В конце ноября 1933 года Сергей Николаевич уже в Москве, а Ирина Алексеевна в Киржаче готовится к переезду. Она упаковала все вещи, книги, особенно ценные с автографами, письма, рукописный архив, материалы-заготовки для будущих работ, всё, что перевезла в своём рюкзачке из Москвы за три года, и сдала багаж в железнодорожный пакгауз для отправки в Москву. И надо же было случиться, чтобы пакгауз в ту же декабрьскую ночь сгорел.
Потрясение от потери архива было так велико, что пришлось Ирине Алексеевне положить Сергея Николаевича в Клинику нервных болезней на Девичьем поле. Но больные быстро прознали, что он батюшка, и потянулись к нему на беседу. У его палаты собирались очереди. Какой уж тут покой, какое лечение! Ведь он чужую боль всегда принимал на свои плечи. «Не могу отгонять от себя людей несчастных, скорбящих, жаждущих отвести душу», — пишет он Ирине Алексеевне. Кроме того, в палатах «адский холод», и действенного лечения он не получает. «Многое напоминает мне тот санаторий, в котором я лечился в 1927 году». То есть условия в Бутырской тюрьме. Пишет отчаянные записки: «Возьми меня, а то я никогда не поправлюсь». Она забрала его. Восемнадцать дней в клинике (с 21 февраля по 10 марта) показались ему годами. Об этом времени Ирина Алексеевна вспоминает: «Уходить от него мне врачи не рекомендовали… Голова моя кругом шла: что делать? В то время нас сторонились знакомые, ибо только что закончились десятилетние ссылки Сергея Николаевича…»
Забрать забрала, а где жить? На Маросейке в комнате Виноградовых на 18 квадратных метрах (куда они прописались после Киржача) теперь стало пять человек.
Стиль открытки, отправленной Т. А. Сидоровой 24 января 1934 года, выдаёт разлад в душе Сергея Николаевича: «О моих бедах ты, верно, знаешь. <…> Я не только лишён возможности работать и устраивать жизнь в Москве, но должен лечь в клинику, чтобы вовсе не лишиться всяких сил для работы и жизни. <…> У меня погибли книги, рукописи. Живу в тесноте великой».
Однажды на улице у букиниста Ирина Алексеевна купила комплект театрального ежегодника, все 12 книжек с приложениями. Отдала за него последние деньги, но была вознаграждена, увидев, как обрадовался Сергей Николаевич, даже прослезился: «Всю жизнь мечтал купить, не было денег». Это был перст Божий. И начала оттаивать душа у Сергея Николаевича. Ирина Алексеевна при первой возможности покупала для него книги, преимущественно по театру. Начал он писать статьи в журнал «Декада», в «Литературное наследство», в «Звенья».
Переход к занятиям театром произошёл для Дурылина естественно. Он с юности был страстным поклонником Малого и Художественного театров. Годами собирал материал об актёрах, спектаклях (афиши, пригласительные билеты, вырезки из газет с рецензиями, выписки из воспоминаний, фотографии, библиографию…). Периодически читал доклады, писал статьи. Им уже было написано несколько инсценировок произведений русских классиков.
Работа в области театроведения давала хотя и относительную, но всё же свободу в творчестве и была менее опасной, чем прежние исследования религиозных аспектов произведений его любимых писателей. А это было немаловажно для опального Дурылина. И он со свойственной ему увлечённостью начал писать о театральных постановках, актёрах, драматургах, истории театра. Из-под пера Дурылина ежегодно выходило от сорока до ста работ — книг, статей, текстов докладов. Монографии, творческие портреты артистов, анализы спектаклей, история драматургической классики на сцене, статьи к юбилеям, а также и литературоведческие работы.
Анализ драматургических произведений Дурылин всегда связывал с их сценическим воплощением. В его работах органически сочетается литературоведение с театроведением: «Артём, Станиславский, Чехов», «Лермонтов и романтический театр», «Пушкин и Щепкин», «История одной дружбы. Островский и Чайковский», «Драматургия оперы в Николаевскую эпоху», «Горький на сцене», «Гоголь и театр» и др. В книге «Пушкин на сцене» Дурылин впервые проследил сценическую историю пушкинской драматургии.
Дурылина интересовали параллели в разных областях искусства, и благодаря широкому интеллектуальному кругозору он с лёгкостью выстраивал их и в своих работах: «Репин и Гаршин (из истории русской живописи и литературы)», «Врубель и Лермонтов», «Пушкин и Даргомыжский», «Тютчев в музыке»; и в своих размышлениях. Из томской ссылки он пишет З. В. Работновой: «Музыка у меня здесь — только в воспоминании — и в поэзии. В ней есть свои Бах, Моцарт, Шопен, Глинка… Мне кажется, что они есть и в живописи. Одна параллель просто бросается в глаза: это Мусоргский — Суриков. Давно уже указывали на треугольник: Чайковский — Чехов — Левитан. А я особенно люблю двоицу: Пушкин — Глинка». Иногда он выстраивает сочетания, которые позволяют резче подчеркнуть индивидуальность: «Л. Толстой и К. Леонтьев». Метод сопоставления литературы, живописи и музыки Дурылин считал очень перспективным и свой приоритет исчислял с работы 1926 года «Репин и Гаршин».
Целый ряд работ посвящён разбору современных спектаклей и истории постановок русской классики на сцене: «„Мещане“.Сценическая история пьесы в советские годы» (1941), «„Горе от ума“ — и „На всякого мудреца довольно простоты“ на сцене Московского Малого театра» (1938), «Пьеса и спектакль. — А. Н. Островский. „Бедность не порок“ на сцене Малого театра» (1948), доклад «А. П. Чехов на провинциальной сцене» и др. Дурылин считал, что пьесы Грибоедова, Гоголя, Островского были созданы дважды: когда их написали авторы и когда их сыграли актёры Малого театра. Актёров он признавал полноправными соавторами пьес.
В своих книгах об артистах Дурылин воссоздаёт живые образы на сцене, не описывает, а показывает игру актёров. Как ему это удавалось? Дурылин подчёркивал, что исследователь театра не должен путать текст литературный, прошедший цензуру и рассчитанный на читателя, и текст театральный, текст суфлёрский, по которому актёр играл. Так, обнаружив пометки в суфлёрском экземпляре пьесы «Отелло» (в Малом театре мавра играл А. П. Ленский): «входит (к Дездемоне. — В. Т.) с фонарём и греет руки», а рядом с репликами Отелло, когда его мучают сомнения ревности, пометку: «не подавать» реплику, Дурылин понимает, что Ленский играл не ревность, а доверчивость Отелло, что совпадало с трактовкой этого образа Пушкиным. Сальвини, Росси врывались, а Ленский входил, переживая внутренние муки, и грел дрожащие руки над фонарём. Очевидно, была игра теней от рук.
Благодаря суфлёрскому экземпляру пьесы Островского «Свои люди — сочтёмся» Дурылин выяснил, что М. П. Садовский изменил финальную сцену по сравнению с выправленной цензурой редакцией пьесы. В пьесе квартальный уходит и добро торжествует. В спектакле квартальный не уходит, а проходит в кабинет Подхалюзина, где, и это понятно зрителям, он получает взятку. Таким образом, «отредактированный» цензором текст пьесы не помешал актёрам сыграть то, что они считали нужным.
Дурылин говорил, что нельзя верно оценить спектакль, если при этом ограничиться игрой актёров, упустив анализ декораций, костюмов, грима, музыки. А это требует от рецензента быть специалистом во всех этих областях. Дурылин был им.
Необычно мнение Дурылина о том, как надо играть Чацкого. Так его никто не играл. Он видит Чацкого таким же болтуном, как Репетилов. Какой же «декабрист» будет спорить со Скалозубом, говорить в передней обличительные речи, явно невозможные в обществе лакеев? Чацкий «шумит» в гостиной, Репетилов — в прихожей. «Но придёт время, и Чацкий спустится в прихожую. Как Чацкие превращаются в Репетиловых, можно хорошо видеть на примере Чаадаева. Уж он ли не был Чацким, — да таким, каким Грибоедову и не снилось! А кончил — английским клобом и несомненным Репетиловым с Новой Басманной». Дурылин считает, что Чацкого надо играть в уровень всем действующим лицам комедии, а не белой вороной, так как он плоть от плоти того общества, в котором живёт, и никуда от него деться не может, как не делся и Чаадаев. Роль Чацкого Дурылин дал бы гениальному Михаилу Чехову, у которого Чацкий «был бы и реален, и смешон, и по-своему трогателен и мил в своей нелепости».
Событие, которому Дурылин придавал столь важную роль, что описал его в своём зелёном альбоме, произошло 12 мая 1934 года. Он встретился со старейшим писателем Владимиром Алексеевичем Гиляровским у него на квартире в Столешниковом переулке. Сергей Николаевич принёс ему корректурный оттиск его народнического стихотворения, найденный среди бумаг К. Н. Леонтьева. Работавший в 1880-х годах цензором в Москве, Леонтьев трижды перечеркнул стихотворение «Гиляя» (так оно подписано) и не пропустил его в печать. Увидев стихотворение, вернувшееся к нему через 50 лет, «Дядя Гиляй» был взволнован: «За что он меня? Какая сволочь!» Дурылин, собиравший в эти годы материал для книги «Рисунки русских писателей», спросил Гиляровского, рисовал ли он. «За всю жизнь я одно только и умел рисовать: кошек, — ответил писатель. — Одну с поднятым хвостом, другую с опущенным. Идёшь, бывало, в „Будильник“ за гонораром, ежели дадут, то рисуешь кошку с поднятым хвостом, нет денег — с опущенным». Гиляровский подарил Дурылину свою книжку «Друзья и встречи», с надписью: «Дорогой Сергей Николаевич! Примите этот мой сердечный подарок за Ваш интереснейший для меня подарок, напомнивший мне мою литературную юность и зверство, проявленное цензором К. Леонтьевым над моими стихами. Три раза перечеркнул, и мало того — ещё поставил рядом какой-то угол и знак вопроса! Что он этим хотел сказать — не додумаюсь, а черкал зло! Эту гранку с Вашей милой надписью сохраню, и она войдёт в мои „Записки репортёра“ в главу о цензуре. Любящий и уважающий Вас, дядя Гиляй. 14.V. 34. Москва. Столешники».
Подорванное годами ссылок и без того слабое здоровье Сергея Николаевича заметно ухудшалось. Врачи предупредили Ирину Алексеевну, что в тесной комнате коммуналки и с подъёмами по лестнице на восьмой этаж (лифт чаще всего не работал) Сергей Николаевич с его больным сердцем проживёт не более трёх месяцев. Ужас охватил её, и она все силы напрягла, чтобы спасти его.