Сырая весенняя ночь 1833 года принесла в Таганрог шквалистый ветер, неистово треплющий вывешенное бабами для просушки постиранное белье, и добирающийся до поскрипывающих под его порывами мачт торговых кораблей в порту. А еще неистовый ветер, несмотря на закрытые двери, ухитрялся время от времени пробираться в комнатку на втором этаже постоялого двора, тревожа пронзительным сквознячным дыханием пламень маленькой свечки, горевшей перед мутной иконой Христа. Засиженный мухами Спаситель грустно взирал на коленопреклоненного светловолосого человека, облаченного в монашескую рясу, который истово шептал слова молитвы.

А вот второй человек, находившийся в этом же доме на первом этаже, где располагался трактир, несмотря на поздний час, тоже бодрствующий, молиться вовсе не собирался, продолжая попивать славное флорентийское винцо и держа на коленях хохочущую девицу. Нынче ночью он собирался взять от жизни все, что возможно. Девица, которую звали Натальей, ничегошеньки не понимала из его быстрой итальянской речи, но зато охотно кивала и время от времени, уловив, что кавалер, коего она называла Жуззи, шутит, весело смеялась. Наталья понимала, что сегодня ей выпала большая удача, и то, что этот Жуззи так неожиданно увлекся именно ей, не обратив внимания на остальных девушек, находившихся в портовом кабаке, это – заслуженная награда за долгое ожидание «своего» моряка. На самом деле Жуззи звали Джузеппе, но это было для Натальи слишком сложно. Впрочем, она успела запомнить из звонкого итальянского языка за время общения с развеселыми чернявыми матросами несколько забавных слов.

– Нет, ваши моряки, конечно же, молодцы и здорово накостыляли этим туркам, – тараторил по-итальянски Джузеппе, – но мне из-за этого пришлось надолго пришвартоваться в Стамбуле и даже поступить на должность гувернера к одной вдовушке, искавшей учителя для трех своих мальчишек. Ну, ты же понимаешь, дорогая, что гувернером я был для всех прочих, верно?

– Si, signore, – послушно кивнула Наталья.

Джузеппе это вполне удовлетворило, и он продолжил:

– Но те уроки любовного галантного искусства, которые я на самом деле преподал вдовушке, действительно стоили дорогого, а не только крова над головой и сытного стола.

– Si, signore, – на всякий случай еще раз подтвердила Наталья.

– Ах ты, моя глупая русская прелесть, – довольно засмеялся итальянский капитан. – Думаешь, я не понимаю, что в этой дикой стране никто не умеет говорить на нашем великом языке? Но именно такой ты мне нравишься, ибо мало говоришь, но зато охотно и без всяких капризов раздвинешь сегодня ночью свои толстые ляжки.

И его рука, словно в подтверждение сказанного, полезла ей под юбки. Девица оставалась совершенно невозмутимой, наглядно подтверждая правоту его слов.

Ни один из этих двух бодрствующих мужчин пока не ведал, что уже послезавтра их пути пересекутся. Ненадолго, всего на пару недель, но этого вполне хватит, чтобы кардинально изменить жизнь обоих. Один из веселого контрабандиста превратится в пламенного революционера, другой же, стоя на самом пороге монашеской жизни, вместо этого вдруг пустится в бесконечные странствия по матушке Руси. По Руси, самодержавным правителем коей он был совсем недавно…

Ну а пока лишь пришедший наконец-то рассвет успокоил обоих. Жуззи захрапел, отвалившись от Натальи, нежно прижавшейся к его плечу, а богомолец в рясе спал тихо, хотя и беспокойно, ежеминутно ворочаясь на тюфяке, набитом колкой соломой: душевное смятение даже во сне не отпускало его.

Нет-нет, бывший всероссийский император не терзался от неведения и прекрасно знал, что именно происходит с ним. Недавний визит родного брата в келью преподобного Серафима Саровского вновь вверг его в прежнее состояние раздвоенности, памятное ему еще с детства: следовало быть одним с дорогой бабушкой и совершенно иным – с родным отцом. И каждый хотел видеть в нем того, кем он вовсе не являлся на самом деле, то есть в редкие минуты уединения он был вдобавок ко всему еще и третьим.

Привычка становиться тем, кого в тебе хотят видеть, настолько въелась в его натуру, что он и далее, даже после смерти бабушки и гибели отца, продолжал носить маски, постоянно меняя их. С либералом Сперанским он становился любителем новшеств, с Аракчеевым – яростным сторонником самодержавия, со священниками – набожным, со своим кругом избранных – вольнодумцем-вольтерьянцем, ратующим за свободу слова и спустя час подписывающим цензурный устав Шишкова, названный впоследствии «чугунным». Подчас на дню приходилось примерять на себя по пять-шесть личин, зачастую противоположных – редкому актеру под силу такой подвиг, а он изо дня в день, изо дня в день…

Как-то, прочитав жизнеописание Нерона, Александр удивился, сколько сходства, оказывается, в его детстве с детством будущего римского тирана, который тоже рос лишенным родительской привязанности и нежности.

«Ложь стала для него средством избежать наказания у своих воспитателей и добиться от своих близких хоть немного нежности, – читал он, сознавая, что написано словно про него самого. – Это воспитало в нем двуличие, усиленное недоверие к окружающим и хитрость. Чтобы спрятать свои настоящие чувства, он становится скрытным, неискренним и фальшивым. К семи годам он, привыкнув к запретам, начинает скрывать истину от родителей или отсутствующих воспитателей. Это своеобразное ограничение становится неосознанной необходимостью».

Сходилось все, до самых мелочей, вплоть до… Впрочем, что уж тут, себе-то можно сознаться – вплоть до убийства одного из родителей. Разве что Нерон мог впоследствии позволить себе отбросить притворство, а Александр был вынужден никогда не давать выхода эмоциям, скрывая их под маской невозмутимого спокойствия. «Ледяной столп», – называли его за глаза придворные, и он гордился этим прозвищем. Значит, смог добиться абсолюта, значит, никто не заглянул туда, за выстроенную им самим непроницаемую стену.

Жажда стать кем-то одним, единым, цельным давно владела им. В немалой степени именно она упрямо, неустанно, подталкивала его к мысли об уходе «в мир». Правда, сам он себе в этом никогда не сознавался, объясняя свое желание оставить трон стремлением замолить грех отцеубийства, иначе получалось бы, что он и уйти хочет из чувства самого банального эгоизма.

За пять с половиной лет пребывания в келье старца Серафима Саровского он, как ему казалось, переродился, полностью настроившись на предстоящее монашество. Федор Кузьмич – и точка, больше он никем не являлся. И будущего пострига он ожидал даже с некоторым нетерпением, как некой финальной точки на пути к полному самоотречению от прежней жизни, чтоб не было соблазна к возврату.

Впрочем, заново стать императором – даже если бы он объявился – ему попросту не позволят. Он это прекрасно знал. И первым в ряду тех, кто не позволит, был именно его родной брат, Николенька, чуть погодя Николя, а ныне Николай I, государь всероссийский и прочая, прочая, прочая… Это некогда, будучи четырехлетним малышом, он восторженно взирал на своего двадцатитрехлетнего брата, с белыми, в пудре, вьющимися волосами, с бледно-розовой, перламутровой кожей и темно-голубыми глазами с мечтательной поволокою, с губ которого не сходила прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка. Да-да, тогда Александр еще был улыбчив, поскольку та проклятая ночь была еще впереди, все еще можно было остановить, предотвратить, и отец не погиб бы в самом расцвете сил: и сорока семи еще не исполнилось.

Восторг в глазах Николя был и позже. Любовь к отцу, которого он, по сути, не знал, вполне естественным образом перенеслась на любовь к старшему брату, из-за столь большой разницы в возрасте вполне подходившего под эту замену.

А вот чуть погодя, когда он стал юношей, а позже мужчиной, любовь стала убегать, утекать, как вода сквозь сито. В последние же годы Александр во взгляде младшего брата, устремленном в его сторону, и вовсе частенько подмечал некий упрек. Нет, не за отца, но за то неоправданное бездействие правящей элиты страны, в коем главную вину он возлагал на Александра. И справедливо возлагал – рыба гниет с головы.

Видя постоянную нерешительность государя, который достиг настоящего совершенства в вопросах ухода от решения вопросов, – такой вот печальный каламбур – и ближайшие сановники вели себя соответственно и поступали аналогично: отмеряли не семь, а семьдесят семь раз, не отрезали же вовсе. Самый наглядный пример нерешительности его окружения – отмена наказаний кнутом. Казалось бы, пустячный вопрос. Однако, будучи поставленным на Государственном Совете за восемь лет до его путешествия в Таганрог, он так и не был решен до самой его мнимой смерти. «Как же Россия без кнута? Избалуется народишко, ей-ей, избалуется!»

И так во всем. Ловя на себе иногда укоризненный, а порой и осуждающий взгляд брата, Александр несколько раз порывался пояснить ему причины своего бездействия, но всякий раз не решался. Начинать-то следовало с отцеубийства, а говорить о нем он не мог. Между тем Александр был твердо уверен, что именно после него он проклят всевышним подобно Каину, все его затеи обречены на неудачу и принесут людям лишние проблемы, а то и беды.

В последний раз император убедился в этом не так давно, за полгода до своей мнимой смерти, когда ему во время пешей прогулки бухнулся в ноги мужичок, сунув в руки плотный конверт. Человечек сей, как оказалось впоследствии, был беглым. Мало того, бежал он не откуда-нибудь, но с военного поселения, то есть, по сути, дезертировал с военной службы.

«Пущай хоть на каторгу, хоть на виселицу, – кричал мужичок с надрывом. – Убей, государь, токмо прочти».

«Бей, но выслушай», – припомнились ему аналогичные слова из античных времен. Неужели, опять Нерон? Дался ему этот Нерон! Он так и не смог припомнить античного героя, говорившего эти слова. Александр взял тогда в руки конверт. Коль человек готов отдать собственную жизнь только за то, чтобы император прочел, что ж, император прочтет…

Он пришел в ужас, не успев прочесть и половины. Ну надо же! А ведь это его единственное крупное начинание за последние десять лет правления. Мало того, предварительно одобренное множеством сановников, начиная с умницы Карамзина и заканчивая либералом Сперанским, который даже написал целую книгу: «О выгодах и пользах военных поселений».

И ведь сама задумка была чудесная, позволяющая достичь сразу нескольких целей! Во-первых, без малейшего увеличения расходов на вооруженные силы подготавливался обученный резерв для регулярной армии, что позволяло частично упразднить рекрутские наборы. Во-вторых, это давало огромную экономию денежных средств, кои император планировал направить на выкуп крестьян с землями у помещиков (для их последующего освобождения). В-третьих, система военных поселений давала нижним чинам возможность во время службы оставаться среди своих семейств и продолжать свои земледельческие занятия, а на старость обеспечивала им пристанище и кусок хлеба.

Он подсмотрел эту систему еще в Пруссии, незадолго до Аустерлица, и, невзирая на печальный разгром, она осталась в его памяти – так сильно он увлекся ею. И даже за всеми бурными событиями он не забыл про нее – едва закончились перипетии войны с Наполеоном и тот оказался на острове Святой Елены, как Александр поручил Аракчееву возглавить дело строительства военных поселений. Тот хотя и был не согласен с государем, но как верноподданный принялся старательно внедрять идею организации военных поселений в жизнь. Спустя девять лет количество военнопоселенцев составило 34 полка и две бригады, размещенные в шести губерниях.

Совсем недавно император был там, в Новгородской губернии, и пришел в восторг: все ровненько, красивенько, в домах идеальная чистота, порядок, каждый горшочек на своем месте, все везде блестит и сверкает. В больницах полы – залюбуешься – паркет постелен. Да что там говорить, когда одна дорога чего стоит – пуховая перина, и только.

Но по прочтении слезной петиции все предстало перед Александром в ином свете. Дорога хороша, все верно, но чтобы она не портилась, по ней было… запрещено ездить. Дома чистенькие – все так, но в них запретили ночевать. И попробуй сдвинуть один из кухонных горшочков со своего места – плети. Розги и за испачканный паркет в больнице, так что больные, если требовалось отлучиться, из своих кроватей сигали прямиком в окно. Мужики аллеи подметают, чтоб ни соринки, а в полях рожь осыпается, деревца по мерке стригут, а сено гниет, печные заслонки с амурами, а топить нечем.

Вроде бы крестьяне до перехода в военные поселения бедствовали до такой степени, что, казалось, всякая перемена должна улучшить их быт, но… Одна из бед – незнание чиновниками специфики деревни. Отсюда жесткий регламент инструкций без учета сезонного характера работ и погодных условий. Глупость начиналась с того, что для доступа к работам требовалось получить пропуск у чиновника, и поселяне с шести утра ждали, когда он соизволит проснуться. Получив часам к 10–11 пропуск, поселяне отправлялись на покос, на участок, находящийся за 7–10 верст от поселения. И все это в дождь. А отказаться не моги, поскольку в этот день в регламенте указано: покос. И так во всем, что ни возьми.

«…Пьянство повальное, а кто не пьет, тот от такой жизни мешается в уме или руки на себя накладывает. А случается, что и целые семейства уходят в болота, во мхи, чтобы там заморить себя голодом, лишь бы подальше от ненавистного порядка…» – читал он и, не выдержав, скомкал в кулаке бумагу, мысленно продолжив: «Порядка, некогда возникшего в голове царственного безумца».

А ведь чтобы народец понял все преимущества новой жизни, для наглядного примера специально по соседству поселили немецких колонистов. Получается, напрасно? Получается, права была его мудрая бабка Екатерина II, частенько приговаривавшая, что не родился еще тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России…

На слезную петицию он никак не отреагировал: не мог ругать за то, чем он совсем недавно восхищался. Но зарубку в уме сделал и больше ни в чем и нигде не пытался внести каких-либо новшеств, окончательно опустив руки.

И вот теперь, почти через восемь лет, он вновь решил взяться за старое. Решил, но спустя месяц по своему обыкновению усомнился в правильности своего намерения. Цель-то благая – помочь брату, перед которым он чувствовал серьезную вину за умолчание о заговоре, но вот не будет ли от его затеи хуже? Не окажется ли в очередной раз прав великий английский философ Френсис Бэкон, утверждавший, что благими намерениями вымощена дорога не куда-нибудь, но в ад.

Вон же, казалось, какая чудесная мысль – воздвигнуть храм Христа Спасителя, чтоб на века оставалась память о Великой войне. А каков результат? Заброшенный фундамент на Воробьевых горах, ибо отведенные на строительство деньги разворованы, а архитектор со всеми его величественными замыслами находится под следствием. И хотя он вроде бы невиновен, но наказание за свою беспечность и попустительство отбыть ему придется. Теперь брат хочет-таки построить этот храм, но уже на Волхонке и под неусыпным наблюдением Тайной канцелярии. Ничего что-то никак с этим храмом Христа Спасителя не получается.

То обстоятельство, что затеянное Александром будет проходить не в России, но за границей, несколько успокаивало. Он хорошо помнил, как, будучи потрясен ужасами войны, вздумал ввести в Европе христианское братство государств, дабы все цари земные «руководствовались заповедями святой веры, заповедями любви, правды и мира, которые должны были непосредственно управлять волею царей и водительствовать всеми их деяниями, яко единое средство, утверждающее человеческие постановления и вознаграждающее их несовершенства».

И что же?! Не прошло и двух лет, как он воочию убедился, насколько грязные руки австрийских политиков могут испачкать, исподлить, изгадить великую идею, изуродовав ее до неузнаваемости. И главное, видя это, негодуя и возмущаясь подлостями Меттерниха, все равно не мог он восстановить чистоту и святость первоначального замысла.

Именно потому он столь охотно и пошел на оказание услуги брату – хоть так, но устроить проблемы Меттерниху, ныне возглавлявшему правительство Австрийской империи. Ишь, расписал о себе в мемуарах, будто он и впрямь – пуп земли, а российский император – так, словно заморская птица попугай, годная лишь на бездумное повторение чужих мыслей.

Со своими сомнениями Александр, недолго думая, направился к старцу Серафиму. Вообще удивительный старец, которого Александр неоднократно видел в своих снах, а теперь наяву и каждый день, был, действительно невероятным человеком. Наверное, даже святым. Но говорил Серафим мало. И в этот раз выдал Серафим только одно:

– Молись.

То же самое Серафим произнес спустя месяц, а вот незадолго до смерти сам призвал послушника к себе. Зайдя к нему в маленькую келию, освещаемую всегда одной только лампадой и возожженными у икон свечами, Александр в который раз подивился силе духа старца. Уже при смерти, осталось жить всего ничего, ан все равно поблажек себе не дозволял. Как не отапливалась ранее келья печкой, так и продолжала не отапливаться, как лежал отец Серафим на жестких неудобных мешках с песком и камнями, служивших ему вместо постели, так и продолжал на них лежать. Встретил он Александра по своему обыкновению традиционным возгласом: «Христос воскресе, сын мой!» Проницательно глядя в глаза бывшему императору, он вслед за этим сказал:

– Недолго тебе осталось пребывать тут, подле меня, ибо близок мой срок. Егда тьма смертная объя мя, и отыде свет от очию моею, отпущу тебя, даруя вольную.

– Вольную? – недоумевая, переспросил Федор. – А как же монастырь?

Уголки губ у старца легонько дрогнули – это означало улыбку.

– А ведомо ли тебе, Федор Кузьмич (он всегда, с самого первого дня, называл Александра только так и никак иначе), почто я согласился взять тебя в учебу?

– Наверное, потому что у меня есть дар, – робко предположил тот.

Отец Серафим мотнул головой.

– Дар проникать в сновиденья имеется у многих, но в ученики я взял тебя. Почто так?

– Из-за того, что я был… – начал Александр.

– Нет, – строго перебил старец. – Не зрю я подле себя ни князей, ни рабов, ибо все христиане и все суть человецы. Человеку надобен крест по силе его. Оное и есмь наилучшее. Душа у тебя чадо, не инока, но странника, а посему не клобук тебе больше личит, но посох.

– Но я… – хотел было возразить Александр, однако старец, с трудом подняв дрожащую ладонь, накрыл ею рот бывшего императора и еле слышно выдохнул:

– Как железо ковачу, так я передал себя и свою волю Господу Богу. Что Богу угодно, то и делаю. А долги за плечами оставлять негоже. Вспомни, что ты братцу своему посулил. То выполнить надобно, чтоб не висел груз посула на твоей шее. Вот и исполни обещанное, сходи в Таганрог.

Шел Федор Кузьмич ходко. Убогая одежда: белый полотняной балахон, кожаные рукавицы, кожаные бахилы – вроде чулок, поверх которых были надеты лапти, и поношенная камилавка, а сверху дырявенький полушубок, не смущали его. Да и то взять – когда душа как на крыльях, то и ноги не идут – летят. А у него внутри все и впрямь блаженствовало. Проситься у Серафима, чтоб отпустил, было стыдно, но коль сам старец дозволил, дал «вольную» уйти в мир, тут совсем иное.

Лучшие дороги на Руси именно зимой – ровные, укатанные, а уж коль удавалось с попутным купеческим обозом слегка проехаться, то и вовсе по полусотне верст за день выходило.

Ближе к весне началась слякоть, но к тому времени странник уже добрел до Таганрога. Правда, стоило Федору Кузьмичу увидеть памятник императору Александру, как настроение его слегка ухудшилось. Лицо на памятнике показалось чужим, напоминая музейные лики древних римских императоров. Даже, наверное, одного римского императора. Нерона. Тот же решительный взгляд, короткий ровный нос, а на извилистых тонких губах неподвижно-любезная двусмысленная улыбка. К тому же в сгущающейся мути наступающих сумерек желтизна мрамора чем-то напоминала цвет кожи покойника Струменского, столь разительно походившего на Александра и столь удачно для императора скончавшегося от шпицрутенов. Как там его звали? Ах да, на ту же букву, что и его, – Алексей. Слепые белые зрачки мрачно взирали на человека в рясе, и бывший император, вздрогнув, отшатнулся от памятника.

В трактире, где Федор Кузьмич снял на втором этаже довольно грязную комнату, хотя и без клопов, беспокойства прибавилось. Вглядевшись в тусклый осколок зеркала над рукомойником, он вздрогнул: собственное лицо внезапно показалось больше похожим на лик усопшего Струменского. Он зажмурился, а когда открыл глаза, то с облегчением перевел дыхание. Померещилось… Совсем как батюшке Павлу I в тот последний день, когда он, по своему обыкновению, кривлялся перед зеркалами, корча им рожи и тыча в них пальцем с некрасиво обкусанным ногтем, громко заметил сопровождавшему его Михаилу Илларионовичу Голенищеву-Кутузову, что смешные зеркала отображают его с шеей на сторону и искривленным ртом… В ответ тот, покосившись в сторону Александра, что-то шепнул императору. Александр не знал, что именно, но заметил, как Павел вздрогнул, растерянно посмотрев на своего генерала, затем на наследника, после чего мрачно заметил:

– На тот свет идтить – не котомки шить. А может, ты и прав… – И он милостиво похлопал Кутузова по плечу, словно благодаря за некий совет.

Именно после этого он и заставил всю семью, включая взятых под стражу обоих цесаревичей, Александра и Константина, заново присягать ему. Правда, после присяги сменил гнев на милость и дозволил всем присутствовать за ужином, хотя официально оба продолжали находиться под домашним арестом.

То был последний, накануне страшной ночи, семейный ужин, за которым сидевшие, кроме одного, думали, что этот один – сумасшедший, а тот в свою очередь, считал, что они – убийцы. Но ели, пили, говорили, шутили как ни в чем не бывало. А затем после полуночи…

Этого вечера Александр Кутузову не забыл. И если в период царствования Павла I Михаил Илларионович был обласкан самодержцем сверх всякой меры, то во время правления Александра наблюдалась совершенно иная картина. Так, Михаил Илларионович, даже не участвуя вместе с Суворовым в его знаменитом походе и баталиях на полях Италии, тем не менее получил из рук государя орден Святого Апостола Андрея Первозванного за… искусно проведенные маневры. Зато Александр за одиннадцать первых лет своего правления лишь раз удостоил Михаила Илларионовича ордена, да и то не из самых значительных, Владимира I степени.

Да и как он мог любить или хотя бы уважать человека, который был в свое время верным человеком последнего екатерининского фаворита Платона Зубова – главного заговорщика? Именно его родной брат Николай, человек огромной силы, приложился к виску Павла I золотой табакеркой. Да, душил императора шарфом измайловец Скарятин, да и не он один, многие из заговорщиков приложили руку, вымещая на поверженном государе скопившийся за годы страх перед ним, но начал именно Зубов.

И хотя позже, в 1812 году, император, повинуясь общественному мнению, назначил Кутузова главнокомандующим, но в глубине души был целиком согласен с генералом Багратионом. Последний, услышав о назначении, обозвал Кутузова гусем и сказал: «Теперь пойдут у вождя нашего сплетни бабьи и интриги».

Впрочем, Кутузов Кутузовым, а тот вечер перед роковой ночью Александр вообще не мог вспоминать спокойно. Даже спустя тридцать лет. Вот и сейчас он ощутил, как к глазам подступают слезы, и вновь усомнился: может, не прав был старец Серафим, отпуская его в мир? Замолить грех отцеубийства – да тут не просто в келью, тут в затвор впору уходить, да и то неведомо, простит ли Господь. И пусть грех сей был косвенным, не впрямую, не сам он табакеркой бил, не сам шарф затягивал, напротив, ратовал, чтобы батюшке непременно жизнь оставили, но знал наследник престола, чем все закончится, чувствовал, что не оставят заговорщики в живых императора. А кроме того, донесли ему доброжелатели об ответе графа Палена, когда его спрашивали, как надлежит поступить с императором. Французская поговорка: «Когда готовят омлет, разбивают яйца» – звучала достаточно красноречиво, чтобы цесаревичу стало понятно будущее Павла I. И все-таки он дал свое согласие на свержение родного отца.

Александр с трудом отвлекся от тягостных воспоминаний и прошел вниз, где за кособоким столом его уже ожидали жиденькие постные щи из кислой капусты и чарка водки. От водки странник отказался, а выпил вместо нее ядреного ржаного квасу, съел щи и отправился обратно наверх к себе в комнату.

Поутру настроение его чуть поднялось. Возможно, от лицезрения дворца, где он «скончался», а может быть, от двух увиденных в таганрогском порту итальянских кораблей. Судя по погоде – чего стоил один шквалистый ветер, – в ближайшие пару недель город они покинуть не смогут, а скорее всего, и в ближайший месяц, следовательно, сама судьба, а значит, Господь, поощряет задуманное им.

«На ловца и зверь бежит», – гласит русская поговорка. «Прибежал» он и на Александра в виде крепкого молодого итальянца Гарибальди, оказавшегося капитаном шхуны «Клоринда», проживавшим в соседней комнате. Первый вечер бывший император не стремился начинать знакомство – рано. Он приглядывался, прислушивался, благо, что итальянским владел вполне прилично, получив неплохую практику во время заграничного похода. Разумеется, многое забылось – сколько лет-то прошло с тех пор, считать страшно, – вот и сидел молча, припоминая основные слова и фразы. Джузеппе, как его называли друзья-приятели, Александру понравился. Даже стало немного жалко этого простодушного болтуна – за попытки скинуть с Италии австрийское ярмо власти карали сурово, куда там России!

Приступил он к реализации своего замысла на следующий день, весьма непринужденно и кстати вставив пару фраз, свидетельствующих о знании красот Италии. Джузеппе буквально взвился на дыбы и восторженно завопил, что должен непременно выпить за здоровье единственного русского, знакомого с лучшим языком в мире.

– И воочию любовавшегося наикрасивейшей страной в мире, – невозмутимо добавил Александр, усаживаясь подле гостеприимного итальянца и вкратце пояснив, что успел наглядеться на ее красоты, когда находился в составе русской армии, освобождающей его родину от французских узурпаторов во главе с Мюратом.

– И напрасно, – отозвался Джузеппе. – Поверьте, что австрийские, пришедшие им на смену, гораздо хуже. А впрочем, – беззаботно махнул он рукой, – все правительства по своей сути одинаковы. Да и черт с ними. Для меня главное, чтобы они продолжали ломить с торговцев дикие пошлины, чтоб мы никогда не оставались без работы. А уж мы сумеем провести нашу «Клоринду» сквозь бури и шторма, дабы доставить требуемое и вернуться в лучший город мира Ниццу. Верно, друзья?! – вскричал он, обращаясь к собравшимся за столом.

Те радостно загомонили, дружно соглашаясь. Лишь один – на вид даже чуточку моложе, чем Гарибальди, – оставался серьезным. Позже Александр узнал, что неулыбчивого молодого моряка зовут Джованни Батиста и, в отличие от всех прочих спутников Джузеппе, он – беглый эмигрант, бежавший от преследования австрийских властей. Разговорить его не составило труда – Джованни любил поболтать о борьбе за свободу родины, ради которой следовало пожертвовать всем, в том числе и самой жизнью. Не прошло и нескольких часов, как Александр узнал о том, что не далее как полтора года назад некто Мадзини основал в Марселе организацию «Молодая Италия», главная цель которой – освобождение Италии от иноземного ига и создание республики. В эту организацию входил и сам Джованни Батиста Кунео.

«Ты-то мне и нужен», – довольно улыбнулся в свою окладистую шелковистую бороду Федор Кузьмич, продолжая вытягивать нужные ему сведения из словоохотливого итальянца. А тот, продолжая неодобрительно поглядывать на Джузеппе и его спутников, заявил, что, если бы все итальянцы вместо погони за собственными удовольствиями думали о свободе родины, Италия давно бы выкинула узурпаторов-австрийцев…

Уже на следующую ночь Александр умело внушил спящему Гарибальди мысль о том, что теперь борьба за освобождение страны должна стать главной целью его жизни. Однако Джузеппе был лишь первой, но далеко не единственной ласточкой. Поначалу – этого ж не скроешь – Гарибальди был удивлен, как быстро меняются убеждения не только у него, но и у его матросов. Нет-нет, он был всецело «за», видя в них столь благодатную перемену, но удивление оставалось. Пришлось Федору Кузьмичу пояснить, что он сам – горячий сторонник свободной единой Италии, а вдобавок умеет убедить в этом же самом и прочих.

Уже к началу июня все было готово. Федор Кузьмич за прошедшее время сумел не просто вторгнуться в сон каждого моряка, но накрепко внушить мысли о необходимости борьбы за свободу своей страны. И даже если матрос был не итальянцем – у контрабандистов оказалась весьма разношерстная интернациональная компания, – он все равно изъявлял горячее желание помочь своим товарищам. Джованни Батиста Кунео только диву давался, глядя на своих товарищей, дающих пламенные клятвы отдать все свои силы, а если понадобится, то и саму жизнь, ради освобождения страны…

Погода еще не успела толком наладиться, да и море до конца не утихло, а Гарибальди со своим неуемным темпераментом уже приказал отдать швартовы, направившись обратно к берегам солнечной Италии. И думал он уже не о тюках с контрабандным шелком, не о брабантских кружевах, но о революции, обещающей смести ненавистное австрийское владычество.