Ночь шуршала дождем, звенькала незакрепленным оконным стеклом, шелестела осинником. В другое время под эту монотонность спалось бы сладко и безмятежно, но сегодня Ершову хоть глаза коли — пропал сон, отлетел напрочь. Будешь завтра целый день носом клевать. А всему причина — письмо Любахино. Угораздило сестрицу разбередить старое, отболевшее, словно в затухающем костре прутиком пошевелить…
Любаха писала редко и коротко, как будто кто под руку толкал: живы, здоровы, ребята растут, с деньгами туговато, разлюбезный муженек не умнеет. А в конце — привет от соседей, от всех чохом. Ершов привык к таким письмам, прочитывал их, откладывал и спокойно жил дальше. Сам он тоже сестре писал редко, да и вообще не любил письма: казенная вещь — бумага, не все ей поведаешь, что на душе у тебя.
На этот раз Любаха прислала письмо обстоятельное. И даже в почерке степенность, неторопливость угадывалась — буковка к буковке, как бусинки, нанизаны. Писала сестра о своем житье-бытье чуть иронически, дескать, близок локоток, да не укусишь, «сама, дура, глядела — за такого летела» (из частушки слова выцарапала), теперь «расхлебывай кашу одна». А дальше на слезливый тон перешла. «Дорогой мой братец, — писала она, — была недавно я на нашем подворье, и такая меня злыдень-тоска за горло взяла — видно, рассыпаются нашей мамани косточки. Дом наш родительский приходит в такую негодность, будто на беспутном мужике сапоги, — дыра на дыре. И подумала я, а ведь есть у нашего дома хозяин — может, тоже беспутный, не мне судить, потому и пишу тебе это письмо: гоже ли свое гнездышко пускать по ветру, как сентябрьскую паутину? Сам знаешь, Вася, мне туда перебираться не с руки — как-никак казенная квартира, да и средств кот наплакал. А тебе бы сейчас перетряхнуть дом, и он бы новой монетой заблестел. Любо было бы туда приходить. А что работы касается, то в городе ее тоже хватает, без дела никто не сидит, любой мужик, мало-мальски с головой, две сотни выколачивает. Так что бросай ты, Вася, свой колхоз, на нем белый свет клином не сошелся. А если не приедешь — пропиши, как мне с домом поступать, продать усадьбу или еще как…»
Материнский дом был незаживающей раной Ершова. Уж сколько лет прошло, как покинул родной порог, а приходит весна, обольются молоком сады — и потянет туда, в степной городок, небольшой, приветливый, чистенький. И сны на один манер снятся: идет Василий родной улицей, под ногами мурава зеленью разливается, а на крыльце мать — седые волосы зачесаны гладко, кофточка с оборкой — и все рукой машет, к себе зовет…
Каждую зиму Ершов себе клятву давал: придет весна, плюну на все, два дня затрачу, а дома побываю. Но приходила весна, и работа к горлу как нож приставляла: то с севом заполышка поручалась, то блоха на свеклу бросилась, то клевера погибли, а скот кормить нечем: думай, голова, картуз купим, — и так пол-лета пролетит, дальше сенокос, уборка, а осенью на родину ехать Ершову самому не звалось — не хотел себе портить впечатление: приедешь — грязь, серость, а ляжет все это тягостным грузом на сердце.
Из городка в Гороховку Ершов приехал после института. Городской житель, никак он не мог привыкнуть и к ранним подъемам, и к поздним возвращениям, а самое главное — к работе без начала и конца. Думалось иногда: не уходи сутками домой, работа все равно, как хлебосольная хозяйка, новый ломоть, более увесистый, подсунет. Но как-то незаметно Ершов начал привыкать к деревне. И вот Ирина, жена, места себе не находила, как птица, у которой гнездо разорили. Свадьбу Ершов справил на последнем курсе, в Гороховке для нее должность экономиста нашлась. Но работа у Ирины что-то не ладилась. Наверно, не хватало практичности, деревенской сноровки. Как в той байке, которую дед Ершова своей жене Ефросинье рассказывал, надумав ее подзадорить. Короткая байка, но с большим смыслом. Старуха просила старика украсть у барина пшенички.
«— А зачем? — спрашивал старик.
— Хлеба пшеничного испеку.
— А вдруг барин узнает?
— А я сделаю пшеничный хуже ржаничиого».
Вот и у Ирины все хуже ржаничного получалось.
Через неделю после приезда — а Ершов в Гороховку весной приехал, перед севом — Ирина сказала, как отрубила:
— Если ты, Василий, думаешь из меня свинарку или огородницу сделать — ошибаешься. Ты обязанности с первого дня поделил: себе колхоз, мне плиту. А я тоже хочу обществу благо приносить, а не себя тебе в жертву.
Ершов и не рад был, что такой разговор затеял. Он с поля вернулся, почти неделю с трактористами в вагончике обретался — время горячее, весеннее, сухомятка живот поджала. Об этом и жене напомнил.
— А из чего изволишь тебе суп готовить? В доме ни кусочка мяса, ни плошки жира нет. Вы ведь даже автобус на сев мобилизовали — питание развозить, в город на чем уедешь?
— Так давай свой скот заведем. Как-никак, в деревне живем, здесь и петушиный крик душу согревает.
Тут и обрушилась Ирина на мужа… Разговор этот со временем забылся, но правду говорят, насильно мил не будешь. Не прикипела к сельскому бытию Ирина, жила как на вокзале: сейчас колокол грянет — и «ту-ту, поехали».
В прошлом году, в августе, опять вернулась жена к самому больному, неотступному.
— Вот что, Вася, — начала она твердо, — дочери нашей сегодня восемь лет исполнилось. Тебе эта дата ни о чем не говорит?
Ершов недоуменно вскинул брови, а потом невнятно забормотал о хлопотных делах своих, о забывчивости, за которую убить мало.
— Ладно, про твою короткую память в другой раз поговорим, — прервала его Ирина. — Я практическую сторону в виду имела. Дочери в музыкальную школу поступать надо, а где она у нас?
— Школы нет, но и Светка наша, по-моему, к музыке не очень тянется. Что-то не замечал в ней таких способностей.
— А скажи на милость, что ты замечаешь? Ты в доме постояльцем живешь. Заря из дома выгонит, заря пригонит. Мне уже женщины шутки отпускают — мол, повезло Ирине, у нее каждый раз колхозный агроном ночует…
— Ты на что намекаешь? Разве я зарплату не ношу?
— Зарплата семью не создает, ее люди делают…
Чувствовал Ершов, права во многом жена. Иной человек работает, чтобы жить, а у него, Ершова, жизнь, выходит, только для работы. А с другой стороны, ведь с ним рядом люди трудятся, также себя делу отдают без остатка и о великих благах не помышляют. Только попробуй скажи об этом Ирине, сейчас такой гром загрохочет, не дай боже. Поэтому и молчал Ершов сосредоточенно, ждал, что еще жена скажет. Она и сказала:
— Уеду я, Вася. Больше у меня терпенья нет. Хочешь — поедем вместе, а нет — как знаешь…
И с такой легкостью это сказала, будто не было у них девяти лет совместной жизни, крыши общей над головой, любви. Иринины слова прожгли, что называется, до пят. В семейной жизни все бывает: и разлюбит человек, и устанет от забот, и зачерствеет. А такой спокойный тон предательству сродни. Хотел было Ершов закричать, кулаками по столу забарабанить, да вовремя остановился: понял, что опоздал.
Вот так и остался Ершов один. Положение дурацкое: с одной стороны, Ирина, когда уезжала, ни слова про развод не сказала, не было у них той семейной бури, которая всегда в таких случаях бывает, со слезами да скандалами, а с другой, недаром говорят — дело забывчиво, а тело заплывчиво. Как она там теперь, Ирина? Светка как? За год только два письма и пришло, кисельных каких-то, светский разговор, не более. Писала Ирина, что живет у матери, устроилась на картонную фабрику экономистом, что Светку в музыкалку с трудом устроила — желающих через край, а она, дура, этого не понимает, ей, видите ли, сольфеджио не дается, учится из-под палки. Вот и все. И вернуться Ершова не просила, и никаких проклятий в его адрес не слала.
Вот и Любаха в своем письме об Ирине ни слова, а наверняка встречаются: живут как-никак на одной улице. Сговорились, может быть, а возможно, сестра его тревожить не хочет, одними намеками отделывается, дескать, приезжай, братец, сам на родительский дом погляди, с женой повстречайся, решай свою судьбу. Показалось, что какая-то преднамеренность есть в письме, да ведь об этом только догадки можно строить…
Эх, Ершов, Ершов, по-беспутному как-то ты живешь! Бобыль бобылем! Конечно, можно завтра на колхозе точку поставить — никто тебя в вечной привязанности к деревне клятву давать не заставлял, только как после этого людям в глаза глядеть будешь? В колхозе и так каждый человек на учете, а тут как нож в спину — агроном сбежал! Ирина как-то сказала: стыд не дым, глаза не ест. А что ж тогда ест, позором жжет?
* * *
Ершов заметил: то, что порой ночью больших дум стоит, днем как дым рассеивается. Утром, пока до работы бежал (именно бежал: уснул поздно, и ночь бессонная просто так не прошла — проспал на наряд), пришло простое решение — отпроситься в отпуск, поехать на родину, а потом окончательно определиться: перебираться ли под родительскую крышу или здесь, в Гороховке, холостяковать. Хоть и опоздал Ершов, но на несколько минут забежал в свой кабинет, заявление набросал и уж потом пошел в кабинет председателя.
Николай Андреянович, председатель — мужчина видный, ростом в сажень, плечами двумя буграми, шевелюра черная с проседью, словно поздняя пахота, снежком присыпанная, — видно, уже наряд закончился, расхаживал по кабинету. Это разгуливание — примета недобрая: председатель в настроении дурном, к беседам не расположен. Поэтому Ершов, поздоровавшись, присел в угол, начал к разговору прислушиваться. А говорил Николай Андреянович с прорабом из мелиоративного отряда Первеевым. Был Первеев человеком изворотливым, оборотистым и сейчас наверняка Николаю Андреяновичу «туфту» подсовывал. Любят эти «субчики» несеяное жать, рупь за два отдавать. Поэтому и горячился председатель:
— Ты меня, товарищ Первеев, куда толкаешь? Твои ребята целую неделю бутылки пустые по лугу катали, пили да похмелялись, а я тебе процентовки должен подписывать? Покажи товар лицом, тогда и расчет будет. А то получается, что весь изъян на крестьян. Скажи спасибо, что я твоему начальству не обрисовал ваши художества.
Первеев, видимо, не в первый раз такие разговоры слышал: на лице и тени смущения нет, говорил с ехидцей:
— А я ведь тоже буду жаловаться, Николай Андреянович. Если откровенно говорить, не было у моих ребят фронта работ.
— Как не было? — изумился председатель.
— А так, очень просто. Водовод по частному огороду проходит, а там какой-то чудак живет. Вышел из дома, под экскаватор, как под танк, ложится: «Не разрешу здесь копать!»
— А кто там у нас живет? — первый раз обратился председатель к Ершову.
— Да Егор Причуда…
— Ну, этот и под танк бросится, — сказал с ухмылкой Николай Андреянович. — Одно слово — человек с причудой. Вот Ершов только и умеет с ним разговаривать. Правда, Василий Васильевич? Давай так договоримся, Первеев: ты своих ребят на работу настраивай, а вот Василий Васильевич с Егором столкуются, чтобы у вас отговорок не было. Выбей у них, Ершов, главный козырь, а то у меня уже терпенье кончается. Признаться, я и так тебе хотел сегодня поручить мелиораторами заняться, да ты на наряд опоздал…
* * *
Егор Боровков жил на краю Гороховки. Рассказывают, что после войны, когда он женился и решил дом ставить, сам это место облюбовал. Рос здесь чернобыл в человеческий рост, густой стеной, и жена Егора Катерина даже заплакала, когда он ее на новое поместье привел:
— Да меня здесь волки сожрут!
— Ну что ты, Катя, какие такие волки! Здесь место хорошее, спокойное, и, главное, простора много. Я, Катя, простор люблю…
— А зачем он нам, простор? Построились бы рядом с моими родителями, дети появятся — к ним будут ходить в сад, яблочками лакомиться.
— Сад мы и свой посадим.
Упрямый человек был Егор! Жену свою любил, жили душа в душу и только по праздникам, выпив стопку и обняв Катерину, говорил с грустью:
— Эх, козявка-малявка, если бы не ты, я бы давно был военным комиссаром…
Военным комиссаром он не стал, а вот бригадиром работал до самой пенсии, и бригадир был толковый, знал без высшего начальства, что на сегодня главное, как людей расставить, чтобы дело шло толковее. Еще в первый год своей работы заметил Ершов, что люди тянутся к Егору, и не по долгу служебной подчиненности, а искренне, неподдельно. И Боровиков был щедр на душевное слово, совет добрый и своевременный. Сейчас, после того как ушел Егор на пенсию, не раз Ершов изливал душу этому толковому мужику, и тот, как умный и знающий врач, снимал накипевшую боль.
Уже много лет проживший в деревне Ершов заметил, что сельские дома чем-то на хозяина похожи. У хозяйственного мужика дом колечком обвит, степенность и надежность в каждом оконце, наличнике, а у непутевого хозяина, про которого говорят, что живет по принципу «доедай — пойдем», то есть без думы о завтрашнем дне, и дом сколочен наспех, стоит покосившись, как картуз на макушке.
У Егора Боровикова дом — на зависть соседям — дубовый, рубленый пятистенок, ошелеванный тонкими наборными дощечками, смотрел на мир широкими окнами, словно открытым взором. Во всем его облике — основательность, на вызов похожая; дескать, посмотрите на меня, полюбуйтесь.
Глядя всякий раз на этот дом, вспоминал Ершов один памятный урок, который Егор преподнес ему на первых порах. Как-то, объезжая поля, пожаловался Егор на бригадира соседней бригады, мол, не тянет тот, дело страдает. Придется освобождать. И кандидатура на примете есть, парень молодой, толковый, только сомнение берет — справится ли? А Егор в ответ:
— А ты, Василий Васильевич, на квартиру к нему сходи — и ясность сразу полная будет. Если у него в доме и во дворе порядок, у собаки конура есть, туалет, извините, замечаний не имеет, значит, прок будет. В нашем бригадирском деле человек хорошим хозяином должен быть, а не балаболкой.
И ведь как в воду глядел Егор: посмотрел дом Ершов, с людьми поговорил — и пришлось другую кандидатуру подбирать…
Егора Ершов нашел во дворе, в «мастерской». Так величал тот небольшую пристройку к сараю, по внешнему виду неприметную, но внутри на заглядение — верстаки, станочки, тиски, инструмент на полочках, и все так разложено, что в любую минуту под рукой нужная вещь окажется.
Завидев гостя, Боровиков отложил резной наличник, над которым, видимо, колдовал с утра, степенно отряхнул стружку с колен, заулыбался так, что лицо посветлело, лучиками морщинок заиграло, приветливо протянул руку.
— Ранний гость к добру, поздний — к лиху, так говорят, Василий Васильевич?
— Это уж точно, Егор Евдокимович! Только я гость хоть и ранний, да недобрый — вон тебя от полезных дел оторвал…
— Невелика беда, Васильич. У меня эта мастерская как бальзам для души, нервы лечит. Бывало, в молодости полаюсь со своей Катериной — тут же сюда, за рубанок… Часа два поработаю, глядишь, дурь из головы и вылетит, светлее на душе станет. Работа — она в любом деле лекарь.
— Не всякий с тобой, Егор Евдокимович, согласится. Молодежь говорит — работа дураков любит…
— Тот сам дурак, кто так говорит. Да ты садись, садись, Васильич, в ногах правды нет. Хочешь — на верстак, а хоть вот на эту табуретку. Давно, чай, у меня не был.
— Работы по горло. Сам знаешь, только с уборкой кончили, пока хлеб, картошку, свеклу до дела довели — семь потов сошло…
— Тебе-то, Васильич, сейчас небось книжки читать времени нет, а у меня его по-стариковски хватает. Так вот я недавно в словаре у Даля такое объяснение слову «страда» вычитал, что, дескать, означает оно тяжелую, изнурительную работу. Сейчас, может быть, изнурения поменьше: как-никак хлеб машина молотит, только на мостике все равно как бессменный часовой человек стоит.
И пока Егор философствовал о крестьянском труде, Ершов, в такт кивая головой, думал о том, как начать о злополучном водоводе так, чтобы не обидеть хозяина. Но Егор точно почувствовал, зачем пожаловал агроном.
— А я, Васильич, никак в себя прийти не могу: скандал с мелиоратором сегодня произошел. Поэтому и в мастерскую закрылся, пока злоба с меня схлынет.
— Случилось что-нибудь? — лукавя, спросил Ершов.
— Случилось. Первеева-прораба ты хорошо знаешь? Захребетный человек, всю жизнь налегке прожил. Сегодня выхожу на двор, а он по моей леваде расхаживает, колышки ставит с двумя молодцами. Подхожу, поздоровался, любопытство проявляю: «На какой предмет разметка ведется?» А он мне отвечает: «Орошение делаем, тут водовод пойдет. Так что, хозяин, с дровами будешь». — «Как с дровами?» — спрашиваю. «А так, сейчас бульдозер загоним, будем корчевать деревья, а ты не ленись, собирай дрова». А один из молодцов мне подмигивает: дескать, к вечеру не забудь благодарность выставить с закуской. Я, Васильич, человек не нудный, на горло нажимать не умею, а тут не сдержался, все, что надо, им сказал. А Первеев, гад, хохочет: «Онучи хозяина не учат». Ты хоть историю с моей левадой знаешь?
* * *
Как не знать, знал Ершов эту историю, за которую и получил Егор свое прозвище — Причуда. В деревне непременно свежему человеку расскажут про каждого. А тут такой факт! На следующую весну, когда Егор дом построил, задумал он посадить сад. И как надумал — сделал. Пешком в город сходил, притащил четырнадцать саженцев-пятилеток, ямки выкопал, каждое деревце с любовью посадил. Два года не знал покоя: то крону подрезал, перегноем штамбы засыпал, зимой из снега штабеля складывал, чтоб заяц не добрался.
А весной, когда появились первые цветы, как раз после Дня Победы, на велосипеде приехал финагент Демьян Тавокин, мужичок дробненький, скуластый, лысину начесом упрятал (смеялся: дескать, идет покрытие за счет собственного бюджета), и так, похохатывая, начал:
— Выходит, Егор Евдокимович, лишних тысяча четыреста карбованцев завелось?
— О чем разговор, Демьян Акимович?
— О сельхозналоге, браток. Забыл разве, что за каждый корень положено сотню платить?
— Да как же с таких яблонь брать? Малолетки, только цвести начинают.
— Эти сказки своей Катерине рассказывай, а мне некогда. У меня закон под рукой, им и руководствуюсь, а на крестинах ни у тебя, ни у твоих яблонь не был.
— Выходит, платить?
— Выходит, да.
— Ну, тогда, Демьян, не было у меня никакого сада…
Быстро залетел на веранду, схватил топор — и не успел Тавокин глаза протереть, как срубил Егор все четырнадцать красавиц. Уж на что Демьян был бесхозяйственным мужиком, но и у него слезы навернулись на глазах, закашлялся смущенно, начал укорять:
— С ума, что ли, спятил? Опоганил место, будет неприглядным стоять?
— А ты за место не беспокойся. Ты мне лучше пояснение дай: с берез налог будешь брать?
Захохотал Тавокин, возле виска пальцем закрутил: что, дескать, с глупого возьмешь!
— Ну что ж, если с берез налога не полагается, рощу посажу.
Целую весну, а затем и осень Егор бродил по округе с лопатой, выкапывал молодые березки, клены, осины, любовно оборачивал корешки мешковиной, таскал домой. Уж на что Катерина — человек молчаливый, без попрека, и то не выдержала:
— Ты, Егор, как дитя малое: чем бы ни тешилось, лишь бы не плакало. Угораздило тебя эти деревья сажать.
— Ага, угораздило.
С той поры и прилепилась к Егору кличка Причуда. Но странное дело, Егор на такое прозвище не обижался, наоборот, довольно посмеивался:
— А человек обязательно должен с причудой быть. Тогда с ним интересно жить. Моя Катерина тоже такое занятие не одобряла, а потом, когда роща выросла, соловьи там поселились, выйдет вечером и слушает — говорит, со двора бы не шла.
* * *
— Так, говоришь, онучи хозяина не учат? — переспросил Ершов.
— Ага, так и ответил. Но самое главное-то не в моей леваде. Дерево, оно что, хоть и живое существо, а слова не промолвит. Ты с проектом орошения хоть сам разбирался, Васильич?
— А зачем? Ты знаешь, как говорят: «В колхозе ума не надо, на это бригадир есть». С ним, проектом, целый институт работал, там грамотеев побольше нашего…
— Вот и глупость говоришь, а скорее всего чужую повторяешь. Пойдем на улицу, покажу, в чем закавыка получится.
Осеннее солнце уже высоко поднялось над левадой, разгуливался хороший день, от утреннего тумана следа не осталось, и от луж, точно весной, шел пар. Егор вел Ершова к реке по трассе водовода, рассказывая:
— Проектанты, они поступают так, как, говорят, раньше царь дороги строил. Линейку положили и прямую линию провели, на местность забыли посмотреть. И получилось смех и горе. Ты знаешь, что за моей левадой?
— Как что, Сорочья гора…
— То-то и оно. Она, хоть и невысокая, только ребятишкам на салазках ездить, да для воды серьезной преградой встанет. Надо станцию второго подъема строить. А возьми чуть левее, обойди гору, на двести метров удлини водовод и одной станцией обойдешься. Тридцать тысяч в колхозном кармане останется. А главное, на насосную четырех дежурных где ты найдешь?
— Так ли, Егор Евдокимович?
— Так, так, Васильич. Да ты сам с Первеевым поговори. Он хоть и зануда большая, но дело свое знает.
— Так почему же молчит?
— А он, как и ты, рассуждает: в колхозе ума не надо. Тебя-то я понимаю: пришлый у нас человек, поживешь да уедешь, на два дома жить трудно.
Эти слова больно, точно по живому резанули ножом, но Ершов сдержался. Да и что скажешь, ведь и в самом деле живет на чемоданах. Душа словно две доли имеет: одна здесь, другая в городе.
Первеева они нашли на берегу реки. Трещал заведенный экскаватор, выбрасывая сизые кольца дыма, пять перемазанных парней, как воробьи, примостились на гусенице, покуривали, а Первеев по-командирски разгуливал перед ними, наверное, воспитывал за какие-то проделки. Завидев Ершова со стариком, махнул рукой, пошел навстречу, улыбку во весь рот изобразил.
— А, чудак-рыбак, подмогу ведешь? Адвоката нашел? Прямо скажу, дохлый номер — у меня документ на руках…
— Подожди, Первеев, — остановил его Ершов, — не о леваде речь пойдет. Вот мне Егор Евдокимович рассказывал о станции второго подъема: правда, что без нее можно обойтись?
— Точно. Водовод удлинится, но рельеф левее спокойнее, без насосов дополнительных можно воду подавать.
— Так что ж молчишь?
— А кто меня просил в чужие дела встревать? За музыку платит тот, кто ее заказывает. У меня своих забот по горло. Вот они, чижики, опять уселись, греются. Им бы пилось-елось, а работа б на ум не шла…
* * *
Ершов уходил от реки, круто огибая Сорочью гору, как раз по тому месту, где Егор Боровиков предлагал новую трассу водовода. Шел и убеждался — прав старик. Небольшой пологий спуск уходил к реке, своим спокойным рельефом смягчая горушку.
Ершов шел быстро, причудливым веером раскидывая руки. Он уже заметил за собой эту привычку — ходить быстро, почти бегом, когда начинал злиться. Сейчас злоба закипела прежде всего на себя. Здорово он, старик, подметил — пришлый человек. Словно былинка неприкаянная под ветром — во все стороны кланяется, ни к селу, ни к городу в буквальном смысле. Он по ночам разрывается, душу на части рвет и думает, что это его потаенные мысли, сам себя обмануть хочет. А людей не обманешь — люди видят, какие мысли человека дугой гнут. Туда, в город его родительские гнилушки тянут, а здесь живое дело страдает, тоже горьким плачем плачет, потому что без души, как жвачка коровья, исполняется.
Ведь мог же он этим водоводом поинтересоваться? Проект взять, изучить? А он без лишних хлопот подмахнул проект при согласовании — спешил куда-то — и еще доволен остался, что процедура недолгая, не задержала. Да и к мелиораторам мог заглянуть за это время, их мнение послушать, посоветоваться…
В правлении Ершов председателя не застал. Секретарша Верочка сидела за машинкой, «клопов давила» — одним пальцем отстукивала какую-то бумагу. Завидев агронома, привстала, словно школьница, платьице приталенное поправила, заулыбалась:
— А Николая Андреяновича нет. Укатил на пахоту.
— Вот и отлично, Верочка.
— Чего тут хорошего? — удивленно спросила секретарша. — Ждать придется.
— Ничего, подожду. А к тебе, Верочка, просьба. Там я сегодня утром заявление подсунул на подпись, в папку положил — вернуть надо.
Верочка порылась в папке, нашла листок, передала Ершову. Тот разодрал листок на части, бросил в урну.
— Что это вы, Василий Васильевич, — еще раз удивившись, сказала Верочка, — в отпуск не поедете?
— Подожду пока. Дела наваливаются — не продохнуть. И тебе тоже работенка найдется. Сейчас давай телеграмму в проектный институт срочную пошлем, вызовем их представителей на понедельник. Позарез важный разговор должен состояться.
Вечером Ершов, задержавшись в правлении, писал письмо Любахе, дорогой своей сестрице. Писал и чувствовал, что на душе становится легко и приятно, словно под холодным душем в жару. А писал Ершов о том, что для родного дома он ломоть отрезанный, не лежат пока к нему дороги, и пусть Люба сама решает его судьбу. И Ирине при встрече пусть скажет, что, если еще не забыла его, если любовь не ушла, пусть в Гороховку приедет, поговорить об их дальнейшем житье-бытье…
Спал в эту ночь Ершов спокойно. Его не тревожили ни шуршащий за окном дождь, собравшийся опять к вечеру, ни осенний, со звоном шелест золотистых осин.