На улице было жарко, и пока Андрей добрел до стоянки, где, приткнувшись в угол, отведенный для постоянных сотрудников, накалялась его машина, он снова, разом от жары и от мыслей, взмок так, что хоть выжимай. Поэтому он не сразу тронулся — да и куда, в общем, спешить-то? — а просто сел на свое водительское место и, стараясь не прикасаться мокрой спиной к сиденью, завел двигатель и включил кондиционер. Когда струя механического прохладного воздуха, метавшегося внутри машины от одного наглухо задвинутого стекла к другому, через какое-то время привела его в сухость и осмысленность, он легонько нажал на газ и медленно выбрался сначала со стоянки, а потом и с университетской территории, и неторопливо покатил по главной улице их городка, прижимаясь направо, чтобы не мешать тем, кто знал, куда ехал. Ему самому не хотелось никуда. Даже домой, где он так удобно оборудовал всё под свои недолгие нерабочие часы и где ему никогда раньше не бывало плохо, пока он находился внутри своего жилого пространства, ограниченного по сторонам письменным столом с компьютером, книжными полками и небольшим баром с пристроенным к нему холодильным отделением для пива. Нет, домой ехать было положительно невозможно — там, глядя на повешенную над столом фотографию смеющейся на солнце Деби, которую он украдкой, но на редкость удачно щелкнул как-то на очередном лабораторном пикнике, он вряд ли сможет собраться и заставить себя не просто пережевывать сегодняшние невероятные события, а думать, как из них выбираться.
На левой стороне улицы глаза его почти бессознательно отметили медленно проплывающее здание многозального кинотеатра, недавно построенного на месте снесенного старого, и он вдруг решил, что в кино он сможет хоть как-то отвлечься от дурных своих мыслей и предчувствий. Он решительно загнал машину на киношную стоянку, вымученно-чеканным шагом прошагал до кассы, возле которой в это дневное время никого н
e было, в обмен на семь с полтиной получил из рук явно подрабатывающего при кинотеатре какого-то прыщавого студента протянутый ему через узкую щель в охраняющем кассира толстом стекле билет и как-то сразу оказался в одном из почти пустых залов, куда вроде бы проводил его билетер и где на экране только начало разворачиваться и некое стремительное действо с немедленно начавшимися пальбой и мордобоем. Сначала он решил, что это как раз то, что ему сейчас нужно. Но уж когда плохо, то плохо всё. И поэтому сегодня его безумно бесило всё, на что в другие разы, наверное, он просто не обращал внимания. Фильм был абсолютно идиотский, и даже бесчисленные выстрелы и драки, которые, бывало, хорошо прочищали его уставшие мозги, когда он особенно умучивался на работе, были поставлены абсолютно убого и ненатурально. Впридачу те немногочисленные посетители, которые, вроде него, оказались в кино в этот еще вполне дневной час, умудрялись издавать такое непрерывное хрумканье и чавканье вонючим попкорном, который, как всегда, продавали перед самым входом в зрительный зал прямо под вывешенным призывом не жевать и не пить во время сеанса, и с такими чудовищными звуками всасывать через соломки кока-колу, что его чуть не вывернуло. Фильма до конца досматривать он не стал, а поднялся со своего места и побрел по направлению к горевшему дьявольским красным светом указателю выхода, с треском отдирая подошвы своих кроссовок от загаженного полувысохшей кока-колой дощатого пола.
Поскольку никаких других вариантов в голову больше не приходило, да и сама голова горела всё сильнее и просто распиралась изнутри толпой копошащихся и никак не дающихся для планомерного думанья мыслей, то оставался только путь домой. Туда он и поехал и там еще какое-то время пытался оторвать себя от непрерывного внутреннего ни к кому и одновременно ко всем, кто так плохо понимал его, обращенного монолога, занимая себя тем, что брал чайник, лил в него воду, крутил не те ручки на электроплите, заваривал чай, засекая положенные пять минут и так внимательно следя за секундной стрелкой, как будто даже ничтожная ошибка грозила не то что потерей положенного чайного вкуса, но и вообще Бог весть какими неприятностями впридачу к тем, что у него уже были. Вроде бы он чем-то перекусил, но твердой уверенности в этом не было, поскольку, когда он в минуту некоторого просветления глянул в раковину, грязной посуды в ней не было — то ли вымыл совершенно автоматически, то ли до еды дело так и не дошло.
За окном понемножку темнело, и он решил, что надо пораньше залезть в постель и попробовать уснуть, чтобы начать ловить разбегающиеся мысли следующим утром, когда они сами подустанут от беготни и, глядишь, какая-нибудь и попадется. Залезть в постель оказалось делом недолгим, чего никак нельзя сказать о его попытках заснуть. В голове была такая судорожная четкость беспорядочно крутящихся образов, которая до этого иногда бывала у него только с давно уже подзабытого в нравственной американской жизни перепоя, да и то не всегда, а когда сам перепой сопровождался какими-нибудь эмоциональными разговорами, которые как-то так умели отлагаться в его поддавшей голове, что среди ночи могли вдруг разбудить его и, странно путаясь под кружащимся потолком, начать свою самостоятельную жизнь в кристально прозрачном до полной неестественности сознании, одновременно и боявшемся этих неразборчивых бесед ни с кем и не способном их остановить. Так и приходилось лежать, погибая от сухости во рту и от страшного сердцебиения, но боясь встать, чтобы не стало еще хуже. После нескольких часов — он так думал, хотя глядеть на часы почему-то не хотел — своей постельной маеты он все-таки заставил себя встать, найти в ванной завалявшееся с давних пор российское еще снотворное, запить таблетку несколькими длинными глотками уже начавшего подкисать красного вина какой-то неизвестной марки (подарок соседа к последней вечеринке) и сильно протереть лицо горячей водой. Потом он снова лег. Вроде бы в постель, но до конца он уверен в этом не был. Во всяком случае, какие-то короткие припадки то ли сна, то ли полного помутнения в голове начали накатывать на него, и уже начинавшее светлеть окно стало периодически как бы проваливаться в темное никуда.
Тот день, который, по-видимому, естественно-календарным образом последовал за этой рваной ночью, он потом никогда не мог толком вспомнить. Помнил только, что где-то в районе полудня (по-видимому, почти бессознательно рассчитав, что в это время декан уйдет на ланч и разговаривать с ним лично не придется) он позвонил прямо в кабинет Кевина, минуя секретаршу, и, с облегчением убедившись, что действительно его самого в кабинете нет, оставил на автоответчике сообщение, что заболел и проболеет дня два-три. Что было до и после этого звонка — кануло куда-то совершенно намертво. Невнятно помнилось только, как он лежал одетый на кровати и с ужасом смотрел на потолок, медленно спускавшийся всё ближе и ближе к его потерявшему формы телу и растекшемуся по подушке лицу, чувствуя одновременно, что и покрытые обоями в скромный светло-зеленый кустик стены тоже стягиваются всё ближе друг к другу, а значит и к нему, находившемуся точно посередине между ними. А потом стены с потолком выдавили его из привычного антуража комнаты в какую-то вялую серую муть, в которой он вдруг стал жить назад, постепенно продвигаясь во времени от злобного лица утренней дамы в деканском кабинете к первой встрече с Деби, а потом к переговорам о переходе в этот самый университет, потом к начальным дням в первом своем американском университете, и еще дальше — к своей московской лаборатории, к по-зимнему обледеневшей дорожке от их подворотни до метро, к кучам снега на соседней крыше, куда выходило окно их квартиры на Хмельницкого, которую его мама никогда не прекращала прозорливо называть Маросейкой, и всё глубже и глубже, пока ему не стало беспамятно, а значит и спокойно. Во всяком случае, он снова более или менее осознал себя лишь утром следующего дня, когда проснулся в своей кровати совершенно одетый, но все-таки под одеялом, и увидел, что стенные часы напротив показывают одиннадцать. Судя по тому, что за окном было светло, это было одиннадцать утра. В голове, выкристаллизовавшись, похоже, за время его забытья (оставалось надеяться, что за это время он из дома не выходил и никаких глупостей не наделал), билась одна-единственная, но резко повелительная мысль — надо срочно идти к адвокату, и тогда еще можно что-то спасти. Что именно спасти — свое имя, свою работу или свои отношения с Деби — он понимал не очень, но тем не менее торопливо встал, наскоро привел себя хоть в какой-то порядок и тут же схватился за городской телефонный справочник.
Разумеется, кого-кого, а адвокатов в этом справочнике было полно: ешь — не хочу! Встала проблема выбора. Главное, совершенно неясно было, по каким критериям выбирать: узкая специализация была указана только у некоторых и то, в основном, у специалистов по иммиграционным делам, а кто нужен ему? Что — по фамилии выбирать? А потом звонить и, потея, объяснять тот кошмар, в который он попал? И в конце услышать, что обратился не по адресу? Андрей понял, что проделывать всё это ему просто не по силам.
Он задумался, благо течение мыслей в голове после этих выпавших из его жизни суток приняло более упорядоченный характер. И как бы свидетельством этого у него зашевелилась некая идея. Началось с того, что он вспомнил, как почти сочувствующе смотрел на него тот самый Берт из комиссии по половым конфликтам и как именно благодаря его давлению Андрею была отпущена передышка. Значит, можно было надеяться если и не на поддержку, то во всяком случае на человеческое отношение, а уж всех местных юристов по его вопросу Берт должен был знать наперечет. Может и подсказать. Надо было звонить. Хоть какая-то надежда. Он быстро отыскал телефон бертовской комиссии в университетском телефонном справочнике и набрал номер.