не «коптюшку», чадившую у нас в обычные дни. За столом восседал дядя Мотя. Длинная худая тень его от света распласталась на стене, касалась потолка, да и сам он казался мне выше обычного. Перед дядей Мотей стояла тарелка с огурцами, лежал горкой нарезанный хлеб — у меня даже в горле слюна колом встала от его вида, поблескивал пустой стакан. Мать расщедрилась для гостя, выставила угощение.

Увидев меня, дядя Мотя заулыбался, на лавке чуть к переднему углу продвинулся, место мне за столом уступая, заговорил веселым голосом:

— А вот и Сашура! Молодой хозяин в доме растет! Мне Илюха мой рассказывал — никто с ним в ловкости на косьбе не годится. Так и горит все в руках.

Говорил дядя Мотя слова эти громко, как обычно, но мне почему-то казалось, что делает он это специально, чтоб услышала мать, возившаяся в чулане, привлекал ее внимание. Мать и в самом деле выглянула из-за занавески, на меня внимательно посмотрела, проговорила:

— Ты, Саня, за стол садись… Небось проголодался? Только руки помой…

Пока я мыл руки, мать опять загремела бутылкой, добавила угощение дяде Моте. Но он отставил стакан, проговорил:

— Нет-нет, больше не надо. Ее всю не выпьешь, говорят, нас не будет, а она не иссякнет. Так что не старайся, Ефросинья.

Дядя Мотя поднялся из-за стола, засобирался домой и уже на пороге сказал моей матери:

— А ты, Ефросинья, дома Сашку не держи. Пусть он в город едет. Видать, с отчимом у него жизни не будет. А там, глядишь, парень ремеслу какому-нибудь обучится. Он малый головастый, недаром я его сочинителем называю, да и в работе сноровку имеет. Такой нигде не пропадет.

Видимо, этот разговор глубоко запал матери в душу. Отчим скоро от нас ушел совсем, а через год, окончив семилетку, уехал и я в школу ФЗО.

С дядей Мотей встретился я через год. Приехав на каникулы, пришел к нему в кузницу. Старый мастер рылся, как обычно, в куче хлама, выискивая одному ему известную железяку. Мне он обрадовался, поднялся, захлопал по плечу своей костистой рукой:

— А, Санек, гляди-ка, а ты подрос, скоро меня догонишь, — и весело засмеялся.

Я, немного смутившись, достал из кармана купленные специально для дяди Моти в городском магазине защитные очки, протянул ему подарок:

— Это что такое? — спросил дядя Мотя.

— Вам очки защитные. Чтоб глаза не портить. От металла раскаленного глаза портятся, так нас в ФЗО учат.

Дядя Мотя очки надел, кузницу свою обвел взглядом, полюбовался несколько минут, потом, подняв очки на лоб, сказал:

— А ты это здорово придумал, сочинитель. Ну спасибо тебе, Санек…

— Брось в угол, — ответил я, и дядя Мотя раскатисто захохотал.