Мать Селафиила улыбнулась воспоминанию. Как давно это было! И словно вчера! Словно не было этих бесчисленных, необъятных по пережитому лет, словно прошлое и настоящее, а возможно, и будущее уже существовали тогда и существуют сейчас, и будут существовать всегда в каком-то незримом, но ясно ощущаемом своим присутствием в чуткой душе схимонахини тонком пространстве.

Ноги привычно болели, словно тупые квадратные гвозди, которыми в «царское» время сколачивали стропила, застряли в коленях и тягуче, ноюще поворачивались в суставах. Схимонахиня постучала по ним своей лёгкой, гладко обструганной палочкой — хватит, хватит! Не мешайте молиться! Боль не ушла совсем, но притихла, затаилась…

— Господи! Иисусе Христе! Помилуй мя! Господи! Иисусе Христе! Помилуй мя, — губы схимницы беззвучно шевелились, слабенькое старенькое тельце привычно согревалось расходящейся от сердца теплотой молитвы.

Как хорошо с Господом!

Тот Красивый Мальчик Иисус исполняет своё обещанье не оставлять Машеньку в нуждах и скорбях всю её долгую, очень долгую, очень трудную жизнь.

Снова вспыхнуло детство, и она, лёгкая, тринадцатилетняя, крепенькая и загорелая девчонка в застиранном ситцевом платьице, ловко сгребает большими деревянными граблями благоухающее невообразимыми ароматами свежее сено на монастырском лугу. Вокруг неё такие же загорелые, весёлые, в таких же застиранных ситцевых подрясниках монахини, сверкающие безмятежно радостными улыбками из овалов летних лёгких белых апостольников.

Мелькают грабли, страшные трёхрогие вилы, взлетают в небо пышные копушки благоуханного сена, растут гигантские стога.

В стороне, на опушке берёзовой рощицы, несколько престарелых сестёр под руководством крёстной матери Епифании чистят картошку, перебирают свежепринесённые послушницами крупные белые грибы, варят в больших закопчённых котлах на треногах обед под тихое умильное пение акафиста Богородице Казанской.

Лето, солнце, молитва, счастье!

— Маша, Маша! Беги до обители в келарню, скажи матери Пафнутии, пусть даст тебе полфунта соли, опять туесок с солью в телегу не положили!

— Бегу, крёстная! — Машенька летит над тропинкой, сверкая загорелыми круглыми пятками, ветер раздувает концы её старенького платочка и густющую косу за спиной, сердечко колотится от быстрого бега, от радости исполнения монастырского послушания, от ощущения разлитой вокруг благодати Божьей и невидимого, но ощутимого присутствия рядом любящей Божьей Матушки.

Родную Машенькину маму похоронили полтора года назад.

Отец не мог себе позволить долго горевать, шесть детей, родившихся после Машеньки, к счастью, здоровыми, требовали крепкой женской руки, и через три месяца после скромных похорон, в доме появилась сухая высокая молчаливая Агафья, скупая на ласку, но семижильная на работу.

Дети редко слышали от неё похвалу или утешение, но всегда были чистыми, сыто накормленными простой крестьянской едой, одежда на них была выстирана, заштопана, носы вытерты, постельки были сухими и тёплыми, утренние и вечерние молитовки дети читали всегда вместе, по очереди, выученными на память, причащались в приходской церкви часто и регулярно.

— Ишь, какую начётчицу Никита взял! — уважительно кивали соседи.

Однако не только сама Агафья рвала жилы на домашней работе. Дети все, не исключая малышей, трудились на домашнем хозяйстве соответственно возрасту и силёнкам.

А труда было много: в доме, на огороде, с птицей, скотиной, готовкой, стиркой, покосом, шитьём незамысловатой, но крепкой крестьянской одежды. Да и не перечесть всех трудов, которые приходилось нести руководимому твёрдой Агафьиной рукой, многочисленному Машенькиному семейству.

— Оладушки на подушке в Раюшке кушать будешь, — говаривала нередко мачеха, — а здесь «роботать» надо! — делая ударение на «тать».

Маше, как старшей, доставалась и большая часть работы. В свои тринадцать она умела готовить, шить, стирать, ткать холсты, плести «дорожки», заготавливать грибы, капусту, мочить яблоки, доить корову и коз, сбивать масло и многое, многое другое, чего и представить себе не могут её сверстницы в наше время.

Маше приходилось сильно-сильно стараться, чтобы хоть иногда услышать скупое Агафьино: «Честно (с ударением на О), Маня, сделала, честно»…

Впрочем, бывали у Машеньки и особые утешения, кроме, понятно, святых церковных праздников, когда всё семейство во главе с отцом, солидным в своей «воскресной» вышитой рубахе и начищенных до блеска сапогах, стояло в церкви, молилось и причащалось. А затем после праздничного обеда, впрочем, не сильно отличавшегося от обычной их скромной трапезы, за чаем вместе слушали Агафьино чтение житий святых угодников из старой «Четьи Минеи», отдыхая от трудов праведных.

Но Машеньке, порой, давались «отпуски»: когда денька на три, а порой, и на целую неделю.

К тётушке крёстной, в святую обитель!

Вот уж тут наступал для девочки «праздников праздник и торжество торжеств». Вряд ли с такой же силою тянет птиц весною из далёких стран на родину или форель в верховья рек на нерест, как рвалась душа юной христианки под сень куполов Дома Матушки Божьей, любовь к Которой не угасала ни на миг в её сердечке с самого младенчества.

И к Сыну Её — Красивому Мальчику, явившемуся ей тогда и исцелившему её параличные бессильные ножки.

Теперь она хорошо знала Имя Его — Господь наш Иисус Христос — Спаситель мира. Знала и откуда эти ранки на его ладонях, яркие, словно из не хотящей свёртываться алой свежей крови. Знала, и кто нанёс Ему эти незаживающие раны, и продолжает растравлять их доныне — она сама и «прочие, подобные ей грешники», своими грехами не дающие заживиться пронзённым на Кресте пречистым дланям Сына Божьего.

Именно здесь, в монастыре, девочка чувствовала себя по-настоящему Дома, словно рыбка в свежей чистой воде. И это притом, что трудиться на монастырских послушаниях ей приходилось подчас больше, чем дома, тем более что мать Епифания, назначенная к тому времени благочинной, ни в чём не позволяла себе потакать племяннице против других сестёр. Никто не смог бы укорить «большую маму», как за глаза называли Епифанию сестры, в потворстве каким-либо фавориткам, даже и горячо любимой крестнице. Трудиться Маше приходилось по-взрослому.

Но никакие труды и трудности не могли угасить пыла ревности «трудницы Марии», как называли Машеньку сестры-монахини. Она горела желанием служить, желанием угодить своей небесной Покровительнице и порадовать Её, желанием отблагодарить Её Божественного Сына за Его любовь, за своё чудесное исцеление, за Его страшную Крестную Жертву, в память о которой до сих пор алели раны на Его ладонях.

Частенько, улучив свободную от послушаний минутку, девочка проскальзывала в дубовое громадьё резных дверей величественного главного монастырского собора, птичкой впархивала в центральный придел, опускала коленочки на истёртый множеством других коленей ветхий коврик и горячо молилась:

— Матушка Божия! Благодарю Тебя за всё-всё-всё, что ты мне, грешнице, помогаешь! Матушка Божия! Помоги таточке моему, чтобы у него конёк выздоровел! Помоги маме Агафье, чтобы у неё ручки не болели! Помоги братику Тимочке, чтобы у него буковки писать получалось! Помоги сестрёнке Анечке, чтобы она меньше заикалась! Матушка Божия! Сделай, чтобы сосед Кирюша не стал пить вино и жену свою Любушку больше не бил! Матушка Божия! Помоги, чтобы у нас на огороде картошечка опять хорошо уродилась! Матушка Божия! Сделай так, чтобы всем было хорошо, а я стала монашечкой! Матушка Божия! Помоги мне, чтобы я научилась так любить Боженьку Иисуса, как батюшка на проповеди говорил! Матушка Божия! Я так хочу всегда быть с Тобой и с Боженькой Иисусом!

И лилась, лилась горячая детская молитва от чистого любящего сердечка, возносилась светлым лучиком к чудотворному образу Царицы Небесной, исполненная несомненной веры в любовь и помощь Владычицы, Матушки Божьей…

Ещё любила Машенька клиросное послушание, когда в будние дни (в праздничном-то хоре — ого-го какие певчие были!) ставили её с сёстрами петь на крылосе. Голосок у Машеньки был высокий, звонкий — чисто колокольчик! Даже грозная мать Геронтия (мать Драконтия, как называли её меж собою певчие сестры), управляющая железной рукой будничными хорами, питала к Машеньке тёплое чувство, и порой, гневно сверкая очами из под сдвинутых бровей на сфальшививших в Херувимской альтов, незаметно из под рукава широкой рясы совала в ручку маленькой «певчей» завёрнутый в цветную бумажку леденец.

Там, на крылосе, вливаясь своим чистым голоском в общее умилительное звучание хора, словно сплавляясь с другими певчими в одно большое поющее сердце, износящее из себя в чуткое Небо песнь покаяния, надежды и радости, Машенька ощущала свою причастность к тому неземному Ангельскому служению, которое нельзя описать, нельзя понять, можно только слегка предвосхитить и восхититься этому неописуемому блаженству бытия в Боге.

Крепкие, упругие её пальчики умели быстро сплетать шерстяные монашеские чётки, уверенно и туго стягивая крестообразно каждый узелок и словно вплетая в него старательно произносимую при этом молитву: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного».

Помогала Машенька и звонарям: старой, но крепкой, почти совсем оглохшей матери Синклитикии и молчаливой, мужеподобной телесно, но кроткой и робкой духом инокине Гермогене. Врождённым музыкальным чутьем мгновенно схватывая мелодику и ритм каждого звона, Машенька заставляла весело «выпевать» свою партию доверенные ей маленькие «звонцы». Каждый раз, спускаясь по мощным деревянным ступеням колокольни, мать Синклитикия улыбалась морщинистым ртом поддерживающей её под локоток девочке: «Быть тебе звонарём, девка! Экий в тебе к колоколам талант!»

Правда, в своих мечтах о монастыре Машенька отнюдь не помышляла парить над обителью вместе с разлетающимся в концы вселенной ликующим звоном, заставляя оживать могучие чаши колоколов.

Иное послушание было предметом её восхищения и сокровенного желания.

Стоя на богослужениях, по благословению благочинной у «богородичного» подсвечника близ солеи, ловко манипулируя постоянно обновляющимися разнокалиберными свечками, Машенька с замиранием духа поглядывала в боковую «пономарку», где торжественная в своём погребальном схимническом кукуле, опустив долу светящиеся тихой ласковостью, плохо видящие земной мир голубые глаза, царствовала безмолвствовавшая схимонахиня Гавриила.

Все алтарные принадлежности: могучий семисвечник, кадила, лампады, подсвечники — всегда сияли начищенным серебряным блеском; облачения священников, диаконов и алтарников были чистыми и отглаженными до хруста; ни единой пылинке-паутинке не находилось места во всем пространстве громадного гулкого алтаря. Как мать Гавриила успевала поддерживать подобное совершенство, не мог представить себе никто, тем более что на уход за алтарём оставалось не так уж много времени с учётом ежедневных утренних и вечерних богослужений, во время которых сама схимонахиня, уступив алтарь во власть служащей братии, замирала в углу «пономарки» согбенной молчаливой статуей, и во всё время церковной службы лишь ритмичное передвижение чёточных узелков в её узловатых, сработавшихся пальцах свидетельствовало о наличии жизни под чёрным в белых крестах покровом схимы.

Стать алтарницей!

Входить, как некогда маленькая Дева Мария, во Святая Святых храма Божьего!

О! Это было пределом мечтаний юной «трудницы»! Там, за ажурной золотой стеной иконостаса, жила Великая Тайна, там совершалось Нечто неземное, там хлеб и вино становились Святыми Дарами Божьей Любви — Телом и Кровью Боженьки Иисуса!

Той самой Кровью, что так отчётливо видна на Его светлых ладонях, обращённых к людям со святой чудотворной иконы!

Там, в алтаре, вместе с батюшками и диаконами сослужат Святые и Ангелы! И, может быть, именно потому так благоговейно замирает в своём углу мать Гавриила, что своими подслеповатыми, почти не видящими земной мир глазами, она зрит совершающееся там Нечто Великое Небесное?

Снаружи, со стороны малой звонницы, раздались мерные удары колокола. Дежурный пономарь созывал братию к полунощнице. Мать Селафиила, прихрамывая, подошла к подсвечнику, чтобы загасить догорающие свечи и поправить фитиль на негасимой лампаде. Её почти полностью слепые глаза не препятствовали ей в выполнении этой нехитрой работы, она давно уже приспособилась делать её наощупь.

Не торопясь, она скрюченными многолетней работой заскорузлыми пальцами, трудно сгибающимися в деформированных давним артрозом суставах, аккуратно загасила догорающие остатки свечей, оставив гореть один, самый высокий огарок. Затем затушила маленький огонёк лампады в старинном выпуклом стаканчике трёхцветного стекла.

Наощупь добавила в него масла из стоящей внизу пластмассовой леечки, очистила от нагара верхний край фитильной трубочки и кончик нитяного фитиля, оставленным гореть кусочком свечи вновь зажгла в темноте маленькую кругленькую звёздочку «негасимой».

Что-то напомнил ей этот выпуклый «богатый» стаканчик лампады…

Ах, да! Конечно! Именно в таком же подаренном на Святую Пасху любимой крёстной лампадном стаканчике празднично горел огонёк, когда в Светлый Четверг отец, Агафья, мать Епифания и сама семнадцатилетняя Маша решали её — Машину — судьбу.

— Ну что ж, деточка! — отец взволнованно теребил в больших крестьянских руках кисточку плетёного из разноцветных шёлковых нитей «пасхального» пояска. — Раз душа твоя жаждет монашества, и если есть на то воля Божья…

— Есть, конечно! — не сдержав чувств, перебила его Епифания. — Да она же сызмала наша — монастырская!

Её, Никитушко, все наши матери уже давно как свою сестру принимают! А Нюшенька-то блаженная, человечек Божий, она же при тебе не раз её «Машенькой-монашенькой» называла! А устами Христа ради Юродивых Сам Господь говорит!

— Не стрекочи, сестра! Сам понимаю! — Отец глубоко вздохнул. — Ладно! Так порешим: до осени ты, Маша, при семье, помогай по хозяйству. А к Покрову забирай её, сестра, в свою обитель, пусть будет в нашем роду ещё одна молитвенница за нас, грешников…

— Спаси тебя Бог, таточка! — бросилась обнимать отца Маша.

— Хорошо, брат! — поднялась из-за стола грузная монахиня. — Ладно решил, пусть будет так!

Шёл одна тысяча девятьсот четырнадцатый год.

К Покрову уже вовсю бушевала Первая Мировая Война.

Звон повторился. Мать Селафиила, привычно ориентируясь в пространстве домовой игуменской церкви, подошла к двери, сняла с крючка на стене старенькое драповое пальтишко, накинула поверх апостольника такой же старенький пуховый платок…

В точно таком же стареньком Агафьином платке (сама Агафья в жару металась уже третий день), в заношенном армячке, грубой домотканой юбке и стёртых лапотках стояла Маша на железнодорожной станции, глядя как её любимый «таточка» вместе с другими рекрутами, призванными на войну, обритый наголо, в грубой солдатской шинели и налезающей на глаза папахе растерянно выглядывает из зарешеченного окна: как же так, разве с таким количеством детей, да в его возрасте, призывают в армию?

Падал редкий крупный снег, небо было беспросветно серым, Машенька сдерживала пытающиеся вырваться из груди рыданья.

— Господи! Иисусе Христе! Сыне Божий! Помилуй нас, грешных! Матушка Божия! Пресвятая Богородице! Верни нам нашего таточку живым!…

Отец вернулся домой через месяц.

Живым.

Военные чиновники всё-таки разобрались с незаконным призывом Машенькиного отца, которого за взятку спровадил на войну сельский староста вместо своего старшего сына.

Старосту посадили в острог. Его старшего сына забрали на войну.

А Никита через месяц после своего возвращения умер от лихорадки, подхваченной им на пересыльном пункте.