Седина в голову

Топорков Владимир Фёдорович

 

Глава 1

Утро было ветреным, стылым – даже через закрытые окна Михаил Петрович Коробейников ощущал холод, видел, как раскачивались верхушки берёз, только-только покрывшиеся бледно-зелёной листвой. Лохматые облака почти касались верхушек, причудливо закручивались и рассыпались на космы, похожие на дым. Погода словно добавляла мрачности, давила тяжёлым прессом на настроение, без того пасмурное и тоскливое.

Пожалуй, первый раз в таком состоянии уезжал из дома Михаил Петрович. От бессонной ночи разрывалась на части голова, ломили в запястьях руки, в душе словно вспыхнула война, такая неожиданная и ожесточённая. С одной стороны, Коробейникову надо давно было решиться на этот шаг, потому что с каждым днём он чувствовал, как слабеет, словно погружается в какой-то прожигающий насквозь сосуд, и когтистая болячка в самый неподходящий момент впивается в тело, будто хищная птица, тащит на себя все внутренности. Иногда по ночам, когда боль казалась нестерпимой, Коробейников метался по койке, словно пытался найти уголок, который бы согрел, утихомирил нарывающий живот. В такие минуты хотелось поскорее уйти, скрыться, умереть – одним словом, сделать что-то такое, чтобы больше не мучиться, не изнывать от тоски, от болей в сердце, острых, как шило.

С другой стороны – душа просила жизни, радости, человеческого общения. Умрёшь – и мир, где светит солнце, где радует тепло, внук, который у Коробейникова был любимым, исчезнет навсегда, канет в какую-то тьму, космическую бездну, превратился в неосязаемую пыль. Правы мудрецы, которые считают, что человек живёт до той поры, пока живёт память. Но память категория непостоянная, она имеет свойство стирать всё пережитое, тугой непроницаемой пеленой закрывать даже лица близких друзей, товарищей, а не только тех, с кем был знаком шапочно, по работе или по жизни.

Впрочем, бывают такие мгновенья и люди, которые постоянно в голове, в сердце, словно глубокие борозды о пережитом. Десять лет назад умерла жена Коробейникова Надежда, а мозг сохранил её облик, речь, походку, каждую чёрточку на лице. И, наверное, поэтому она часто снится ему во сне, говорит, как с живым, спокойно и размеренно, как умела говорить только Надежда. Голос её, бархатный, ласкающий, не исчезает даже тогда, когда Коробейников просыпается, пустыми глазами впивается в темноту, словно ждёт, как жена приблизится, наклонится, обдаст своим дыханием.

Вот и сегодня в короткие минуты сна, если можно считать сном эти мгновения забывчивости, Надежда стояла над ним, как изваяние, словно благословляла его. Вспомнилось, что так стояла она на вокзале в сорок первом, когда уходил на фронт. На станции Грязи, откуда отправлялся эшелон, в воздухе вроде застыл запах гари, пороха и даже хлынувший ливень не истребил это ощущение. Хлестали тугие струи, а она стояла, какая-то раздавленная, смятая, и только блеск в глазах подчёркивал её веру в жизнь, надежды на будущее…

Он схоронил жену десять лет назад в майский день, сверкающий, солнечный, наполненный теплом и благостным звоном закучерившихся листвой берёз на кладбище. И все десять лет он не сдавался, не падал духом, хоть нередко что-то щемящее брало в клещи, сдавливало дыханье.

Наверное, правы врачи, когда утверждают, что лечить надо не болезнь, а больного. Видимо, вот эта тоска по близкому человеку копила и копила в нём силы, а потом сделала неожиданный прорыв – подсунула ему язву желудка, от которой страдает Михаил Петрович. Самым слабым оказался, говоря военным языком, плацдарм, этот участок его организма, не такого уж слабого, закалённого войной и непомерной работой.

Ему давно предлагали лечь в больницу, разобраться, что происходит с ним самим, но он отрешённо махал руками: «Потом, потом, когда будет чуть-чуть поспокойнее». Но интересно устроена жизнь, по парадоксальной закономерности, – чем больше делаешь, тем больше забот и проблем, они растут, как снежный ком. Вот такая непостижимая уму философия жизни получилась все эти годы.

…На улице, кажется, начался дождь, причудливые капли поплыли по стёклам. Значит, набил ветер похолодание, непогоду, и Михаил Петрович снова поморщился – вдвойне грустно покидать в такой день дом. Но за окном уже сигналил шофёр Коля, небольшого роста крепыш, с короткой стрижкой, розовощёкий, весь какой-то излучающий радостную жизнь. Он и в самом деле был удачлив, его шофёр: жена недавно подарила двух сыновей-близнецов, и теперь он сверкает как новый пятак, искрится радостью.

Вспомнив про детей, Михаил Петрович в мыслях перекинул мостик на своих. Нет, так, наверное, устроен человек – пока он жив, пока слышит и дышит, размышляет о бытии – дети как кусочек собственного сердца постоянно в груди и в голове, в мечтах и заботах.

Старший сын Сергей в детстве бредил авиацией. Михаил Петрович думал, что это пройдёт с годами.

Тогда ещё была жива Надежда, и она не раз призывала Серёжку отказаться от этой мечты: небо не только рождает смельчаков, но приносит несчастье. Она рассказывала ему случай, невольными свидетелями которого они оказались вместе с Михаилом Петровичем. В тот день они поехали в областной центр за покупками.

В городе было два лётных училища, полёты проходили практически каждый день, и к режущему ухо звенящему рёву моторов над головой люди привыкли. Их скорее удивило, что самолёт, вырвавшийся из пелены облаков, не ревел моторами, а резко шёл к земле, как раз над тем местом, где располагался учебный центр, окружённый многоэтажными домами.

Самолёт падал стремительно, как падает подбитая утка на охоте, всей своей тяжестью жался к земле, и Михаил Петрович вздрогнул, что-то горькое, остолбенелое невольно возникло в нём. Ведь там дома – многоэтажки, школа, детский сад и, если сейчас грохнется эта махина, на земле будут громоздиться покорёженный бетон и кирпич, как после разрушительного землетрясения.

Наверное, лётчик или лётчики понимали это лучше других, ведь под ними дома, где жили, возможно, их близкие и родственники, и они сделали невероятное – перетянули через многоэтажки. Самолёт с чудовищным грохотом врезался на пустыре, рядом со школой, и земля, будто натянутая струна зазвенела, дрогнула под ногами, а грохот заложил уши!

Уже после, через несколько дней, областная газета написала об этой катастрофе, поместила фотографии двух лётчиков – подполковника и курсанта, которые ценой своей собственной жизни спасли сотни человеческих жизней. Серёжка читал эту газету, морщил лоб, глаза его были недобрыми, чужими, мутно-жёлтыми. Но когда мать как бы невзначай сказала, что вот какая страшная эта профессия – летать, в глазах Серёжки вспыхнули таинственные огоньки, и дальнейший разговор матери их не загасил. Что в нём было сейчас больше – сочувствия к чужому горю, к трагедии или восхищения человеческим мужеством, несломленной волей, трудно представить. Скорее последнее – этот случай не поколебал его ни на секунду, как не разубедил и невропатолог на медицинской комиссии, который нашёл у него повышенную раздражительность. Врач сказал прямо:

– Это не страшно для других родов войск. Но в авиацию – ни-ни… Укрепляйте нервы, молодой человек.

– Всё равно буду летать! – сказал сын, как отрубил, и в военкомате во время призыва попросился направить на службу в авиацию. Он почти два года тянул добросовестную солдатскую лямку, а потом снова – в лётное училище.

Наверное, так и поступают одержимые люди, которых не могут понять другие, простые смертные. Видимо, эту категорию людей надо измерять по особой шкале.

Михаил Петрович вспомнил про учёного Василия Васильевича Докучаева. Человек с большим именем, барин, можно сказать, светило науки, а посвятил свою жизнь такой прозе – чернозёму. И не просто посвятил – совершил подвиг. Его ученики подсчитали – за два года он исходил и изъездил по матушке-России одиннадцать тысяч вёрст. Даже сейчас, в век машин и авиации, подобное расстояние внушает уважение: это всё равно что съездить в Хабаровск и назад вернуться, а каково тогда, на тряской крестьянской телеге или в тарантасе, в дождь и чичер, когда хороший хозяин и собаку не выпустит на улицу? Но Василий Васильевич не только объехал, а провёл исследования, написал три огромных тома о чернозёме. Не корысть и себялюбие двигали этим человеком, а порыв возвышенной души, влюблённой и отзывчивой. Как агроному по профессии Михаилу Петровичу это близко и понятно.

Видимо, поэтому он не стал больше сопротивляться Серёжке, значит, и тот заразился особой болезнью – одержимостью, и никакая профилактика, никакие уговоры не изменят выбор. Он попытался успокоить Надежду, сказав, что и в авиации люди живут и работают. Правда, трудно свой хлеб добывают, – один раз Михаил Петрович был на военном аэродроме и обратил внимание на лётчиков, завершивших полёт, – у них форменные рубашки под высотными костюмами хоть выжимай, вода сочится, – но честно и благородно. А где он нынче лёгок, труд-то?

…На секунду мысли отошли в сторону – надо ехать… Может быть, и эти все воспоминания – своего рода тормоз, невидимый сдерживающий поводок для того, чтобы продлить пребывание в родных стенах.

Он присел на диван – Надеждина привычка присесть на секунду перед дорогой передалась и ему. Михаил Петрович считал себя человеком без предрассудков, без страха и суеверия, но вот эта маленькая традиция, неизвестно кем и для чего выдуманная, им почиталась как непременный ритуал, как какой-то языческий обряд.

Потом он поглубже натянул кепку, взял портфель с бельём и бритвенными принадлежностями и торопливо пошёл на улицу. Закрыл ключом дверь и подумал, что надо не забыть отдать ключ шофёру, может быть, потребуется. И первый раз, как острая молния, сверкнула в голове мысль: а ты вернёшься сюда?

Страшная мысль, от которой зябко передёрнул плечами, точно отряхивался, отпугивал эту мысль от себя. Настроение испортилось окончательно, в глазах зарябило, и пасмурный день стал ещё серее, вроде его затянули бесцветной бязью.

Они отъехали от дома недалеко, не выехали даже из Петровки, как обрушился дождь. Частый, он забарабанил по стёклам с каким-то ожесточением.

– А что, Михаил Петрович, вот такой дождь подправит посевы? – произнёс шофёр.

Вопрос Коля задал не случайно, как продолжение их вчерашнего разговора, когда были на озимом поле, где суховейная погода последних дней иссушила землю, и почва стала шуршащая, как песок.

– Обязательно. Самое время для посевов.

– Так, чего же вы грустите? Значит, с хлебом будем – радостно проговорил Коля, а помолчав, добавил: – Болячки ваши врачи вмиг залечат. Вы там только не переживайте.

Дождь усилился, похоже, перешёл на обложной, зарядил на целые сутки. Дорога шла среди полей, которые на квадраты поделили лесные полосы, покрытые нарядной зеленью. И воздух, степной, освежающий, насыщенный влагой, сделал лёгким дыхание. Сейчас бы выйти из машины, пройтись по дороге, но измокнешь в момент, колом вспучится одежда. Конечно, мысли эти – несусветная блажь.

Он опять вспомнил старшего сына, его трагическую судьбу, и холод побежал по спине. Почему так распорядилась жизнь? Серёжка – черноволосый, высокий красавец, страстный жизнелюбец, в глазах искрилась и дробилась часть солнышка, спортсмен, оказался обречён судьбой.

Он разбился при выходе из пике, не рассчитав какие-то мгновения, врезался в землю рядом с полигоном, словно пронзил её острым копьём.

Михаил Петрович потом видел это место, глубокую воронку, заполненную ржавой болотной водой, загустевшей тиной, похожей на кровь… А может быть, и в самом деле разбавлена вода кровью его сына?

У Серёжки в городе осталась жена с маленьким сыном, черноглазым шустрым огольцом, похожим на Надежду. Видимо, переборола в нём бабкина кровь, воплотилась в угловатые черты лица.

Михаил Петрович любил внука, почти половину зарплаты посылал Татьяне, и сноха при встрече даже выговорила: «Ну зачем вы так, папа? Нам всего хватает». Он не переставал это делать и даже после того, как Татьяна неожиданно приехала к нему и сказала, не поймёшь с каким настроением, радостным или грустным:

– Папа, я решила выйти замуж!

Надо было что-то ответить, наверное, сноха ждала или разрешения, или осуждения, но Коробейников молчал, молчал от неожиданности, от хлёсткого удара. В молодости, в институте, Михаил Петрович занимался боксом, и он знает цену такому удару – хуку, который опрокидывает человека, как куклу-пустышку. Это потом, через некоторые доли секунды, возвращается память, сила, желание, вскочить на ноги, а какое-то мгновение человек не ощущает себя, словно пух, вата или что-то ещё, непонятное и бесформенное.

Вот так и произошло в тот день с ним, и Татьяна, наверное, огорчилась, увидев на его лице печаль и разочарование. Он несколько дней осуждающе думал о снохе, о её предательстве Серёжки. Особенно было обидно за внука, который попадёт в чужие руки, превратится в этакого затравленного зверька, утратит понимание доброты и участия, вырастет каким-нибудь холодным эгоистом. Сколько таких примеров знает Михаил Петрович!

Но потихоньку эти мрачные мысли начали рассасываться. Наверное, несерьёзно и обидно всех мерить одной меркой. Видимо, у каждого есть свой смысл, своё понимание жизни. А Татьяна молодая, красивая, в глазах у неё горит любопытство, интерес к жизни, восхищение. А память? Что ж, памятью всё равно всю жизнь не проживёшь!

Одним словом, через несколько дней Михаил Петрович позвонил Татьяне, хотел сказать, что пусть она поступает, как велит её сердце, в этом случае надо к нему прислушаться, оно верный компас и ориентир, но потом передумал, а спросил как можно веселее, каким-то наигранным голосом:

– Ну, ты там ещё не вышла замуж?

– Нет, – однозначно ответила Татьяна и в трубке засвистел звук, словно сквозняк, стылый, колючий, как январская позёмка.

Опять выходил какой-то перебор, и Коробейников сказал твёрдо:

– Выходи, я тебя благословляю, или как там в таких случаях говорят… Только об одном прошу – не забывай меня. Мне плохо будет без Юрки.

За внука Коробейников много страдал, в его воображении рождались одна картина мрачнее другой – как плачет он, поставленный в угол за какие-нибудь детские проказы, или ревёт, когда хлещут ремнём, чувствует себя малым разнесчастным человечком, неприкаянной былинкой. Но зимой внук приехал на каникулы – Татьяна с ним не осталась: надо было быть на работе – и в долгих вечерних беседах он выяснил, что Юрке неплохо живётся. Василий Кириллович (отчим, стало быть) любит с ним по воскресеньям кататься на лыжах, а в субботу берёт в заводской профилакторий, и они там ходят в баню.

– Ты знаешь, дедуля, какая там жара? – восторженно спрашивал Юрка, – как в какой-нибудь Сахаре…

– А ты в Сахаре был? – подзадоривал он внука.

– Нет, но там Василий Кириллович был – в Нигерии. Он, знаешь, там завод большой строил, такой огромный заводище.

Юрка разводил руки в стороны, пытаясь наглядно показать деду масштабы этой стройки, но Михаил Петрович морщился болезненно, кисло – в голову лезли ревнивые мысли – видно, окрутил ребёнка своими рассказами, а этот, лопоухий, и рад без ума, что ему сочиняют красивые сказочки. Но ночью, когда Юрка, как воробей в зимнюю стужу, забился ему под руку, Коробейников сердито подумал про себя: а чего ты с ума сходишь? Тебе что, хотелось бы, чтобы Юрка как яблоня-дичок, колючий и рогатый рос?

…За окошком мелькали леса, омытые дождём. Были они какими-то одухотворёнными, прохваченные светом, наполненные разлившейся зеленью. Размышления о сыне и внуке немного успокоили Коробейникова, словно в глубь спрятали его тяжёлые думы о предстоящей больничной жизни.

После майских праздников, которые – так совпало – пришлось проводить Михаилу Петровичу в поле, – шёл сев, немного запоздавший, затянувшийся в этом году – он поехал в больницу. Его долго водили по кабинетам, расспрашивали о жизни, будто хотели не только выяснить о его болячках, а написать обширный фолиант, роман или повесть, что-то своего рода «Житие несвятого Михаила», как зло он подумал про себя. В гастрокабинете заставили глотать провод с горящей лампочкой на конце, и, наверное, в первый раз в жизни стало так неприятно страшно, может быть, даже страшнее, чем под миномётным огнём…

Вот такое ощущение перенёс Коробейников, когда молодой доктор Владимир Петрович колдовал над ним, а потом вынес решение, как приговор:

– Язва у вас, Михаил Петрович!

Доктор заметил, наверное, как ледяными стали глаза у пациента, в них что-то надвинулось, раздвоилось, раздвоились все предметы, и он, смягчив свой удар, сказал неторопливо:

– Да вы не переживайте, Михаил Петрович. Вот полечитесь, и заживёт ваша язва, зарубцуется. Это всё от нервов, болячки ваши.

«Твоими устами да мёд бы пить», – подумал про себя Коробейников и почувствовал, как побагровело лицо. Наверное, каждая жилка в нём затрепетала, сделалась упругой. Значит, и его нашли болячки, значит, и он скоро отправится к своей Надежде, ведь у неё тоже начиналось с язвы, а потом этот страшный рак, который будто острыми щупальцами высасывает человеческие силы, делает лицо прозрачным, как лист бумаги. Именно такой ему запомнилась Надежда перед смертью – бледная, какая-то белёсая, с трясущимся ртом и запавшими, как в глубокую яму, глазами.

Михаил Петрович упросил врачей не укладывать его сразу, сейчас. Надо было съездить домой, собрать бельё, отдать необходимые распоряжения по совхозу, встретиться с младшим сыном – Петром, который служил в армии под Москвой.

Он крутился все эти дни, как белка в колесе. За сутки смотался в Москву, разыскал воинскую часть.

Петька прибежал на КП радостный, возбуждённый, синь ясного неба отливалась в его глазах. Коробейников не видел сына почти год, всё не находил времени выбраться с этой чёртовой работы, которая держит приковано к себе, как собаку на рыскале, ему было даже неудобно перед сыном за такое невнимание. Эх, была бы жива Надежда, она бы десятки раз смоталась в часть, а мужское сердце, наверное, действительно каменное, жёсткое, без сострадания. Коробейников смотрел на сына растерянно, виновато, в глазах увлажнилось, но Петька не заметил этого пасмурного состояния. Кажется, сын за время разлуки даже подрос, и вся форма «парадки» его делала привлекательным, стройным. Сын кинулся с объятиями, прижался, обдал горячим дыханием, и Коробейников окончательно сник, растерялся.

Петьке разрешили провести с отцом сутки, и они поехали в столицу, зашли на Арбат в ресторан, заказали обед. Надо было видеть, как сын уплетал борщ, блаженно улыбался. Как оказывается мало надо человеку!

Потом они поехали в гостиницу «Москва», где для Коробейникова был заказан номер. В просторной комнате Петька повалился на кровать и уснул мгновенно, сжав губы в горькую морщинистую щепоть.

Он спал до вечера, блаженно растянувшись, разморенный хорошей едой и нормальной обстановкой. Коробейников сходил в буфет, набрал самой дорогой закуски, и проснувшись, всё это снова Петька одолел в один присест. В густой кучерявой шевелюре (иногда Коробейников думал про себя, откуда у Петьки эта кучерявая шевелюра – и у него, и у жены волосы прямые, жёсткие) заметил отец первые проблески седины и с грустью подумал: вот и младший начинает познавать лихо. На щиколотках ног появились глубокие язвы, наверное, от сапог – Петька служил в пехотной бригаде и, видать, нелегко служба ему доставалась. С грустью подумал, как повзрослел сын, даже во взгляде появился какой-то мудрый отблеск.

Петька снова завалился спать, как провалился в глубокую яму, даже дыханья его не было слышно. Михаил Петрович несколько раз вставал за ночь, тихо подходил к кровати, поправлял, как когда-то в детстве, сбившееся одеяло. Он долго размышлял, говорить или не говорить сыну о болезни, и в конце концов решил – пусть пока не знает, незнание как панцирь будет ему прикрытием, чтоб не потерял парень душевного равновесия, чтобы новые заботы не надорвали и не сломили его.

В середине следующего дня Коробейников отвёз сына в часть, перед проходной стремительно прижал к себе и сразу оттолкнул: ну, шагай, Петро, служи дальше! Они заехали за Москву, Николай нашёл неприметную дорожку в лес между белоснежных берёз, и Коробейников попросил принести чемоданчик, такой удобный дорожный саквояж, где на все случаи жизни водилась бутылка водки, шмат сала с выступившей солью, хлеб.

Порядок этот давно был заведён Михаилом Петровичем, может быть, по пословице: едешь на день – бери харчей на неделю, всякое непредвиденное случится в дороге. Сейчас он был сыт, но встреча с сыном вдруг всколыхнула, вывернула душу наизнанку, и надо было вернуть равновесие, стряхнуть с себя грусть и усталость. В таких случаях – водка как лекарство, как благостная настойка, словно соскабливает с души засохшую накипь.

Пил Коробейников редко, даже тогда, когда позволяло здоровье, а после смерти Надежды отказался – и без этого голова болит. Но один раз не удержался, когда хоронили старшего, выпил, и показалось, что открылся какой-то внутренний клапан, осела душа, начал пропускать через сознание окружающую жизнь, звуки и запахи. Вот и сейчас надо оттолкнуть пережитое, перемолоть в себе грусть, и он залпом выпил стакан водки. Запрокинулась голова, и, кажется, над ним берёзы, только-только распустившиеся, закружились зелёными космами, оттуда, с верхотуры, потянуло освежающим ветром.

Николай, наверное, удивился в душе такой его лихости, посмотрел встревоженными глазами, но промолчал, не лез с разговорами и за это ему Михаил Петрович был благодарен…

 

Глава 2

Больница, именуемая обкомовской, располагалась за городом в берёзовом лесу, в стороне от оживлённых магистралей. Когда-то здесь стоял лесной кордон – лесники знали, где селиться – место тихое, неприметное, а главное, в ста метрах река с пологим берегом и лес чистый, с зелёными лужайками, на которых буйным цветом цвели примула, колокольчики, пенистые таволги. Лесников бесцеремонно потеснили вниз по реке, а здесь построили трёхэтажную больницу – здание буквой «П» с колоннами на полукруглых торцах, несколько домиков-особнячков для начальства с высокими сплошными оградами. Поляны перепахали, окультурили, засеяли газонной травкой…

Михаил Петрович давно был прикреплён к этой больнице – не каждому выпадало такое удовольствие, а ему, ещё в бытность председателем райисполкома, такие привилегии были определены должностью, и он долго таскал в кармане пропуск в коричневых жёстких корочках.

Сейчас ворота были открыты, и Николай решительно погнал к приёмному покою. Если бы он знал, как не хочется Михаилу Петровичу покидать машину! Коробейникову казалось, что сейчас он выйдет и словно окунётся в холодную, неприветливую глубь. Может быть, и не к месту вспомнился случай из детства, когда купался в родной речке-невеличке, где был затон с родниковой, обжигающей водой. Купаться в затоне считали доблестью, восхищались смелостью, и, пожалуй, больше всего вызывал восхищение он, Мишка, который, вытянув руки вперёд, сделав их лодочкой, бросался с высокого берега и потом, фыркая и кряхтя, плыл против течения, изгибался коченеющим телом. Прыгнешь туда и, кажется, обожжёт тебя крапивным ознобом, скрутит тело, сведёт ноги. Вот и сейчас ему казалось, что он прыгает в ледяное озеро детства. Он молча подал руку Николаю, взял чемоданчик и вышел на улицу.

– Приезжать когда? – спохватился Николай.

– Не знаю, – Михаил Петрович отрешённо махнул рукой, – потом позвоню.

Он поднимался по ступенькам в приёмный покой и думал про себя, что, может быть, и не придётся звонить, отпадёт такая необходимость. Сколько знал Михаил Петрович таких примеров, когда в больницу люди приходили на своих ногах, а потом, что называется, вперёд ногами.

В приёмном покое женщина в белом халате написала бумаги, заставила за ширмой переодеться в полосатую пижаму, в брюки, которые одновременно были и тесны, и длинны, и будто осматривая себя со стороны, Михаил Петрович буркнул: «Началось». Его повели, а точнее повезли на лифте на третий этаж, чему Коробейников удивился и вслух спросил:

– А это зачем?

– Вы теперь у нас больной, Михаил Петрович, – любезно сказала женщина, которая оформляла бумаги, – так что не перечьте.

Палата, в которую его поместили, была шестнадцатая, и Коробейников усмехнулся: слава богу, не шестая. Он вспомнил стихи, и, наверное, злые, про какую-то поэтессу:

И ума у ней палата, Но палата номер шесть.

В просторной, светлой комнате навстречу ему поднялся со скрипучей металлической кровати пожилой мужик в такой же серой, невзрачной пижаме, протянул руку:

– Ну, будем знакомиться, сосед. Меня зовут Альберт Александрович, журналист.

«Ну, и на соседа не повезло», – подумал Коробейников и пока раскладывал в тумбочке бельё, относил в ванную комнату бритвенные принадлежности, вспомнилась ему одна неприятная история с московским писателем, можно сказать, звездой первой величины, происшедшая лет десять назад. Тот писал интересные книжки о великих людях России, слог был лёгкий, понятный, герои его тосковали и радовались как-то не по-книжному, проникновенно, совершали благородные поступки, и Михаил Петрович уже заочно полюбил этого человека, восхищался его умом и талантом.

Коробейникову позвонили из обкома принять его, показать хозяйство, прозрачно намекнули, что гостю бы неплохо и предложить что-нибудь такое, чтоб осталось хорошее впечатление от радушных хозяев. Михаил Петрович тогда работал председателем райисполкома, и в этот воскресный день у него была своя программа, но с начальством спорить, что стучать лбом об стену – звона много, а пользы никакой, и он согласился.

К счастью, дома оказался Серёжка, приехал из училища в отпуск, и ему поручил Михаил Петрович в лесу за деревней распалить костёр, нажарить шашлыков – Серёжка оказался хорошим кулинаром, – сварить кашу-сливуху, которую так любили в их семье, сготовить шашлык, уху, словом, умел из топора суп сварить.

Писателя, седоголового плотного крепыша с большими залысинами, Михаил Петрович встретил на границе района и даже немного растерялся – свиты при нём оказалось больше, чем при высоком начальстве. Из «рафика» вывалилось человек десять молодых, бородатых, усатых и просто безусых людей, небольшого роста женщина, молодящаяся, нагрунтованная толстым слоем помады, которая прятала морщины. Женщина была одета в узкие джинсы, заправленные в зимние сапоги, и это как-то не гармонировало с погодой. День был солнечный, ясный, вдоль дороги расцвела сирень с махровыми кистями, какой-то благостный порядок царил над землёй, и Коробейников мимоходом подумал, что, наверное, женщина исходит потом от одежды не по сезону. Это потом Коробейникову объяснили, что сейчас такая мода. А во имя моды можно и пострадать.

Писатель обнял Михаила Петровича, назвал его хозяином сиреневого края, ещё сказал что-то приятное, и Коробейников успокоился – люди есть люди, а великие могут быть добродушными и улыбчивыми, такими, перед которыми хочется жить нараспашку.

Подошла ещё одна автомашина, чёрная «Волга», из которой вышел пожилой мужик. Наверное, фронтовик, рукав его красивой рубашки был заправлен под пояс, представился как друг писателя, а потом вылез и водитель. Оказывается, гость имел собственного водителя, платил ему приличную зарплату. Что-то мимоходом мелькнуло в голове про барство, но мгновенно улеглось: подумаешь, шофёр, ведь великий человек не может сам сидеть за рулём, мазаться в тавоте, да и деньга, видимо, позволяют… Ведь возит его шофёр, а за это государство деньги платит.

…Михаил Петрович улёгся на скрипучую кровать, надо было думать о сегодняшнем, о предстоящем, но мысли о той встрече точно впились в память, не хотели отпускать. Он вспомнил, как гость барским жестом пригласил его в автобус, молодые люди потеснились, и дружеская атмосфера словно растворила Коробейникова, сделала его разговорчивым и откровенным.

Они заехали на центральную усадьбу совхоза «Заря», своё пограничное хозяйство, где Коробейников предложил гостям позавтракать, и его спутники это восприняли с ликованием. Наверное, предшествующая ночь была у гостей бурной, с застольем, а в головах бродило от выпитого, от бессонницы, и когда Коробейников предложил выпить, гости почти с ликованием уселись за стол, загремели рюмками, зазвучали тосты. Много раз в жизни доводилось Михаилу Петровичу бывать в подобных компаниях, вначале чинных, а потом, когда заблестят глаза у мужиков, оживлённых и развязных. Великий писатель поначалу отказывался от предложенного коньяка – ему, видите ли, нельзя потреблять зелье, как-никак два инфаркта, но спутница, оказавшаяся провинциальной поэтессой (Михаил Петрович вспомнил, что несколько её стишат он читал в областной газете), бесцеремонно подталкивала гостя, впивалась в него каким-то обожающим взглядом, просила:

– Игорь Маркович, только одну рюмочку, только одну рюмочку!

Просили и другие, уже завеселевшие и, наконец, Игорь Маркович не выдержал, как-то лихо опрокинул рюмку болгарского коньяка, и Коробейников даже начал переживать: а вдруг что-нибудь непредвиденное случится с гостем, чем чёрт не шутит! Отвечать в подобных случаях придётся ему, организатору этого застолья.

Но, видать, зря волновался Михаил Петрович: следующий тост произнёс уже сам гость, что-то доброе говорил про крестьян, чьим трудом живёт отечество. Вспомнил гость и свою мать, которая любила курить, а ей курево вредно, запретили врачи, как и ему выпивать, но, слава богу, и мать, и он живут и здравствуют. Вот за здоровье, за благополучие родителей и предложил выпить гость и сам первый опять выпил до дна.

Завтрак затянулся, и когда они вышли на улицу, солнце разогрело, разморило природу, потянул горячий ветер и, наверное, от выпитого, от этого зноя замутило взор. Михаил Петрович повёл гостей по посёлку, ему взбрела в голову идея показать новый посёлок совхоза, его маленькую гордость, где сообща, все районные организации, строили коттеджи для селян, пытаясь хоть этим задержать людей в деревне. И ещё одну цель преследовал Коробейников – в этом до тошноты тепле быстро перегорит выпитое, изойдёт потом.

Игорь Маркович шагал рядом, рассказывал, как недавно их, группу столичных писателей, повезли в Подмосковье, где по прихоти партийных властей строили экспериментальный посёлок, но делали всё для показухи, даже элементарные швы в панелях зияли дырками. Коробейников кивал головой, ему ох как понятно было показушное рвение, на своём веку он насмотрелся на это и, что называется, за глаза. Сколько самых необычных проектов и прожектов рождалось в горячих головах столичных и областных начальников, только в жизни они не приживались, не попадали в благодатную почву, засыхали, как засыхает бурьян на пустырях.

Дома, построенные на две семьи, московскому гостю понравились, он не скрывал восхищения, осматривал их, и всё спрашивал:

– А жильцы будут в них?

Оттенок злости появился у Коробейникова – да что они здесь, авантюристы что ли, ведь не для показухи делают, а для конкретных людей, вон уже в палисадниках деревца и цветы посажены, люди ждут эти квартиры. Гость удовлетворённо кивал головой, а когда Коробейников, немного смущённый, сказал, что, конечно, наверное, эти дома отличаются от подмосковных и качеством, и отделкой, Игорь Маркович успокаивающе сказал:

– Да не переживайте вы, Михаил Петрович, главное – прочно делаете, на век, это приятно.

Спутники удовлетворённо кивали головами, подобострастно поддакивали, а поэтесса, крутившаяся около Игоря Марковича, пообещала написать об этом стихи, такие, чтоб за душу брали.

Потом они снова уселись в автобус и поехали по старой московской дороге, мимо мелких деревень, наверняка запомнивших и Пушкина, который здесь ехал на Кавказ и запечатлел эти места в своём «Путешествии в Эрзрум», и других знаменитых путников. Какой-то прилив энергии вселился и в Коробейникова, и он, проезжая мимо Огнёвки, начал говорить о Бунине. Именно в их районе, в недальном хуторе Бутырки, прошло его детство:

– Помните «Суходол»? – воскликнул Михаил Петрович. – А рядом Озёрки, Васильевское, где написаны знаменитые «Антоновские яблоки», и вот эта Огнёвка, где жил брат Бунина Юлий Алексеевич, и куда потом из Москвы или Полтавы приезжал погостить знаменитый писатель?

Гость восхитился, наверное, почувствовал себя очищенным, посвежевшим и начал с восторгом говорить о бунинской героине Параше, что жила как раз недалеко вот от этого разлива ржи – в Баевке.

Почти час они провели в разговоре о Бунине, о превратной судьбе великого русского, волею судьбы оказавшегося вдали от этих холмов и перелесков, от «благородного подстепья», как писатель любовно назвал эту местность в своём романе, и не заметили, как приехали в сиреневое царство. Это название, высказанное гостем, сразу всем понравилось, оно не сходило с языка попутчиков Игоря Марковича.

А место действительно было роскошное: изумруд необычной красоты, вставленный в зелёные холмы полей. Михаил Петрович рассказал о том, что было здесь когда-то до революции имение Арцыбашева, петербургского профессора и писателя, куда тот ежегодно на всё лето приезжал с семьёй. Повод был самый прозаический – его сыну был вреден столичный сырой воздух, а здесь на просторах разливающейся ржи легко дышалось густым настоем трав, поспевающего хлеба, похожим на неповторимый чай.

Арцыбашев обсадил своё имение диковинными для этих мест деревьями – лиственницами и, когда пробивались весной на них иголки, казалось – зелёные свечи вставали над землёй, благословляя жизнь и цветение. По проекту профессора был разбит парк, куда ежегодно завозились реликтовые деревья со всех частей света. Здесь нашли приют и американские дугласии с сизыми, дымчатыми иголками, и французское париковое дерево, как коричневым шатром накрывающее землю, и маньчжурская берёза с красноватой берестой, и сибирский стланик, покорно ложащийся на почву под тяжестью снега. Но самой примечательной была, конечно, сирень – белая, голубая, фиолетовая, с могучими гроздьями.

Пожалуй, немного таких усадеб было на Руси, и хорошо, что люди сохранили эту красоту, приумножают её, сделали хороший питомник, где размножают редкие виды деревьев и кустарников. Игорь Маркович ходил, восхищался красотой, цокал языком от увиденного, галантно поддерживая руку поэтессы.

Они часа два наслаждались этим благоухающим местом, а потом уехали в близлежащий лес, где Серёжка давно колдовал над огнём. И шашлык, и каша-сливуха, деревенская еда и свежие овощи, предусмотрительно закупленные Коробейниковым на рынке в городе, – всё это возбудило такой аппетит, что, кажется, дай сейчас гостям подкову, и ту проглотят. Серёжка сбился с ног, подтаскивая дымящийся, истекающий соком, полыхающий багровым налётом шашлык.

Теперь гость вёл себя без жеманства, опрокидывая в себя стопку за стопкой, и уже бесцеремонно забирался в пазуху к поэтессе, отчего та смущённо хихикала, но, кажется, ей это было приятно. Спутники писателя делали вид, что не замечают этого.

Нет, Коробейников не считал себя аскетом, каким-то мимозным существом. И на его веку были случаи встречи с женщинами, и, возможно, Надежда догадывалась об этом, но вот такая бесцеремонность коробила его, приводила в какой-то ужас, и он всё отсылал Серёжку к костру, чтоб не видел тот этих бесстыжих картин. Наконец гость поднялся, помахал рукой, намекнув, что ему надо отойти на минутку, и спутники его тоже повскочили на ноги.

– Нет, нет, вы сидите, – милостиво разрешил им Игорь Маркович и нырнул в кусты.

Поэтесса с минуту морщилась, словно от боли, и тоже тихо улизнула из-за стола. Друг писателя, тот, безрукий, седой фронтовик, словно стараясь сгладить этот эпизод, запел песню, давнюю, забытую, и молодёжь начала недружно подтягивать. Хора, конечно, не получилось, и на полуслове песня оборвалась, а фронтовик предложил:

– А может быть, ещё на колосники плеснём?

Михаил Петрович разливал в рюмки коньяк машинально, в душе у, него почему-то стало холодно и пусто, словно поднявшийся ветерок вымел из неё воздух, как выметает пыль с дороги, только с той разницей, что эта пыль и грязь скапливались в нём, делали тело затвердевшим, как камень…

Гость у стола появился через час, изрядно покачиваясь, а потом легко припорхнула поэтесса, совсем не к месту начала читать стихи. Михаил Петрович редко читал поэзию, и, может, поэтому показались ему стихи вычурными, ковырянием в себе, стремлением выдавить что-то осмысленное, философское. Гость удовлетворённо хлопал короткими толстыми пальцами, и поэтесса прибавила в голосе, словно выкладывалась целиком. Было что-то в этом от женского кокетства, от стремления всех покорить, и мужики начали наперебой говорить о её гениальности, о пронзительности стихов, чем-то схожих со стихами Ахматовой.

Впрочем комплиментов было достаточно сказано и в адрес Коробейникова, и его сына, оказавшегося неплохим кулинаром: перед последним тостом гость совсем отключился и его с трудом уложили на заднее сидение «Волги». Опять начал злиться на себя Коробейников: зачем накачал человека, может быть плохо ему сейчас, сердце сдавило прессом? Он несколько раз подходил к машине, искал пульс на потной руке – нет, сердце стучало ровно, и сам герой спал, по-птичьи приоткрыв рот и блаженно улыбаясь.

Замельтешили гости, начали лихорадочно собираться, и только потом Михаил Петрович понял, что, наверное, каждого одолел страх, вопрос: «А зачем он здесь?» Они собрали недопитые бутылки во вместительную сумку поэтессы, одну отдали шофёру Игоря Марковича с твёрдым наказом опохмелить писателя перед столицей, иначе он не вырулит, не придёт в себя…

Через несколько недель Коробейников получил пакет от московского гостя со статьёй в литературной газете, где Игорь Маркович расточал комплименты Коробейникову. Это восторженная писанина с надписью «Михаилу Петровичу на память» как-то поуспокоила Коробейникова, и он, наверное, забыл бы об этом эпизоде, если бы лет пять спустя не прочитал рассказ того московского гостя в толстом журнале. Вот уж где он покуражился на славу, и ту встречу расценил как заискивание перед ним, своего рода специальный запрограммированный фарс для московской знаменитости. Здесь он, как говорится, дал полный ход своей писательской, видать, щедрой фантазии, красочно расписав, как был в его честь построен оркестр на границе (в том районе, где работал Михаил Петрович, и оркестра в жизни никогда не было, а шесть бродяг и алкашей, подвизавшихся в районном Доме культуры, знали только похоронный марш, да и тот изрядно перевирали), а потом красивые девушки вручали хлеб-соль. И трапезу эту лесную расписал с язвительной усмешкой – чего, мол, только не пожаловали для московского гостя – стол ломился от балыков, икры, севрюжьих боков, десятки других вкусных закусок, о большинстве существования которых Михаил Петрович по своей деревенской сущности и слыхом не слыхивал.

Но само главное – расписал московский гость, как над шашлыком колдовали роскошные кавказские парни со смоляными усами, услужливо подбегали к столу, изгибались вопросительно: «Что изволите?»

Коробейникову захотелось послать журнал Серёжке – вот бы посмеялся, как его, истинного русака с чёрными усами, спутали с грузином. Впрочем, и сам рассмеялся Коробейников – Серёжка и в самом деле похож на южанина, что ж тут поделаешь!

В первые минуты Коробейников разозлился, он, кажется, как чайник, с крутым, обжигающим паром кипятком пыхтел на этот холодный, ядовитый рассказ. Захотелось сесть за стол, написать письмо, выплеснуть на бумагу всю эту злость, но какой-то здравый смысл сдержал его, вспомнилась к месту народная мудрость о том, что не стоит метать бисер перед свиньёй, и ему стало стыдно, точно обдало пронизывающим ветром.

Сейчас ему подумалось, что, наверное, некстати вспомнилась история. Может быть, Альберт Александрович, нынешний сосед по палате, и не такой человек. Ведь встречался он десятки раз с журналистами, с толковыми, обстоятельными ребятами, которые не с «налёта-поворота», а основательно разбирались в деревенских проблемах, а главное – в людях и уж, конечно, не лгали так нагло и беззастенчиво.

Из оцепенения Михаила Петровича вывел стук в дверь, а потом в палату вкатилась полная женщина в блестящем халате, в очках, с копной каштановых волос, и Коробейников поняв, что это по его душу, болезненно напрягся.

Женщина, опустившись на стул рядом с кроватью, вдруг повела речь о том, как, наверное, хорошо, что сегодня пошёл дождь, в середине мая – это как находка, даже ей, врачу, понятны крестьянские заботы. Вроде угадала мысли Коробейникова рыжая врачиха – это прозвище для неё возникло моментально, и Михаил Петрович посмотрел на неё внимательно. А она, смутившись взгляда, продолжала говорить, что вчера в областной газете прочитала интересную статью про наше славное (сказав это слово, она усмехнулась) крестьянство, которое упрекают за то, что плохо кормят горожан. А как может быть иначе, если деревня пустеет, в ней, как после войны, не осталось крепких мужских рук. Какой-то мудрец сказал, что общество тогда живёт хорошо, когда хорошо живёт крестьянин.

Альберт Александрович приподнялся на своей кровати, с хрустом переместил своё крупное тело, вмешался в разговор:

– Но вот, там, у загнивающих капиталистов, пять человек сотню кормят…

Врачиха ответила, не задумываясь:

– Да если нашим крестьянам такие условия создать, разве они хуже будут работать. Я правильно говорю, Михаил Петрович?

Коробейников кивнул головой, он и сам часто задумывался над этим, и суждение врачихи пришлось ему по душе. От непринуждённого разговора он как будто выпрямился, внутри, где всё склеилось, ссохлось за сегодняшний день, сделалось просторнее, в лёгкие точно хлынул свежий поток воздуха.

Это потом, через несколько дней, он поймёт, что Наталья Сергеевна (так звали врачиху), наверное, к каждому обходу готовится, ищет тему для разговора, близкую и понятную для её пациентов. Специально психологически нажимает на чувствительные клавиши души, понимая, что сказанное в тон, попадающее в яблочко слово тоже лечит, исцеляет не хуже лекарства.

Так они оживлённо беседовали с полчаса, и когда Наталья Сергеевна начала спрашивать про болячки, мерила давление, ослушивала, Коробейников проникся к ней доверием, в душе что-то сдвинулось, и тяжесть, что давила на грудь и живот, вроде поуменьшилась в весе, а ледяной комок в горле растаял, как тает мороженое.

– Лечить вас будем! – засмеялась Наталья Сергеевна. – Впрочем, про нас, врачей, много анекдотов. Один вот как раз про подобную ситуацию. У постели больного собрался консилиум и решает: «Ну что будем делать, лечить или пусть поживёт?»

Коробейников поймал на себе её с прищуром испытывающий взгляд: понял ли он шутку? Кажется, врачиха осталась довольна… И уже обращаясь к Альберту Александровичу, сказала с улыбкой:

– Ку вот вам и напарник по прогулкам появился. Вы гулять любите, Михаил Петрович?

– В каком плане? – не понял вопроса Коробейников.

– А в прямом – на воздухе? У вас хоть и такая болячка, которую старые врачи лечили под одеялом – то есть при полном покое, но, я думаю, вас в этих четырёх стенах не удержишь. Так что поможете Альберту Александровичу на ноги стать.

Она ушла, шуршащий её халат точно рассекал воздух, а Альберт Александрович, грузно повернувшись на кровати, спросил:

– Ну, как наш доктор?

Коробейникову Наталья Сергеевна понравилась, но он не привык делать оценки моментально, наоборот человек в его глазах укреплялся постепенно, понемногу, неприметно для взора. Больше всего он боялся поспешных оценок, в один присест, что называется. Человек – существо сложное, мудрое и на иного всю жизнь потребуется, чтобы открыть, заглянуть во внутрь, как в колодец, испить до дна или радость счастливого открытия, или горечь ошибочного, мимолётного.

Он поэтому промолчал, рано ему делать оценки и выводы, и не об этом сейчас болит у него голова. Просто он спросил про наказ Натальи Сергеевны, и Альберт Александрович рассмеялся:

– А мне, брат, сейчас как ребёнку-годовичку ходьбу надо осваивать… Три недели на спине провалялся – хватит, пора на ноги становиться…

– Радикулит?

– Бери хуже – инфаркт! Как выстрелом сразил. Знаешь такую вещь – идёшь-идёшь, всё нормально, жизни радуешься, женщин любишь и вдруг бах! – свет в глазах меркнет и как кутёнок мордой в землю. У меня так случалось…

– А раньше не болели?

– Да как сказать? Наверное, как все люди моего поколения… Ведь нам такое времечко досталось – война, голодуха, культ личности – короче, все беды. Я первый раз без памяти был, когда в пятидесятом отец в тюрьме оказался.

– Репрессирован был?

– Да, можно сказать и так… А лучше, как у одного писателя по-моему, Ивана Вольнова, книжка называлась – «За язык пропадаю»…

– Сказал что-нибудь?

– Точнее, по-русски выразиться, ляпнул… Знаешь, какой мы народ русский во хмелю? Как помело! Всё несём, что с бору, что с сосенки… Вот и батя таким оказался. Мать у меня еврейка, аккуратная, в суждениях неторопливая, всё сдерживает отца: «Ты, Саша, во имя себя живи, не распахивай душу, у тебя и так всё видно, что ты за человек».

Наверное, не любила она его, просто жалела, бесталанного. А тот гонору себе нагонял. Он перед войной в Ленинграде Военно-морскую медицинскую академию окончил, хирург, говорят, был классный, всю войну конвои обслуживал в Мурманске. У него орденов – весь китель увешан. Я даже испугался звона этого, когда он после войны домой приехал. Но на флоте его держать не стали, кому-то что-то сказал напрямую, его и вытолкнули в звании майора в запас.

Мать в Ленинграде жила после блокады. Нам повезло здорово – квартира сохранилась. Кругом развалины от бомбёжек и артиллерийских обстрелов, а наш дом – целёхонек, только без стёкол стоит. Но отец в Ленинграде не пожелал жить, поехал искать счастье в Казахстане. Его фронтовые друзья перетащили в какую-то больничку в Акмолинске. Может быть, там он и женился, а матери всё равно письма слал.

И вдруг новость – едет, а его нет и нет. Это потом мы узнали, что его прямо на вокзале арестовали. Оказывается, он в ресторан заглянул, клюкнул как следует и анекдот какой-то про товарища Берию рассказал. Вот и покатил в другую сторону, в Магадан, четвертной, что ему подарила судьба, разгуливать. Только в пятьдесят пятом дома оказался… Кашлял как будто внутри него барабан бухал. Ну и, видать, не выдержал, стал запоем страдать. Полгода мужик как мужик, в больнице работает, а потом три недели, как отдай, лежит в лёжку, глушит водку. Страшное зрелище: зарастает бородой, как медведь какой-то бурый, руки трясутся – стакан ко рту не может поднести.

Ну, кто его, такого, в больнице в Ленинграде держать будет? Прогнали с работы, а он в Новгородскую область пристроился, в одну районную больницу. И надо же, судьба! – шёл по улице, тучи к дождю собрались, разряд ударил – и в него, не копнулся…

– Да-а, – сказал Михаил Петрович, – и правда судьба, на фронте уцелел, а здесь…

– Власть ему такую судьбу уготовила, – Альберт Александрович, сверкнув глазами, передёрнул плечами.

– Власть тоже из людей складывается, – тихо сказал Коробейников, – и жизнь из людей.

– Ну, уж это вы не скажите, – Альберт Александрович колыхнулся могучим телом, заскрипел пружинами. – Выходит, по-вашему, общество на хороших и плохих делится? Пришёл хороший к власти – значит, порядок, плохой – готовь могилу? Да нет же, система у нас такая…

– Наверное, вы меня неправильно поняли? – сказал Коробейников. – Причём тут система?

– Система кнута, – сказал Альберт Александрович, – и никакой сложности. По низам щёлкает, чтоб, как овцы, послушные были.

– Ну, это вы зря! Я вот всю жизнь работаю и не чувствую, что меня кнутом щёлкают. Дело надо делать…

– Ну тогда вы счастливый человек, – Альберт Александрович сощурился будто от яркого света, – а я вот каждый день пишу белиберду, славословлю то, во что не верю.

– Ну, тогда не пишите…

– А жить как? Когда-то был знаменитый московский журналист и редактор Пастухов, который был вхож и в богатые московские дома. И вот однажды на приёме у московского генерал-губернатора Долгорукова произошёл между хозяином и Пастуховым памятный разговор: «Какое направление имеет ваша газета, уважаемый Николай Иванович?» – спросил Долгоруков. А тот не задумываясь, отвечает: «Кормимся, Ваше превосходительство». Вот и мне приходится так…

Наверное, он ожидал, что Коробейников рассмеётся, глядел на него с интересом, но Михаил Петрович молчал, думал, глядя в потолок. Интересный человек, кажется, думающий, только не договаривает, хотя в душе кипят страсти. А какие страсти? Почему-то подумалось, что человеческая душа у таких людей покрыта толстым слоем чёрной накипи. И тут же пришла мысль, встала как вопрос: а у тебя что, светло на душе, празднично, не истоптано сердце печалью и бедами?

 

Глава 3

Три дня Коробейникова таскали по кабинетам, снимали электрокардиограмму, брали кровь на анализ, лепили клеем проводки к голове, и всё это ужасно надоело, даже подумалось со злостью, зачем и кому это нужно? Ему страшно хотелось курить – три дня как он передал начатую пачку сигарет Коле и сказал: «Если выкарабкаюсь из больницы, тогда и закурю, а сейчас баста!» – тянуло на улицу, где разыгралось солнце и наверняка поёт тугим радостным звоном наполненная влагой земля.

Но Наталья Сергеевна, вкатываясь в палату, приветливо улыбалась, опять начинала какие-то свои отвлекающие разговоры, говорила о прочитанных книгах, своей загородной дачке, скорее даже и не дачке, а так, маленьком садовом домике, где с трудом умещаются стол и диван, об огороде, на котором были посажены огурцы и помидоры. Оказывается, она прочитала в каком-то журнале, что помидор – такое растение, которое своими корешками всасывает влагу с силой в двадцать атмосфер. И самое большое количество слонов на земном шаре – на Мадагаскаре, даже больше, чем в Индии, откуда слонов развозят по зоопаркам мира.

Как бы между прочим Наталья Сергеевна проверяла пульс, мерила давление, мяла живот. И всё это под весёлые рассказы о своих огородных делах и о прочитанных книгах. Коробейников понимал, что это умение уходить от волнующих вопросов – ловкий приём, своего рода мудрость и хитрость, как говорится, святая ложь во спасение, но слушал врачиху с интересом, рассказчик она была интересной, и даже Альберт Александрович прислушивался к этим разговорам, скептически улыбался.

Однажды тот не выдержал и после ухода врача, мрачно посмотрев на Михаила Петровича, хриплым голосом спросил:

– А вам не кажется, Михаил Петрович, что она нам зубы заговаривает, а? Сладкие пилюли подбрасывает? Все эти бредни её – сказки про белого бычка – на простаков рассчитаны, на пескарей, которые голый крючок захватывают, глотают, как голодные псы…

В какой-то степени Михаил Петрович был согласен с соседом, ему и самому давно стал понятен смысл этих манер, вроде заговаривания зубов. Он вспомнил, что в его родной деревне жила тётя Марфуша, трухлявая старуха, беззубая, но к которой вся деревня шла «заговорить» зубы. Старуха что-то шептала своими втянутыми тонкими губами, плевала через левое плечо, осеняла дрожащими высохшими перстами. Здравомыслящему человеку было трудно поверить в целебные свойства всех этих причитаний и заклинаний, но странное дело – проходили сутки-вторые, и пациентам бабки Марфуши становилось легче.

Сейчас, вспомнив это, Михаил Петрович подумал, что, наверное, лечила бабка одним лекарством. А лекарство это носит очень короткое название – вера. Великую она имеет силу, как насос, накачивает душу стремлением жить, двигаться, дышать. А вот у него, у Коробейникова, ушла эта вера, растаяла, как летнее маревое облачко. Чему можно верить, если Надежда, его любимая Надежда, его родной человек, способный обогреть, накормить, лаской снять усталость, исчезла в один миг? А сын, Серёжка? С первых дней его жизни он любовался сыном, и когда он выносил его на улицу погулять, прижимал к груди, милее музыки звучало в его душе тихое детское посапывание. Серёжка на улице засыпал мгновенно, как будто в чистом воздухе были растворены успокаивающие звуки.

Но не мог и согласиться с Альбертом Александровичем насчёт этих «бредней», «сказок» и других обидных слов в адрес врачихи! Как говорится, нет желания – не слушай, нельзя сурово судить человека за откровение или за уловку во спасение.

Он сказал об этом Альберту Александровичу, и тот встрепенулся:

– Вы её третий день слушаете, а я уже почти три недели. И всё развеселить меня пытается. А я уж давно судьбой обижен…

– У вас семья есть? – спросил Коробейников.

– Есть. Ну, а что в том толку? Понимаешь, сосед, не в семье дело! Что такое семья? Сытный ужин, уют, чистота, да? А мне это не нужно. Я, как собака, готов на улице валяться, лишь бы свобода была.

– Неужели вы не свободны?

– Нет! Моя свобода чужой волей повязана. В данном случае – редактором. Заставляет писать всякую муру – про доярку, которая три тысячи килограммов молока от коровы надоила, про хлеб и навоз, про станочников-ударников и так далее.

– А про что надо писать?

– Людей надо будоражить, от сонного царства будить.

– Вот и будите… Вам и карты в руки…

– Да нет у меня свободы. А была бы – я бы призвал их к забастовкам, к митингам, к возмущению.

– Может быть, в вас обида за отца живёт?

– Сказать откровенно – да, живёт! Но не только за него. И за себя тоже! Почему я вот болею, а другие – как кряжи лесные, а?

«Эх, братец, – подумал про себя Михаил Петрович. – Этот вопросец я бы и сам подбросил, только кто на него ответит?» А вслух сказал:

– Знаете что, Альберт Александрович, пойдёмте гулять. Нам врач советует. А насчёт митингов – знаете, что я вам скажу? Никогда слово дело не заменит. Сейчас и так много митингуют, а толку что? В магазинах пусто…

Альберт Александрович замолк, начал натягивать пижаму, а Коробейников подумал: «Эх, журналист, наивная душа, да знал бы ты наши деревенские проблемы? Там всё на такой тоненькой ниточке держится – дёрнешь ненароком – и всё полетит в пропасть. Там и так работать некому, а забастовку эту доярки в ладоши будут приветствовать, так им обрыдло всё – тяжкий труд, ранние подъёмы, неустроенность быта».

На улице стояла тишь, после дождя солнце словно навёрстывало упущенное, пригревало ласково, и они зашагали по дорожкам вокруг больницы. Какой-то догадливый человек проложил их подальше от корпуса, среди сосен, и создавалось впечатление, что бредёшь по лесу.

Они сделали два круга, и Альберт Александрович поднял руки вверх, дескать, сдаюсь! Ему и в самом деле тяжело дались эти круги, в груди возник какой-то возбуждённый хрип, и он блаженно вытянул ноги на скамейке около здания, подставив лицо солнцу.

Коробейникову сидеть не хотелось, наоборот, сейчас, когда немного улеглись боли, обуяла его жажда деятельности. В нём словно разгорался маленький костёр движения, и он хотел сделать ещё несколько кругов, как его окликнули:

– Михаил Петрович, подождите!

Женщина, розовощёкая, с пушистыми волосами, с весёлыми голубыми глазами, в которых, кажется, купаются облака, глядела на Коробейникова с улыбкой.

– Забыли, Михаил Петрович?

Стало неудобно, впрочем губы Коробейникова тронула лёгкая, едва приметная улыбка, извините, мол, не признал, а женщина, стоящая сейчас перед ним в белом халате, не дожидаясь ответа, сказала:

– Вот вы какие кавалеры, даже дам своих не помните.

Далёкое прошлое, безмятежное и радостное, воскресилось в памяти:

– Мичуринск, Нина?

– Да, да, Мичуринск, и я точно, Нина, – засмеялась она легко и весело.

И в памяти Коробейникова мгновенно прояснилось всё: и выпускной бал в педагогическом институте, и радостная Надежда, и эта хохотушка Нина, которая всё звала и звала танцевать Михаила Петровича, а тот вздыхал, хмурился – неудобно было покидать жену. Наконец Надежда не выдержала и сама подтолкнула его:

– Да потанцуй ты с девушкой, увалень этакий!

Словно повинуясь этому приказу, он медленно пошёл в центр зала, то и дело оглядываясь на Надежду, и нехотя начал танцевать. Нина показалась ему молоденькой, совсем юной, безмятежной, как школьница, но когда сказала ему, что он танцует лучше её мужа, он удивлённо взглянул на неё: у этой девочки ещё и муж есть!

Они закружились в вальсе, и потихоньку скованность в движениях ушла, а наоборот, вселилось веселье, блаженное состояние: музыка только вызывала ощущение лёгкости, безудержного молодечества, и он начал напропалую говорить Нине, как прекрасно она танцует, словно плавная пушинка, маковое зёрнышко. И вообще, таких красивых женщин мало на свете, и он искренне завидует её мужу.

Конечно, он лукавил немного, в такой день грешно не солгать, не сделать человеку приятное, тем более Нина глядела на него радостными глазами, спрашивала:

– Вы правду говорите?

– Святой истинный крест, как клялись старые моряки.

– А вы что, моряк?

– Видит бог, что не вру. Пришлось побултыхаться в море.

– Воевали, да?

– Да, пришлось…

Этот диалог, лёгкий и беспечный для Коробейникова, кажется, заставил Нину вздрогнуть. Она умоляюще смотрела на него, словно ждала продолжения разговора, но какой разговор в танцах. Они закончили танец, и он вернулся к Надежде с твёрдым решением больше не танцевать. Но объявили «белый танец», и Нина легко, как бабочка, подпорхнула к ним, спросила у Надежды:

– Не возражаешь, Наденька?

– Нет, нет, – весело махнула рукой жена, и Нина взяла за руку Михаила Петровича. По-прежнему призывно гремела музыка, горели радостным блеском глаза у Нины, и Коробейников каким-то шестым чувством понял, что он нравится Нине, хотя внутренний голос шептал ему – подальше, подальше надо от этой женщины, иначе чем чёрт не шутит!

Был радостный день – Надежда закончила институт – и в этот день раздражать её, сеять сомнения в душу – просто преступление. С Надей они познакомились в сельхозинституте, и она несколько лет после работала агрономом в том же совхозе, где он был директором, но после рождения второго сына жена сказала:

– Всё, больше не могу. Душа рвётся на части между полем и семьёй.

Год она отсидела дома, а потом устроилась в школу преподавателем труда. Но зарплата была мизерной. И когда Надежда узнала из газет, что в педагогический институт Мичуринска специалистов сельского хозяйства принимают на третий курс заочного отделения, она твёрдо решила: будет учиться!

Четыре года учёбы дались ей нелегко, она ездила на сессию с младшим сыном; уходя на занятия, оставляла Петьку с хозяйкой, конечно, за плату, но какой-то внутренний огонь наполнял её удалью и неукротимой страстью, и она окончила институт с красным дипломом. Правда, при этом смеялась:

– Лучше бы с красным лицом и синим дипломом, чем с красными корочками, но фиолетовой рожей.

Сегодня был её день, венец мытарству, переживаниям!

Несколько танцев Михаил Петрович танцевал с женой, и она казалась ему гордой и высокой, чем-то напоминающей морскую чайку в этом тёмно-белом платье, с любопытно-чёрными точечками глаз. Но через некоторое время снова подошла Нина, и Михаил Петрович теперь уже сам, словно почувствовавший расслабленность, легко танцевал с ней. Он не помнит сейчас, о чём они говорили, наверное, о каких-то банальностях, сентиментальной чепухе, если память перемолола это без остатка. И сама Нина выветрилась из памяти, и вот сейчас он с трудом узнал её:

– А я думала, – сказала сейчас Нина, – вы меня и не узнаете.

Альберт Александрович резко вскочил со скамейки, попытался схохмить:

– А он у нас такой, Михаил Петрович – красивых женщин в упор не видит…

Но Нина как-то бесцветно, невидящим взглядом посмотрела на журналиста и спросила:

– Как Надежда?

Бескровным стало лицо Коробейникова, это он почувствовал сразу, как отхлынула кровь, провалилась куда-то вниз, и Нина, наверное, поняла его состояние, не торопила с ответом, дала возможность дохнуть свежим воздухом, унять сердечный перестук. Коробейников провёл вялой рукой по лицу, вроде ощупал себя, сказал глухо:

– Нету Надежды.

– Несчастье, да?

– Рак заточил…

Тягостная пауза повисла в мире, даже в вершинах сосен затих ветер, и Нина заговорила с жалостной интонацией:

– А как она радовалась, когда институт закончила! Кажется, на крыльях летела! Эх, жизнь-жестянка, не щадит она нас…

Она подняла голову, и Михаил Петрович заметил: ресницы будто склеились от слёз, на них блестели, как на листьях, капельки светлой росы.

Потом Нина, стыдясь за свой бестактный вопрос, сказала тихо:

– Простите меня, Михаил Петрович. Знала бы – не спросила. По себе сужу – такие беды опустошают.

Она что-то ещё пробормотала – Михаил Петрович не понял что – сейчас его мозг снова выхватил из закоулков памяти Надежду. Но хватило сил глянуть на Нину, и она сказала виноватым тоном:

– Вы заходите ко мне, Михаил Петрович, ладно? Я здесь работаю, врачом-лаборантом. Мой кабинет на третьем этаже, четырнадцатая комната.

И пошла устало, медленно, будто перед этим отмахала вёрст сто, а сейчас никак не разомнёт затёкшие ноги. Михаил Петрович глянул на журналиста, предложил:

– Может быть, ещё погуляем?

Ему вдруг захотелось сейчас двигаться, преодолевая самого себя, идти и идти, взять себя в руки, иначе снова защемит в груди, нудно отзовётся в боку. Альберт Александрович поднялся, с натугой распрямился во весь богатырский рост, усмехнулся.

– А вы счастливый человек, Михаил Петрович! Вон какие у вас знакомые женщины.

Пришлось рассказать ему о своей неожиданной встрече с Ниной тогда, больше полутора десятков лет назад, и в больших, рассудительных глазах мелькнула весёлая искорка:

– А вы ещё и танцор великий, – сказал с ухмылкой Альберт Александрович, – никогда бы не подумал.

– Голь на выдумки мудра, – отшутился, может быть, и не совсем удачно, Коробейников, и сосед надолго замолк, видимо, погрузился в собственные думы. Они ходили ещё минут двадцать, пока неожиданно из облачка не закапал дождь, оставляя на асфальте мокрые пятна.

– Э-э, брат, – усмехнулся Альберт Александрович, – не хватало нам, как школьникам, насморк схватить.

И он резво юркнул в подъезд, а Михаил Петрович постоял несколько минут под козырьком дверей и дождавшись, когда дождь смолкнет, снова пошёл по дорожке. Почему-то ему сейчас страшно хотелось двигаться, жить: ему казалось, что не сделай он этого – наступит смерть, удушье подступит к горлу, и замрёт недопетая песня. Может быть, на него дождь так подействовал, или встреча с Ниной?..

Вспоминая о Нине, он почувствовал, что та скорбь, тот прощальный, какой-то капитулянский настрой в душе его проходит, и ему словно улыбалось своей голубизной небо, сейчас прорезавшееся после свалившейся на восток тучки. Он уже не смотрел на мир тяжёлым спёкшимся взглядом, а наоборот, любовался зеленью омытой дождём травы, немногословным рокотом сосен, голубой простынной далью.

Он вернулся в палату посветлевший, будто побывал в поле, где сейчас наверняка звенят где-то в сизой выси песни жаворонка, незамысловатые такие, а трогающие до слёз, и благоухают травы, напоённые влагой да парят ширококрылые орлы. Журналист, завидев Михаила Петровича, хлопнул в ладоши, дружелюбно забасил:

– А вы, оказывается, большой хитрец, Михаил Петрович! Такую женщину знаете и молчите!

– Не знал, что она здесь работает. Да и виделись мы всего один раз в жизни.

– А вы Ваньку не валяете, а? По взгляду вижу – обманываете меня. Да и она в вас впилась взглядом – не оторвёшь.

– Вот когда в вас профессия заговорила, Альберт Александрович. Любите вы, журналисты, метафору, стало быть, из маленькой мухи слона накачать. Ничего в её взгляде не было – ни пристрастия, ни подобострастия. Просто узнала меня и остановилась…

– Не скажите… Уж мне со стороны было виднее – пожирала она вас своими глазками.

Вот такой разговор, больничный трёп, не больше, а всё-таки вселилась в тело лёгкость, упругость, даже послеобеденный сон не сморил Коробейникова. Чепуха какая-то получается: вроде в жизни чего ждёт Михаил Петрович, радостных открытий или, как ребёнок, конфетку сладкую во рту ощущает.

Храпел Альберт Александрович, стонал и скрежетал зубами во сне, а когда проснулся, просипел:

– Завтра пойдём наводить мосты.

– Какие мосты? – не понял Коробейников.

– А к вашей знакомой. Должна же она знать, что она красивая женщина. А то наш брат мужик – сухарь, может сверхделовым быть, не заметить красоту. А женщины, как цветы, любят, чтоб на них любовались.

Натянулось что-то в Коробейникове – насчёт завтра угадал журналист, собирался Михаил Петрович заглянуть к Нине, но никак не в компании с Альбертом Александровичем, беседовать легче не большой командой, а тет-а-тет, так удобнее, а то вроде разговора на стадионе получится, когда все кричат, а друг друга не слышат. А может быть, он просто загнан и устал, раним до обострённости, если так болезненно воспринимает…

Больничный режим, кажется, больше всего угнетал Коробейникова. Он просыпался рано по своей старой деревенской привычке, часов в пять и до половины восьмого, когда начинала пробуждаться больница, вертелся на кровати, жгутом свивал простыню, бесцельно глядел в потолок и думал, думал. Чаще всего думал Коробейников о работе – о том, как там без него управляется его заместитель, главный агроном Кожевников, мужик колготной, шумоватый, который готов любому и каждому доказывать свою правоту, «качать права». Кажется, многим хорош главный агроном – и дело знает, и поле любит, готов целый день, как пень, торчать у тракторов, не постесняется закатать рукава рубашки и в машину, в грязь залезть, гайки крутить, как заправский слесарь, а вот эту свою черту – шумливость, вздорность, пустяшные взрывы – не может в себе преодолеть. А вспыльчивый человек чаще всего выбивается из нужной колеи, и тогда всё не клеится, поводок самоконтроля рвётся.

С годами, кажется, Кожевников немного стал сдержаннее, но всё равно иногда даёт волю своим чувствам, словно вожжами себя нахлёстывает, пытается утвердить непогрешимость своего мнения. Недавно он сцепился с первым секретарём райкома партии Голошубовым по поводу свёклы и, кажется, не вмешайся в спор Коробейников, могло бы кончиться плохо.

Голошубов – человек, немного избалованный властью, любое указание «верхов» воспринимает до наивности просто: приказали – делай. А тут в обкоме приказали – под свёклу надо делать одну культивацию, причём мелкую, чтоб не высушивать землю, тогда всходы будут дружные, как грибы после дождя.

– А сорняки? – спросил Кожевников.

– А причём тут сорняки? – вопросом на вопрос ответил Голошубов.

– Да притом, – начал закипать главный агроном, – что одна культивация их не уничтожит. Через неделю поле не узнаешь – зелёным ковром покроется.

– Гербициды применим…

– А где они у нас? Да и дорогое это занятие – гербициды. Себестоимость каждого гектара высоко подскочит!

– Значит, вы не согласны с линией обкома? – с нажимом спросил Голошубов.

– Не согласен. Более того, считаю это вредным. Опять обком крестьянами командует, а ведь ещё Ленин предупреждал – не сметь командовать мужиком…

«Эх, грянет сейчас Полтавская битва», – подумал тогда Коробейников и как в воду глядел. Губы у Голошубова приплясывать начали, как в лихорадке, как блажной человек стал, но и на Кожевникова противно глядеть – глаза выкатились из орбит, лицо багровое, точно ему на голову колесом наехали, говорит быстро-быстро, как из пулемёта строчит. Подумал Коробейников, что такое соперничество до добра не доведёт: не знает что ли главный агроном, что извечный закон «Тот прав, у кого больше прав» и на этот раз сработает, – и вступил в разговор:

– Видимо, Василий Семёнович, – он обратился к Голошубову, – надо нам детально изучить новый метод. Попробуем на практике, тогда и будем опровергать, товарищ Кожевников.

Теперь он уже к главному агроному повернулся, который совсем контроль над собой начал утрачивать, коротко и зло вскидывался, как утки на болоте, готов руками, как крыльями, махать. Но, видно, его рассудительный разговор успокоил обоих – договорились тогда, что они применят новый метод на всех полях, но и гербицидами район поддержит. А когда уехал Голошубов, кажется, даже довольный собой – он садился в машину, как новый пятак – директор сказал Кожевникову:

– Кто тебя просил доказывать ненужное? Не хочешь сеять по-новому – загоняй культиваторы и шуруй. Надо поделикатнее, как бы помягче, дипломатичнее что ли, быть…

Скривил губы в недоброй улыбке Кожевников, но, кажется, и его такой вариант устроил. Соперничество это похоже на бодание телёнка с дубом, самое бесцельное дело…

 

Глава 4

…Пробудился Альберт Александрович, высокий, костлявый, в тапках на босу ногу пошмыгал в туалет, и Коробейников загадал про себя: заговорит сейчас он про Нину – значит, тогда не пойдёт к ней Коробейников, нечего ему там делать, а не заговорит… Но мысль оборвалась неожиданно на полуслове: глупость какая-то в голове, он будто в карты ворожбу открыл: скажет, не скажет… Это его дело, журналиста, а Коробейников обязательно к Нине сегодня наведается.

Он с нетерпением ждал врача, и когда Наталья Сергеевна появилась в палате, даже улыбнулся блаженно: сейчас кончится обход и можно на прогулку идти. На улице, кажется, сегодня хорошая погода, солнце вытапливает остатки тумана в лесу, пар плывёт над соснами.

Наталья Сергеевна подсела к кровати Альберта Александровича, начала с анекдота:

– Слышали, как о вашем брате говорят? Я у Гиляровского прочитала, как давали сообщение о коронации Николая Второго. В первом номере написали: «Царю на голову возложили ворону». В следующем номере дают поправку. «Царю на голову возложили не ворону, а корову». И только в третьем номере дали поправку на поправку: «Царю на голову возложили не корову и ворону, а корону».

Вступил в разговор Альберт Александрович, хрипло рассмеялся:

– Это что, Наталья Сергеевна, вроде анекдота. А я другое, более злое вспомнил. На кладбище установили доску: «Здесь покоится прах честного человека и журналиста Иванова». Прочитал один и воскликнул: «Господи, какие времена пошли, в одну могилу двух человек сразу кладут».

Доктор глянула на тонометр, покачала головой:

– Да у вас сегодня давление подскочило.

– Это потому, что Альберт Александрович много о женщинах думал, – подначил Коробейников. Не всё же журналисту над ним трунить, надо когда-то и ему давать сдачу.

– Что, влюбился? – засмеялась Наталья Сергеевна.

– Шутит Михаил Петрович, – добродушно заулыбался Альберт Александрович. – Просто встретили мы с ним красивую женщину, врача-лаборанта.

– Нину Дмитриевну?

– Её самую. С ней когда-то товарищ Коробейников на светском балу танцевал, как с Наташей Ростовой.

– Нина Дмитриевна у нас – женщина серьёзная. Только несчастье недавно пережила.

– Какое, – спросил нетерпеливо Коробейников.

– Муж у неё на стройке погиб. Самая нелепая смерть – на крыше пятиэтажки заливали гудрон, а он поскользнулся и скатился вниз. И до больницы не довезли.

Словно порохом рвануло в груди Коробейникова – так вот о чём вчера намекнула Нина об общности человеческой судьбы. Теперь понятно, почему сверкнули на её глазах слёзы, померк взгляд, словно потухшая звезда скатилась с небосклона. Значит, и ей жизнь дала горький урок скорби и печали.

– А дети у неё есть? – спросил Коробейников.

– Дочь в мединституте учится. Сейчас Надежда Дмитриевна одна живёт.

Доктор посмотрела на Альберта Александровича и с грустью спросила:

– А вы случайно вчера не устали, не переутомились, а? Не заводил вас Михаил Петрович по дорожкам?

– Да нет; только два круга всего.

– Сегодня придётся сократить наполовину. Посмотрим, как завтра давление будет себя вести.

Она пересела поближе к Коробейникову и улыбнулась:

– Ну, а как вы, герой колхозных полей?

– Совхозных, Наталья Сергеевна!

– Какая разница! Главное – в поле жизнь проводите. Но я вроде замечаю – настроение у вас погасло… – и она с любопытством посмотрела на Коробейникова.

Ловя этот взгляд, усмехнулся Коробейников, слишком страшную новость сообщила о Нине Наталья Сергеевна. Человеческая сущность гибкая, как пьняк, и если ещё утром он твёрдо был уверен в необходимости встречи с Ниной, то сейчас с грустью думал: «А зачем?» Не обидит ли этой встречей, не вызовет ли жалость к себе или, ещё хуже, обидит сожалением её, навеет грустные воспоминания? Как это там у Горького: не жалеть, не унижать человека жалостью, его уважать надо!

Уважение к Нине, а не сочувствие сейчас рождалось в голове Коробейникова. Заметил он вчера – Нина держится, как стойкий солдат, значит, и ему надо не раскисать, не мочалиться, не напускать на себя грусть и тревогу, а вцепиться в жизнь дубовым побегом, не давать сломать себя ледяным ветрам жизни.

Наталья Сергеевна померила давление, пощупала живот, послушала лёгкие и сказала спокойно:

– Кажется, мы на верном пути, Михаил Петрович!

Она ушла, а Коробейников ещё долго лежал, будто обрушился на него грузный мешок, придавил, приплюснул, сдавил спину. Нет, надо было бороться с собой, сбрасывать это психологическое оцепенение, и он предложил Альберту Александровичу:

– Ну что, прогуляемся?

– Да нет, сосед, мне лучше полежать. Уж вы без меня к Нине Дмитриевне сходите.

– Без вас не смогу, – засмеялся Коробейников, – не так язык подвешен…

Он выбрался на улицу, и лицо обдало банной духотой. Припекало сегодня, светило по-праздничному, победно и яростно, и Михаилу Петровичу захотелось присесть где-нибудь на лавочке, подставить лицо солнцу – пусть загорит, на загоревшем лице стираются морщины. Ещё вчера он приметил такую скамеечку в самом конце больничной территории, перед сетчатой оградой. Около скамейки желтели примулы и одуванчики, мягкая шелковистая трава только прикрыла влажную землю. Сейчас было даже жалко топтать этот нежный бархатный ковёр.

Наверное, он задремал, разомлевший под ласковым солнцем, и когда возвращался, уже слышал, как гремели посудой на кухне – время обеда. И снова, как вчера, неожиданно столкнулся с Ниной. Тёмно-бордовое платье выглянуло из-под распахнутого халата, и это сочетание бордового и белого показалось Михаилу Петровичу необычно красивым, даже обворожительным.

– Как здоровье, Михаил Петрович? – спросила Нина, протягивая ладошку, и под пальцами ощутил Коробейников мягкую руку.

– Да вроде лучше. Так, по крайней мере, Наталья Сергеевна считает.

– А вы? – засмеялась Нина.

– И я тоже, – искренне ответил Михаил Петрович.

– А я вас сегодня в гости ждала, с вашим весёлым другом.

– Лежит он, нездоровится. Да и зачем вам наш визит? У вас и своих забот хватает. Я вам искренне сочувствую и одного прошу: держитесь!

Нина помрачнела лицом, какая-то печать рассеянности и тоски легла на лицо, но она ответила довольно бодро:

– А мне на людях легче своё горе переносить. Да вы, наверное, по себе это знаете.

Знал, ох, как знал Михаил Петрович, что такое тоска и горе, которые, кажется, висят в каждом углу дома, как иконы. В первые дни после смерти Надежды он с тоской ждал ночи, точно какого-то страшного приговора, когда не спрятаться и не отвернуться, вроде всё время под дулом ружья находишься. А женщине наверняка вдвойне страшнее. Но говорить об этом не стал, а наоборот перевёл разговор на другую тему – о погоде, которая, кажется, повернула на лето, о предстоящих отпусках.

– Сам-то я, правда, всё время в отпуск в месяцы с буквой «р» хожу.

– Это как понимать?

– А очень просто, – засмеялся Михаил Петрович, – январь, февраль, октябрь, ноябрь и так далее. Стыдно признаться, но за свои пятьдесят три я ни разу в море не купался. Кому ни скажу – не верят.

– Что, не получается?

– Да вот проклятая работа не отпускает. То сев, то уборка…

– Плохо работаете, Михаил Петрович, – с грустной улыбкой проговорила Нина. – Вот, говорят, японцы такой эксперимент провели – на месяц отпустили директоров своих компаний в отпуск, а потом проанализировали и определились: где предприятие и фирма работали без срывов, там руководителей оставили на прежнем месте, а где аврал, провалы, чехарда – тех сразу поменяли.

– Попробовали бы японцы у нас, – с искренней тоской ответил Михаил Петрович. Ему на секунду представился худой, злой, с отёчным лицом Кожевников – какой уж тут эксперимент, лишь бы не завалил дело окончательно.

– Вы сейчас, я вижу, о работе тоскуете, – спросила Нина.

– Признаться – да. Заместитель у меня неуравновешенный, горячий. Может такое сделать – с головы не стрясёшь.

– Вам нельзя сейчас волноваться. В вашем положении лучше спокойным быть.

– Легко рассуждать!

– А вы попробуйте физзарядкой заниматься. Бегом или ещё чем. Каждое утро, а потом мне будете звонить. Честное слово, другое настроение будет.

– Телефон у вас есть?

– Есть. Записать или так запомните?

– Запомню.

– Ну, тогда твердите в памяти: 2-17-45.

– А если не поможет ваш рецепт? – спросил с улыбкой Михаил Петрович.

– С меня и взыщите, а не со своего заместителя.

И Нина весело зацокала каблучками по дорожке в центральный корпус. Михаил Петрович поднимался на свой этаж с весёлой улыбкой на устах. Он заново переживал весь разговор и радовался, что тяжкая тема, которая возникла и не могла не возникнуть, так удачно иссякла, и искренне позавидовал Нине – нет, она оказалась более стойкой, чем он ожидал, не раскисла, не сникла, как это часто бывает и, наверное, поступает правильно. Жизнь человеческая, если на языке физиков говорить, с очень ограниченным периодом полураспада, надо успеть многое, хоть это и не кино – лишние раздражающие кадры не уберёшь, вернуться назад нельзя, изменить прожитое – тоже. Великий философский смысл заложен в том, что человеческая жизнь необратима, она как судьба – одна.

Предвидел Михаил Петрович, какой вопрос задаст ему Альберт Александрович.

– Ну, были у Нины Дмитриевны? – спросил с улыбкой журналист, едва Коробейников перешагнул через порог.

– Нет, – категорически замахал головой Коробейников, хоть, наверное, покраснел от стыда. Нечасто ему приходилось в жизни врать, но сейчас он твёрдо, ещё в лифте, решил: не надо об этом говорить соседу. Где-то он читал, что никто не может избежать всего конкретного и неповторимого, что готовит ему судьба. Никогда не верил в это Коробейников, а сейчас смутился: а может быть, сегодняшняя встреча с Ниной – тоже конкретное и неповторимое. Пусть каждый останется наедине со своей судьбой.

На следующий день Нина возникла в их палате неожиданно, выросла на пороге, словно птичка-невеличка влетела в форточку. Альберт Александрович с шумом мылся в ванной комнате, наверное, опять чистил зубы. Удивительная привычка – несколько раз в день заниматься этим делом. У Михаила Петровича и вечером не хватает сил и времени дома заниматься этим, ещё утром кое-как, на бегу, на скоростях, а Альберт, кажется, основательный мужик.

Нина Дмитриевна уселась на предложенный стул, из кармана халата достала книжку:

– Вот, для вас специально принесла. О пользе бега.

– Неужели вы и в самом деле думаете, что это поможет?

– Непременно. Если вы, конечно, перед собой цель поставите здоровым быть. Я вот что в этой книжке вычитала: «Люди, не имеющие цели в жизни, несутся по ней с такой быстротой, что не замечают её бесцельности».

Она закрыла книжку, передала Михаилу Петровичу и начала пятиться к двери.

– И ещё там прочтите обязательно и запомните: «Тело человека выражает его характер, а его характер выражает человека как духовное существо». Я, например, каждое утро пробегаю пять километров и чувствую себя хорошо. Ну, жду завтра звонка.

Опять незаметно исчезла Нина, а Михаил Петрович остался стоять, как приколоченный к полу. Одержимость какая-то есть в Нине? Здравым смыслом наполняет она каждую минуту своей жизни, интересом, делает её осмысленной, не то, что он, раскисший и больной человек.

К вечеру приехал Николай, и Коробейников вышел снова на улицу, пригласил шофёра на «свою» (так он считал) скамейку. Николай долго рассказывал о совхозных делах, о своей семье, о том, как двойнята утверждают себя, пытаясь уже вцепиться друг в друга, и этот весёлый разговор, кажется, добавил настроения. И когда спросил про Кожевникова, Николай быстро ответил:

– Старается он. Вроде и кричать меньше стал.

А может, права жизнь с её выводом – ответственность увеличивается от бремени собственных дел и поступков. Может быть, верно заметила Нина Дмитриевна – уводит Коробейников своих «спецов» от ответственности, а те в свою очередь не получают наслаждения в деле, стараются сбросить с плеч лишний груз. Так ведь удобнее, налегке, по жизни идти…

При воспоминании о Нине Дмитриевне родилась у Коробейникова мысль сделать что-нибудь приятное для этой женщины, и он попросил Николая:

– Ты в сувенирах разбираешься?

– В каких сувенирах?

– В каких-каких, – усмехнулся незло Коробейников, – если бы я знал в каких? Понимаешь, надо врачу одному подарить.

– Хорошо лечит?

– Да нормально, – усмехнулся Коробейников, и стало легче на душе. А ведь и в самом деле стало ему легче после встреч с Ниной Дмитриевной, словно добавилось оптимизма, веры в себя. Она, как судьба, стала стимулом к жизни, будто вытряхнула его из небытия, и теперь, чтобы ни случилось, Нина не исчезнет из его памяти, не пройдёт бесследно, не канет в царство прошлого.

– А всё-таки что купить?

– Ну, может быть, самовар какой-нибудь расписной или ещё что. Знаешь, бывают такие самовары хохломской росписи, красивые – глаз не отведёшь. Придумай, ладно?

– Ладно, – согласился Николай, – помаракуем. А мясо не надо привезти?

Иногда к Коробейникову обращались с просьбой выписать кусок свежей говядины или баранины – скудно стало сейчас в магазинах – и сейчас Михаил Петрович махнул рукой:

– Ладно, выпиши. Не забудь только в кассе деньги на мой счёт записать.

Утро следующего дня опять было стылым и холодным, натянуло тучи, как занавесило небо, и, наверное, скоро пойдёт дождь. Михаил Петрович зябко поёжился – не самый удачный день для занятий физкультурой. Но тут же сделал себе окорот – легко человек поддаётся соблазнам, самую простую ситуацию пытается выдать за какой-то рок судьбы, чтоб преждевременно сложить оружие, склонить голову перед участью. А ценность в том и состоит, чтобы переломить себя. Ведь если признаться себе, хочется ему сейчас услышать в трубке голос Нины. Очень хочется… Так, чего же он жмётся, как шелудивый пёс, которому и в Петровку холодно?

Заворочался на постели Альберт Александрович, глухо спросил:

– Далеко собрались, Михаил Петрович?!

– Хочу бегом заняться! – сказал Коробейников и страшно смутился.

– Выходит, лавры братьев Знаменских покоя не дают, да? Ну давайте, давайте, сбейте оскомину, – и отвернулся к стенке.

Холодный ветер обжёг Коробейникова, но он не отступил, затрусил по дорожке. Глухо постанывали, раскачиваясь, сосны, нудно звенел ветер в ушах, но в середине больничной площадки было тихо, и Михаилу Петровичу даже показалось приятным оказаться в этом затишье после свирепого холодка на бегу. Несколько раз пробежал по короткой дорожке, и глаза заволокло потом, точно туманом, дыхание стало тяжёлым, сдавленным. Ему казалось, что похож он сейчас на альпиниста, которого вогнали в плотное облако, и сейчас он ничего не видит, усталость давила на плечи, будто там бугрился огромный рюкзак. Но он отчётливо понимал – если сейчас поддаться чувству усталости – всё, он свалится на первую же скамейку, долго будет приходить в себя, а потом не сделает ни одного шага. Жалким и раздавленным тогда покажется он себе.

Он быстро прошёл по дорожке, снова вышел на простор, где по-прежнему сердился ветер, и стылость словно толкнула его в спину, а ноги налились силой. Он бежал и думал, что человек – существо ленивое, бездействие и жизнь лишает смысла.

Когда через несколько минут он звонил Нине Дмитриевне из телефонной будки-автомата, ему казалось, что сегодня он переборол себя, одержал важную победу над апатией и собственной ленью, но если бы ему сейчас приказали сделать то же самое, он не сделал бы и шага.

Нина словно ждала звонка, ответила быстро и, кажется, довольным голосом воскликнула:

– Неужели вы на улице, Михаил Петрович!

– И даже бегал!

Даже самому непонятно стало, почему ему захотелось сейчас похвастаться перед Ниной: может быть, показать, что её высокий человеческий дух придал силу, уверенность?

Нина Дмитриевна засмеялась:

– Вот бы интересно на вас сейчас посмотреть!

– А ничего интересного. Мокрый, как мышь.

– Да уж, представляю.

Они проговорили несколько минут, и когда Михаил Петрович поднимался к себе в палату, встретил Альберта Александровича. Тот с головы до пят осмотрел Коробейникова, сипло сказал:

– Вот что значит над собой издеваться. На вас лица нет, – и пошёл, покачивая головой.

Коробейников заглянул в ванную комнату, долго рассматривал себя в зеркало и не нашёл в себе никаких изменений. Только седая чёлка прилипла ко лбу, а так даже посвежел, глаза блестят по-молодому.

Ещё два дня бегал по утрам Коробейников с натугой, с сердцебиением и одышкой, а потом почувствовал, что приходит к нему вкус к бегу, а самое главное – эти утренние звонки Нине, болтовня обо всём, отчёт о дне минувшем и предстоящих планах. Три дня спустя Нина попросила:

– Заходите ко мне в кабинет, Михаил Петрович.

Он заглянул к ней после обеда и впервые оказался среди огромного количества банок и склянок, среди колб и пробирок, как в хорошей химической лаборатории, и удивлённо закачал головой:

– И как вы тут голову не сломаете, Нина Дмитриевна! Вон у вас сколько стекляшек разных.

– Поначалу так и было. Я ведь почему здесь оказалась? После института места биолога в школе не нашлось. Это в деревне и сейчас учителей не хватает, любую девицу готовы взять, лишь бы часы велись. А здесь – куда не сунешься – всё занято. Свой педагогический институт в городе, такой же биофак, как мы с Надеждой Григорьевной заканчивали, так что специалистов оседает много. Пришлось в больницу лаборантом устраиваться, а потом переучиваться заново. Хоть основы нам и давали в институте, но тут дело с живыми людьми имеешь, право на ошибку исключено…

Нина рассказывала доверительно, как-то по-домашнему уютно усевшись в кресло против Коробейникова, и он любовался сейчас её уверенным голосом, лицом, наполненным спокойствием и красотой. Есть что-то в Нине такое магическое, что притягивает к ней. Человек, который раздавлен, сжат прошлым, покорился судьбе, может прийти к печальному концу, и наоборот, такие люди, как Нина, остаются верны жизни, вечности, им не грозит опасность примириться с судьбой, для них жизнь – бесконечная возможность реализовать свои идеи, ценности, ум и талант.

Он легко улыбнулся, хотелось и дальше слышать голос чистый и звучный, и Нина словно прочитав его мысли, продолжила:

– После смерти мужа я совсем расклеилась. Полная покорность судьбе, не человек, а калека. Только жизнь продолжилась, дочка росла, как тут раскисать. Надо её на ноги ставить: то в школу бегу, то одежду-обувку подбирать надо – в магазин скакать. И всё на бегу, вскачь, как на лошади верхом. Может быть, отсюда и интерес к бегу появился.

– А дочка на маму не сердилась?

– Да нет вроде. Я утром прибегу из парка взмокшая, а она смеётся – говорит, как лошадь взмыленная. Она потом сама спортом увлеклась – в гандбольной команде играла. И сейчас в институте одна из лучших гандболисток. Господи, ей бы мужа хорошего!

Простая эта фраза, сорвавшаяся с языка Нины, Коробейникову очень понравилась своей простотой и душевностью, он почувствовал, как лицо его потеряло напряжённость, размягчилось, как будто чёрствый кусок хлеба, опущенный в воду. Ему страшно хотелось как-то утешить Нину, отвлечь её от этой думы, которая, наверное, не раз приходила ей в голову, волновала и смущала.

– Всё будет хорошо, Нина Дмитриевна! Надо надеяться на лучшее…

– Да-а, – смущённо протянула Нина, – вам так легко рассуждать – у вас сыновья.

– Теперь уже один…

– Как один?

Пришлось рассказать о горестной судьбине Серёжки, и Нина долго молчала, разглядывая Коробейникова с мучительным выражением лица. Наконец, она сказала:

– Молодость должна искать, это их не губит…

Что ж Нине нечего было возразить, она права, молодость – это прежде всего путь к обретению собственной дороги и счастья, она требует способности выбрать верный путь, сохранить ему верность. Серёжке это удалось, хоть и дорогой, неоплатной ценой. Но как это больно, пронзительно больно для него, его отца! Словно острая игла вошла в сердце со смертью сына. Вот и сейчас он постарался унять эту боль, увести разговор в сторону, потому что тот, кто прошёл через это испытание, пережил эту трагедию, стремится уйти от жалости к себе, от чужого сочувствия несчастью.

Но Нина не стала больше говорить о грустном, она заговорила о своём желании в конце жизни приобрести домик в деревне, чтоб остаток жизни прожить там, среди раздолья и аромата полей, чистого воздуха и птичьего пенья.

– Жизнь в деревне трудная, – вздохнул Коробейников.

– А я не боюсь трудностей, – немного с вызовом ответила Нина.

Надо было на этой весёлой, оптимистической ноте закончить разговор, но Нина спросила:

– Когда Наталья Сергеевна обещает вас выписать?

– Через пару недель.

– Долго ещё…

Коробейникову и самому уже изрядно надоело, каждый вечер глаза обвалакивало тоской, делался каким-то угрюмым и обиженным и только утренние звонки Нине вроде разгоняли эту смрадную, изматывающую душу, мороку, наполняли смыслом все его пребывания здесь, в больнице, где противно пахнет лекарствами, да ещё нещадно хочется курить. Он всё-таки держал слово перед Николаем, с завистью глядел на тех больных, кто, выбравшись на улицу, блаженно закуривал, сосал пожелтевший от никотина кончик сигареты, и это ещё больше раздражало.

– Долго, – ответил он сейчас Нине, – в больнице время вроде кто на верёвке тянет.

– Ничего, – философски протянула Нина – всё имеет и начало, и конец… Вот закончите лечение и ко мне в гости заедете. Посмотрите на моё житьё-бытьё…

В какую-то горячую воду погрузили последние слова Нины, сердце словно захлебнулось теплотой, застучало гулко, как в пустоте, и он благодарно закивал головой. Тонкий луч приятной радости засветился внутри, наполнил мучительно-сладкой надеждой.

Он уходил из кабинета Нины с побледневшим, немного растерянным лицом – как понимать её слова? Как простую вежливость, своего рода человеческое уважение, не больше или надежду на доверие, единение и дружбу? В мыслях Михаила Петровича, пожалуй, первый раз после смерти Надежды появилось что-то щемящее, жило в нём, копошило мозги, воспламенялось страстью. Ему первый раз стало жалко себя за свой неустроенный, по-мужицки расхристанный быт, за холод и беспомощность в его доме, за отсутствие уюта и спокойствия.

Он вспомнил, как тяжело давалось ему без Надежды воспитание детей, их капризы, мелкие и крупные обиды. Особенно трудно было с девятилетним Петькой, который иногда просыпался среди ночи, упрямо, истошно звал: «Мама, мама!» И тогда он быстро, словно мяч, вскакивал с постели, дышал сорвано, а внутри начинался обжигающий колотун, словно он окунулся в стылую обледеневшую прорубь. Иногда Петька капризничал по утрам, не хотел идти в школу, и им с Серёжкой требовалось огромное терпенье уговорить его, упросить, умолить – всё, что угодно, только бы Петька согнал со своего лица застывшую окаменелость, встал, непослушными ногами сделал несколько шажков к двери.

У Петьки обиды и горечь рассеивались быстро, это Коробейников хорошо знал, но всё равно ему иногда казалось, что наступает последний предел его терпенью, и он должен выхватить ремень из брюк, опоясать капризного мальчишку, чтоб не лишался рассудка, не дуроломил и не упрямился. Должен же понимать Петька, как тяжело им без матери. Но внутренний голос разума всякий раз подсказывал, что не надо применять силу, это только вызовет бо́льшую неприязнь и раздражение сына, отрешённость и отчуждение, и он делался мягче, нежнее, старался вкладывать в слова лёгкость и приветливость. Может быть, поэтому обходились ребята без женской ласки и, в тоже время, не выросли корявыми дичками, изгоями, злыми и раздражительными, как нередко бывает в семьях, где нет женщины, где не хватает её теплоты и сердечности.

Уже в палате вспомнил Михаил Петрович, как настоятельно советовали ему друзья жениться, подобрать женщину, которая бы взвалила на себя домашние тяготы и заботы, воспитание детей, заботу о их быте. Но в сердце не находилось места, куда бы можно было впустить чужого человека, ему казалось, что всё оно без остатка заполнено только Надеждой, и он говорил раздражённо друзьям: «Нет!»

Однажды, когда Николай Петрович Садчиков, его большой приятель со школьных лет, очень настойчиво повёл разговор о женитьбе, Коробейников помотал головой, до крови закусил нижнюю губу, а когда Николай Петрович не оценив его душевного состояния, всё ещё продолжал говорить об этом, вдруг вскричал резко, как испуганный заяц:

– Уходи!

Садчиков остолбенел, глядя на него растерянно, с жалким испуганным видом и, кажется, не понял сначала, что от него хотят. Но Коробейников повторил, только глухо и раздражённо, снова это слово «уходи», и Садчиков пошёл из квартиры каким-то бесшумным охотничьим шагом, резко подавшись вперёд телом, словно понял – ещё один короткий миг, и друг его бросится на него, точно степной коршун…

Вспоминая сейчас об этом, Коробейников не злился, как обычно, а вроде бы размяк от встречи с Ниной. Теперь у него точно вспухало в груди сочувствие к самому себе, и он ощутимо понял, что какой-то клапан в душе приоткрылся, впустил туда свежую струю воздуха, яростно заколотилась кровь.

К вечеру приехал Николай, притащил гостинцев из совхоза, но самое главное – доложил, что он выполнил его просьбу: отвёз самовар на квартиру и маленький кусочек парной свинины.

– Ну и как хозяйка восприняла? – спросил Коробейников.

– А я не мешкал особо, положил – и был таков.

Усмехнулся Коробейников – может быть, и прав Николай, что так поступил. Ещё неизвестно, как Нина воспримет его сувенир. А вдруг обидится? Всё может быть…

Утром он с тревогой набирал телефон, и протяжные гудки показались ему странными – обычно в это время Нина была дома, и он привык к этим разговорам, как привыкает человек к постоянному, душевному и необходимому. У него в ушах звучит её голос, мягкий и ласковый, который словно касается сердца. Он несколько раз набирал телефон, но в ответ пели протяжно гудки, и тревога вселилась в душу: неужели что случилось?

Нина появилась в их палате перед обедом, молча поставила рядом с кроватью упаковку с самоваром и, посмотрев выразительно, сказала:

– Ну, зачем вы так, Михаил Петрович!

До слёз, до боли, захотелось сейчас Коробейникову стиснуть себя, исчезнуть из этой комнаты, раствориться, как пар, как туман, замёрзнуть от стылого ветра, лишь бы не испытывать всего этого.

Она исчезла быстро, и он не успел ничего ей сказать, разубедить, что всё это сделано искренне, от чистого сердца, хоть, может быть, и бездумно, неосознанно. Не хотел он обидеть Нину этим подарком и, если бы предвидел, что это вызовет недовольство, он бы, конечно, не сделал подобной глупости.

Надо было сейчас же идти к Нине, рассказать всё, объясниться, но что-то сдерживало Михаила Петровича, только не гордость, конечно, наоборот, жалость возникла в себе, и он махнул рукой: будь что будет.

За всей этой картиной внимательно наблюдал Альберт Александрович, но не проронил ни слова. Наверное, полыхал лицом Коробейников, ему было стыдно поднять лицо, болели глаза, болели руки, неприятно заныло под ложечкой. Такой внутренней подавленности давно не испытывал Михаил Петрович.

На другой день он не поднялся утром, как обычно, и даже Альберт Александрович удивился:

– Ну, так что, сегодня не будет массового забега? – спросил он с ухмылкой.

– Не будет.

– Что-то с вами происходит, Михаил Петрович…

Действительно с ним что-то происходило. Но разгадать не мог не только дотошный журналист, хоть он и казался хорошим психологом, сам Михаил Петрович не мог понять себя, даже мысли были скомканные, как листок, смятый в ладонях.

Иногда ему казалось, что он безвозвратно влюбился в Нину, «втюрился», как говорили в его молодые годы, и тогда он посмеивался над собой: «Вот уж поистине: седина в голову – бес в ребро». Но иногда думалось, что это просто зигзаг судьбы, просто в сером цвете жизни ему захотелось увидеть красивое, в ярких красках, и он бросился, как в омут, в этот лёгкий флирт и тут же получил щелчок в нос, даже не щелчок, а увесистую оплеуху, от которой поплыло всё перед глазами, и исчез сон.

Альберт Александрович слышал его постанывание, наблюдал этот беспокойный сон и утром трунил:

– Плохо спать стали, Михаил Петрович. Видать, соловьи мешают.

Соловьи и вправду каждый вечер устраивали яростный концерт, в котором словно соревновались самые разудалые солисты, но Михаил Петрович настолько погружался в свои думы, что их просто не слышал.

Наверное, в каждом из нас живут два человека. И если один из них что-то утверждает, ищет истину, то второй яростно отрицает, отбивается, подбирает контраргументы. Вот в Коробейникове сошлись эти два «я», и когда один из них думал о пресловутой «седине в бороду», другой вдруг с яростью начинал возражать: любовь – это не милость божья, это волшебство, таинство. Вот и его околдовала Нина, приоткрыла врата в мир переживаний и страданий, сделала его не слепым, а зрячим, не равнодушным, а начинённым энергией. Но хорошо ли это? Коробейников вздыхал, качал головой, будто спорил сам с собой.

 

Глава 5

Выписывался он через неделю. Снова бегал по кабинетам, глотал гадкую, похожую на чёрную змею, кишку с лампочкой на конце с мудрёным названием гастроскоп, сдавал разные анализы. Доктор Владимир Петрович, широко улыбаясь, сказал:

– Затянулась ваша язва, Михаил Петрович!

И Наталья Сергеевна шутила больше обычного:

– Теперь самое время свадьбу справлять, товарищ директор. Здоровье у вас, как у космонавта.

Надо было бы радоваться, но каждый его шаг, каждое его движение отдавались в сознании: а как же Нина? Какая-то траурная музыка звучала в душе, тело было вялым, сонным, как у рыбы осенью, он пошёл в её кабинет, но девчушка из лаборатории, увидев Коробейникова у двери, закачала головой:

– Нету Нины Дмитриевны – заболела.

Дрогнуло лицо у Михаила Петровича, налилось багровой краской, отяжелело. Что же делать? И к телефону она не подходит. Значит, так и не состоится встреча, не сумеет он объясниться, что… Впрочем, о чём он будет говорить, в голове так и не сложилось – какая-то сумятица, колебания, а это, как известно, признак нерешительности, душевной слабости и страха, которые неожиданно захватывают человека, словно в полон берут.

Пресловутый самовар Михаил Петрович подарил медицинским сёстрам на пост. Девчата от недоумения даже брови подняли.

– Будете пить чай да меня вспоминать, – сказал он старшей сестре Марии Степановне.

– Хорошо, спасибо…

Часам к одиннадцати, когда приехал Николай, опять неожиданно сорвался дождь. С небольшого, в добрый лоскут, тёмного облачка, вдруг ударили тяжёлые капли, вспенились на асфальте, а потом зашелестел резвый ливень, дырявое лето начиналось, а это к доброму урожаю, к могучим травам, к хлебу стеной, в котором скоро запоют свои ночные песни неугомонные перепела.

С этими приятными думами легко впрыгнул в «уазик» Коробейников и спросил у Николая:

– Сигареты есть?

– Есть!

– Тогда закурим… Помнишь, я тебе слово давал?

– Значит, всё хорошо? – спросил Николай, протягивая пачку.

Не ответил Михаил Петрович, не смог. Неожиданно вспомнилась Нина и в душе кольнуло: какое там к чёрту «хорошо», если в сердце, как будто сквозная рана. Он попытался отключиться от этих мыслей, блаженно курил, но думы о Нине не истаяли вместе с сигаретным дымом, наоборот, эти затяжки будто сильнее вызвали какую-то душевную слабость и немощь, даже голова закружилась.

Они уже покинули лес, въезжали в город, на улицы, омытые по-летнему тёплым дождём (от асфальта поднимался пар), когда Михаил Петрович спросил у Николая:

– Ты улицу ту помнишь, куда самовар возил?

– Парковую, да? Помню очень хорошо…

– И дом, и квартиру?

– Помню.

– Ну, тогда давай туда! – решительно сказал Михаил Петрович. В самый последний момент пришла, вселились в него эта решительность и прочность, чувство своей правоты. Ничем он особенно не провинился перед Ниной и, если он хоть немного ей дорог как человек, значит, поймёт правильно.

Чуть ли не подпрыгивая от наплыва этой уверенности, он стремительно вбежал по лестнице на третий этаж дома, который ему показал Николай, нажал кнопку звонка. Торопливые шаги послышались за дверью. Михаил Петрович решительно вошёл в распахнутую дверь. В эту минуту он твёрдо знал, что скажет сейчас Нине. Скажет о том, что давно и мучительно сжимало сердце…