Рождественская сказка
Решили три карманника
Отметить Новый Год.
По маленькой, по маленькой —
Большой душа неймет.
Все стали осторожные
И бедные. Красть нечего.
На кофе и пирожное
Работаешь до вечера.
Устанешь весь, намаешься —
Ах, ведьма, мать ее!
Когда работа маленькая —
Малое питье.
Навстречу три грабителя.
Их ремесло противное.
Прохожего обидели
На восемь с мелкой гривною.
Им нынче выпить хочется
До финиша победного.
Под солнцем и под кодексом
Мы ходим, люди медные.
Навстречу шкуры старые,
И тоже, значит, троица,
Хоть ведомо, что парами
Бойчей работа спорится.
Но грабить: перекачивать
В карман мужские денежки,
Скакать худыми клячами
Им тоже стало лень уже.
Однако скучно посуху,
Когда двенадцать пробило.
И ведьма вместо посоха
Фонарь себе сподобила.
С кем встрече их горячечной
Сегодня ночью сбыться?..
Увы! уж замаячили
(И тоже – три) убивцы.
Все трое – компетентные…
Грабители и воры
Вмиг стали импотентами,
Их омрачились взоры,
И девушки встревожились
Тотчас же не на шутку:
Душа и кожа тоже есть,
Хоть мы и проститутки!
И жизнь похерить жалко нам.
Спаси нас, Петербургская!
А та
Убивцев,
Жаркая,
Представиться науськивала.
Представились… Потеха-то!
Преставились… Вот участь!
Милиция приехала,
А ведьма улетучилась…
Решили два сапожника
Отметить то же самое.
Но счастье невозможное
Вдруг обернулось драмою.
Один другого – лапою!
Сапожною! Штуковина!
Соседи очень плакали
Под музыку Бетховена…
Чем только, люди скверные,
Душа у нас жива?
Мы шепчем сокровенные
И бранные слова.
А Ведьма Петербургская
Забыться не дает,
Кружа ночами,
Узкими,
Как лестничный пролет.
1966
«Некрасов был бы нынче горек…»
Некрасов был бы нынче горек
Обычной горечью тройной —
Как литератор,
Алкоголик
И как жилец с чужой женой.
Калеча крошечные плечи
В пылу издательских затей,
Он был бы даже не замечен
Никем,
Коль не считать властей.
И ту, что не снести в пивную
И не оставить там в залог,
Он сам бы вывел на Сенную
И повелел:
– Убей, дружок!
1966
«Ломали соседнее зданье…»
Ломали соседнее зданье
всю ночь – и ходила стена
кругами, как буря в стакане,
и, вроде бы, не было сна.
И маленькая уродка
с огромной, как стол, головой
моталась по комнате кротко —
то ль дочерью, то ли женой.
Гремели шаги в коридоре
и дверь на петле, как в петле,
и я просыпался от горя
в табачной зашторенной мгле.
И этот, когда мы уселись,
почти долгожданный, завел
молчанье. Ну, скажем, пришелец.
И с тем же ушел, с чем пришел.
Но дверь оставалась открыта,
как рана. И в новом году
такого же точно визита
едва ль не с надеждою жду.
1977
«В такие дни, как нынешние ночи…»
В такие дни, как нынешние ночи,
под шум машин по нижним этажам,
бежишь, бежишь, едва волочишь ноги.
Все кажется, кому-то задолжал,
на чем-то непростительном попался,
от сигареты занялся пожар.
Кусаешь локти, и ломаешь пальцы,
и духов заклинаешь из земли.
Ты отступал, но чаще отступался,
чем оступался. Так что не скули.
1976
Девятый день
1
Есть мысли тайные – и общие вдвойне,
и не сулящие покоя.
Что мы живем в такой, ну, уж, в такой стране
и что случится с нами, уж, такое-растакое…
Но этим мыслям стыдно доверять,
и жребий наш еще не брошен,
и в пионерские поедем лагеря
с диагнозом таким, ну уж, таким хорошим.
По улице, не хоженой лет пять,
пройдешь и удивишься: миновали.
И прочности такой не сможешь не признать,
присущей плоти, кирпичу, и дереву, и стали. —
И разве что названья сигарет,
да водочных ларьков самоуправство,
ну уж, настолько в духе – мидесятых лет,
что жаль, ну жаль на них подуманного: «Здравствуй».
2
Расстанная преследует меня
своим звучаньем. Не было печали!
Как будто я кричал: «Полцарства за коня!» —
И дроги похоронные прислали.
Как будто капитан-официант
мне подал киселю и не отметил в счете.
И западный шпион-негоциант
спросил не без восторга: что вы пьете?
Кого хоронят? Мой девятый день.
Но вы же с нами? До сорокового.
Еще недели две, ну три, и зацветет сирень.
Так вы вернетесь? Я исчезну снова.
Я оживаю – но до петухов.
И эти ночи царские все реже.
Выходит вы из этих, из духов?
Я вроде них. Я с ними знался прежде.
3
Есть мысли общие – и тайные затем.
Страшись, страна, такого самосуда.
От мыслей не дрожат поджилки у трирем,
и в горках не звенит стеклянная посуда.
По улице Неживших Мертвецов
тихонею пройдешь и телепатом,
читая в лицах, хороня лицо…
И женщина твоя разъедется шпагатом…
Есть мысль о подлости – и эта мысль подла.
Есть мысль о дерзости – и эта мысль подлее.
И вечная, увечная зола
там, где горят они, друг друга не жалея.
Задумался – машина может смять,
кирпич упасть, взорваться сигарета.
Но если ненасильственная смерть
естественна – естественна и эта…
1977
Пасхальное восстание
Один затаил обиду
за то, что прижат к ногтю,
другой превратился в гниду,
а третий давно тю-тю,
четвертый, служа актером,
пошел поднимать Сибирь,
а пятый напичкал вздором
журнальную кривь и ширь.
Их девочки вышли замуж,
иные за целый взвод.
Одна раздобыла замшу
и ринулась в перевод.
Их жены всегда брюхаты,
ревнивы и холодны,
и кудри у них пархаты,
и руки у них влажны.
Они легко умирали —
за миллион минут.
Не знали, что их распяли,
а думали – просто пнут.
Не знали, что их восстание
случилось и сорвалось,
повешенное заранее
за миллион волос.
………………………………………
Над ними не грех поплакать.
Каждый из них герой.
Один любил покалякать.
Треснуть любил второй.
Один сочинял «на рыбу»,
другой стругал палиндром,
у третьего – все нарывы
прошли на тридцать втором.
Четвертый ловил женщин
самодельным силком,
пятый любил вещи
приворовать тайком.
Были меж них тезки,
драки были меж них,
отзвук последней схлестки
в сердце моем затих.
Они легко умирали —
за миллион минут.
Не знали, что их распяли,
а думали – просто пнут.
Не знали, что их восстание
случилось и сорвалось,
повешенное заранее
за миллион волос.
………………………………………
Над ними не грех посмеяться.
Каждый из них герой.
Один не сумел подняться.
Пасть не сумел второй.
Третий завел сына.
Четвертый завел дочь.
Пятый завел овчину
и в ней коротал ночь.
Над ними не грех посмеяться
и не поплакать грех.
Никто не сумел подняться.
Пасть – ни один из всех.
Не кровоточили раны,
замазанные тоской.
Не было Гефсимана.
Дьявол махнул рукой.
Они легко умирали —
за миллион минут.
Не знали, что их распяли,
а думали – просто пнут.
Не знали, что их восстание
случилось и сорвалось,
повешенное заранее
за миллион волос.
На смерть В. В. Набокова
1
Меня не любят вещи и животные
и редко любят люди. И они
умны. И если есть, и если любит
меня Господь – то лишь из-за своей
известной безотказности. Как девка,
которая не хочет пропустить
ни одного из принципа… А может,
такие девки – лучшие? Бог – добр?..
2
Что красота и ненависть совместны,
до вас не знали. Что любить не значит
прощать. Что лучше изменить родному
языцу, чем себе. Один Персей,
зеркальный щит подставивший Горгоне,
вам равен. Где ваш меч? Держите мяч!
3
Набоков умер. Это ль не прискорбней
локальной термоядерной войны?
А впрочем, и Набокова не жалко.
1978
Душные вечера
Она – не то, чтобы с югов,
Но из такого леспромхоза,
Что аж обуглилась, стервоза, —
Питает пылкую любовь
К нему – белесому, как лунь,
Кандальнику пивного бара,
Который, одурев от жара,
Ей не «давай» твердит, а – «сдунь».
Они в объятии слились
На раскаленном тротуаре,
Но от таких прелиминарии
Неудержимо тянет ввысь —
В подъезд, а там и на чердак. —
Им вслед уставился негроид. —
А что на свете жить не стоит,
Мы знаем четверо и так.
1977
«На девятый день…»
На девятый день
соберутся вновь —
у кого вино,
у кого любовь,
у кого тоска,
у кого мигрень.
Соберутся вновь
на девятый день.
А за восемь дней,
как за восемь лет,
кто-то станет сед,
кто-то станет слеп,
и растает след,
став еще длинней, —
не за восемь лет,
а за восемь дней.
Эти восемь дней
меж землей и тьмой
мается душа,
просится домой,
но ни дома нет,
ни дороги нет.
Эти восемь дней
словно восемь лет…
Банановая республика
Не трогайте банановой республики,
В которой ни единого банана.
Не трогайте невинности, распутники,
Вонючими ручищами Онана.
Не трогайте банановой колонии,
В которой нынче все республиканцы.
Не трогайте руками, уголовники,
Мы знаем ваши игры, танцы-шманцы.
Мы знаем ваши честные намеренья,
Мы знаем ваши полные карманы.
Не трогайте руками, злые мерины,
Мы знаем ваши сочные бананы.
Не трогайте, пускай она побесится,
Пускай она нетронутой побудет.
Ну, месяц потерпите. Ну, полмесяца.
Вас не убудет, хоть и не прибудет.
1980
«О чем под Новый Год, неандерталец…»
О чем под Новый Год, неандерталец,
подумаем, сося нечистый палец?
О нашей эре? О донашей эре?
О ношеной, но как бы новой шкуре?
О хорошо сколоченной пещере?
О крепко заболоченной лазури?
О непривычно выносимой стуже?
О неприлично небольшой потере?
Снаружи лужи, а могло быть хуже.
И воют звери, а могли б – не звери.
О яловых лаптях? Еловых лапах?
О щелкающих жиром эскалопах?
Они всегда сбегаются на запах.
Они всегда кидаются на тропах.
Они всегда бесчинствуют на трупах.
Поэтому и пир наш будет робок.
Поэтому и дым схороним в трубах.
Поэтому уменьшимся в масштабах —
так, чтоб в пещере собственного мозга
зазимовать без дерзостного визга,
тем избежав заслуженного лязга,
тем избежав простуженного лузга, —
еще не рядом, но уже так близко.
1980
«He спит Орда, пока не лягут ханы…»
He спит Орда, пока не лягут ханы.
Ведь вся Орда – передовой отряд.
Мы завтра будем, парни, бездыханны.
А нынче спать, покуда ханы спят.
Они вчера с князьями засиделись.
В шести шатрах рекой лился кумыс.
Бараньи туши, жир стрелял, вертелись.
И лишь в седьмом грустили, запершись.
Настала ночь – татарская, родная.
Луна вошла, как шашка, ей в ладонь.
Зачем ты ржешь, мой конь, пути не зная?
Еще не кровь, не время, не огонь.
Ты, девка, будь со мной в дорогу нежной.
На этом и стоим, неутомим.
Там, на Руси, опять небезмятежно.
Ах, мать твою, как мы их усмирим!
Помчимся в чистом поле с честным гиком.
А нам навстречу только тщетный крик.
В Европе знают о монголе диком.
Лишь на Руси известно, как он дик.
Оно конечно, каменные грады.
Дружинники, запасные полки.
Порежем, срубим, сгубим без пощады.
Спалим страну от Вислы до Оки.
Сережек не проси с такого дела.
Не жди ни сукон, сучка, ни коров.
Вернусь, и ладно. Вон уж, заалело
И подханята вздрынули с ковров.
1981
Желанье пережить Наполеона
Желанье пережить Наполеона,
при всей невероятности, простому
поручику в полку во время оно
хранило верность и не обмануло.
Куда трудней атаку эскадрона
и тяжкий гул московской канонады
выдерживать, не выходя из дому,
терпеть, уставясь в собственное дуло,
не отрывая задницу от стула,
и тупо думать: все идет как надо,
а сдохнет – будет надо по-другому.
1981
Монголия
Монголия совершенно необъятная страна – особенно,
если над этим призадуматься.
Ее не объять умом.
В Монголии можно миновать многие мили, не встретив
по дороге ни единой живой души.
В Монголии хорошо родиться марсианином.
В Монголии мало молодых: там сразу же становятся
старыми —
ли же остаются малыми до глубочайшего
библейского возраста.
В Монголии паршивое прошлое, неразборчивое настоящее
и обещающее будущее.
В Монголии хорошо родиться марсианином.
Монгольские женщины малопривлекательны.
Монгольские мелодии маломелодичны.
Монгольские монахи мало-помалу перебираются на Тибет.
В Монголии хорошо родиться марсианином.
Монгольская мораль опирается на многомужие.
Монгольское оружие патриархально грозно.
В качестве наивысшего художества почитается
скотоложество.
В Монголии хорошо не родиться вовсе.
Монгольская поэзия, ибо и в Монголии есть поэзия,
Работает исключительно в жанре подстрочника,
Настолько же аккуратно перепроверенного, как
туземный пейзаж.
В Монголии хорошо не родиться вовсе.
Монгольская борьба считается особенно изнурительной.
Монгольские тюрьмы считаются особенно
отталкивающими.
За неимением спирта повсеместно кипит состязание
на самоварах.
В Монголии хорошо не родиться вовсе.
В Монголии я родился и дожил до сорока.
Переменил три юрты, наработал табун и ни разу не видел
Тибета.
Но когда зимней ночью выходишь в морозную степь,
накачавшись чужим чифирем,
Не верблюда, а чуда ты ждешь, хоть седлаешь верблюда.
В Монголии я родился и дожил до сорока,
Неизменно стараясь во всем походить на аборигена,
Ведь когда летним полднем выходишь в раскаленную
степь, накачавшись буграми монгольских мышц,
Хочется завоевать весь мир и ни в коем случае
не пощадить и Марса.
В Монголии я родился и дожил до сорока.
В Монголии сразу же становятся старыми или же
остаются малыми.
В Монголии можно миновать многие мили, не встретив
по дороге ни единой живой души.
Ее не объять умом – особенно, если над этим
призадуматься.
1985
Сороковины
I
Историк опять про устои,
Про творчество театровед,
А ты пробормочешь: «Пустое»,
Другою ногою в буфет.
«Островского каждая драма, —
Ты скажешь, сминая бокал, —
Зазубрена, как пилорама,
Прошедшая лесоповал».
Бокал с апельсиновым соком
И летним наличием льда.
– Не надо сейчас о высоком.
– Не надо о нем никогда.
Как было – ? – Кобылой кобыла,
То краску лупила с лица,
То прямо на сцене любила
И наземь валила купца,
Который, едва полушалок
Успев постелить на полу,
Уже на ее приживалок
Косился, как свечкой во мглу,
И, в первом захваченный акте
Почти гениальной игрой,
Жевал бутерброды в антракте
С отсюда не сплывшей икрой.
………………………………………
Ее на театре тиранят
И дома берут в оборот.
А впрочем, и этот обманет.
А впрочем, и это пройдет.
А впрочем, нельзя не сорваться,
На нити вися, на шнуре,
В мозолистом гуле оваций
В прозрачную тьму во дворе,
Где голуби гадят на крыше
В гвоздики, бензин и мазут,
И мыши в обрывках афиши,
И кошки на сердце скребут,
Где снова какой-то плешивый,
Плюгавый и грязный мужик
В ответ на любые призывы
Вприпрыжку за водкой бежит.
2
Сороковины – не по словарю —
Роман сорокалетних разведенных
Соседей по раздельному житью
В советами еще не изведенных
Коммунах, где связующей средой
Становятся готовка и оправка,
И перебои с газовой водой,
И частая журналов недоставка,
И вечная нехватка сигарет
И выпивки во всем микрорайоне,
Покуда есть запасливый сосед
С зазубренной иглой на патефоне
И ночью моложавая она
В некстати распахнувшемся халате,
И девственно непрочная стена
С порочными подтеками объятий.
Сороковины – ровно сорок дней
В квартире не соитие, а ссора:
Пить в одиночку проще и трудней;
Она похоронила полотера,
Который лет пятнадцать натирал
Проверенную гладь ее паркетин,
И вообще – запаска и аврал.
А он в клозет крадется, неприметен,
Держа газету и дезодорант
И щетку для прочистки унитаза,
Ведь у него удача и талант,
И даже водка, а она, зараза,
Вдруг перестала это понимать
И принимать как должное. И к трубке
Рванулись разом: в бога душу мать.
Ошибка это сшибка на приступке.
3
Зима была чахоточной весной
И краснощекой осенью. Сначала
Одеколон томил меня тройной,
Но горло постепенно прикипало
К его букету. С возрастом привык
Не брезговать дележкою в подъезде.
Не глядя разливаю на троих
И пью за тех, кто умер и в отъезде.
Иметь, Экклезиаст, и не иметь —
Моя судьба. Лениво, откровенно —
И воровато, жадно. – И, заметь,
Иметь и не иметь одновременно.
«Пересказать трагедию в двух-трех…»
Пересказать трагедию в двух-трех
Словах: он жил, он не жил, он подох.
Но это будет надпись на колечке.
Нам хочется рыданий и рапир,
Рукоплесканий наконец… А пир
Кончается ночевкой на крылечке.
«Сусальным золотом сияют купола…»
Сусальным золотом сияют купола
Немногих непорушенных церквушек.
Москва гудит под игом мусульман,
Не признающих спирт богоугодным.
Май обернулся ядерной зимой,
Перебежал обратно перебежчик,
Арбат преображен в Охотный ряд,
В полотнищах Тверская, как предбанник,
В театрах обещают авангард,
А в магазинах – колбасу и краги,
Газеты рассуждают все смелей
О том, что мы вот-вот преодолеем
Все, что они писали до сих пор,
И, повторяя путь Наполеона,
С нелучшими намереньями к нам
Въезжает Папа Римский на осляти.
Как все поляки, он антисемит.
Леонид Радищев
Он начал бойко. Граф Толстой
любил с ним выпить по простой
на барские больше деньги.
В загул с мовешками гулял,
с А. Пешковым чаи гонял,
катал роман о современнике.
Он думал: он второй Бальзак,
но получалось все не так,
и брали только фельетоны;
два Алексея как один
ему внушали: сукин сын,
для славы ты еще зеленый.
Он был, должно быть, неглубок,
но глубина скорей порок,
зато не смахивал на хама;
в последний предвоенный год
он угодил под анекдот;
его всю жизнь любила мама.
Мне было десять, он пришел.
В соседней комнате был стол
накрыт икрой и отчужденьем,
местами бел, местами ал;
отец не знал, а я рыдал,
униженный своим рожденьем.
Пробило десять, он ушел.
В соседней комнате был стол
изрыт беззубой саранчою;
наверно, он ее любил —
и молча ел, и молча пил,
и молча помахал рукою.
Он был считай что великан;
когда сидел, трещал диван,
когда стоял, окутан дымом,
казался эдакой горой.
Так он ушел ночной порой
вдвоем с дурацким псевдонимом.
Как было жить ему? О чем
писать? Приятелем-врачом
случайно вытащен в придурки,
он – в Доме творчества теперь —
уничтожал еще, как зверь,
опивки, крошки и окурки.
Его соседи – о, не тронь
дома для избранных, где вонь
выводится дезодорантом, —
встревоженные запашком,
пошли за дворником, и дом
простился с тихим квартирантом.
Остался польский гарнитур,
осталась пара корректур
о том, как нас любил Ульянов,
воспоминанья о Толстом
за государственным вином
и стая черных тараканов.
Мой неслучившийся отец,
он говорил тогда: «Мертвец,
Каким я стал», прощаясь с нею,
И: «Пусть напишет, кто сильней,
о жизни в царствии теней,
и пусть издаст. Но там – страшнее».
1974–1976
«Я ненавижу стариков…»
Я ненавижу стариков.
Не верю в подведение итогов,
Когда единственно возможный —
Никаков.
Не верю в чудаков,
Не верю в педагогов,
Не верю в добрых дедушек.
Они
Подлы, как путь их, —
Путан-перемотан.
Увидишь: дышит,
Подойди —
И пни.
А поскользнешься —
Подползет
И
Пнет он.
Ведь не добра
Хотят они —
Добрать.
И пережить —
А не дожить
До точки.
Не столько обязать,
Как повязать,
Всех, чья пора,
В слюнявчики
Отсрочки.
Они сильны морочить простаков —
Мол, время
(Да, но чье же!)
Убывает.
Я ненавижу наших стариков.
Других не знаю.
Или не бывает.
1981
Продажа печи
…
Я продал печь поэту из армян.
Мы долго с ним поругивали турок,
Сося сухач (я не был слишком пьян);
О нравах он расспрашивал, о шкурах,
И где литературный ресторан,
…
Я продал печь поэту из армян.
Я покидал родимую Ямскую,
И мой голландский добрый истукан
Не пролезал сквозь двери ни в какую.
Я продал печь поэту из армян.
…
Я продал печь поэту из армян.
Ко мне пришел он вовсе не за этим,
Но как поэт, художник и гурман
Ее в углу немедленно отметил —
И моментально налил мне в стакан.
…
Я продал печь поэту из армян.
Он вдохновенно говорил про Джотто,
Про Поля Валери, про Ереван,
Про Букстехуде и еще про что-то.
Я продал печь поэту из армян.
…
Я продал печь поэту из армян.
Когда о ней зашла у нас беседа,
Он распалился (я был слишком пьян),
Он походил, и вправду, на поэта,
Хоть был, по прочим меркам, графоман.
…
Я продал печь поэту из армян.
Она была голландская блондинка,
И в ход пошли коньяк и чистоган
И травка нераспроданная с рынка.
Я продал печь поэту из армян.
…
Я продал печь поэту из армян,
Надеясь облапошить армянина:
Мы по рукам, и денежки в карман,
А в двери не пролезет все едино
Ее дородный и добротный стан.
…
Я продал печь поэту из армян —
И тут же в двери хлынули армяне:
Репатрианты из заморских стран,
Художники, сапожники, дворяне, —
Я продал печь поэту из армян.
…
Я продал печь поэту из армян —
И тут же, кто с киркой, кто на осляти,
Ввалилась к нам толпа односельчан,
По дружбе, по соседству, бога ради,
И печь – по изразцу – в Нахичевань.
…
Я продал печь поэту из армян —
И тут же переправили всем миром
На Арарат (а я был в стельку пьян)
И увенчали торг армянским пиром.
Я продал печь поэту из армян.
…
Я продал печь поэту из армян,
Но, вроде бы, ни нашим и ни вашим:
Она чадит среди иноплемян
И кормит-поит их прогорклым хашем —
И одичало зыркает в туман.
«Да здравствует мир без меня!..»
Да здравствует мир без меня!
Редчайшая, впрочем, х…!
16 августа 2013