Папс явился домой с сонными глазами и налитыми кровью ушами, явился и начал тискать Ма, прижимать к разделочному столику, целовать, щипать там и здесь, а Ма, которой надо было на завод, твердила ему:
— Уймись, уймись, уймись.
Но он не унимался: обхватил ее за талию и потащил в спальню. Она волочила ноги, пыталась удержаться за разделочный столик, за выступ стены, за дверную раму, говоря:
— Уймись, малыш, я серьезно, слышишь? — Голос ее делался ниже, глубже. — Уймись. — Он оторвал ее ноги от пола и понес ее вверх по лестнице, смеясь над ее злостью. Она вцепилась в перила, но он тянул ее сзади, пока она не разжала руки. Лица ее он не видел, но мы видели. Ее глаза искали, за что еще ухватиться, дикие и отчаянные, и было мгновение, когда она вот этим вот просящим взглядом посмотрела на нас — помощи хотела, но мы стояли, где стояли, где ей было не достать, и смотрели. Потом ее лицо немного разровнялось и успокоилось; она даже улыбнулась печально так, вполулыбки. Что мы в эту секунду увидели? Разочарование? Прощение? Все это промелькнуло и исчезло, когда Папс ногой захлопнул дверь.
Мы, мальцы, взяли одеяла со своих кроватей, подушки с дивана и сделали себе гнездо перед телевизором. Наверх никакого желания не было идти спать. Заснули с голубыми всполохами на веках, и наши сны были наполнены стонами и шепотами поздней рекламы.
В конце концов Ма ушла, проработала ночную смену и вернулась. Стала нас трясти, разбудила, сказала:
— Лезьте в этот пикап, и никаких вопросов. Ни на что не буду отвечать.
Ма называла машину «этот пикап» или «пикап вашего родителя»; Папс не вернул ее им, как обещал, и мы знали, что никогда не вернет.
Мы поехали в парк, где была белая беседка со ступенями, а река обтекала перевернутые вверх дном лодки. Несколько качелей с черными резиновыми сиденьями, большей частью попорченными, болтались на цепях над выбоинами в земле. Широкая, пятнистая, неровная лужайка наклонно шла от реки к дороге, где стоял наш пикап, — стоял наполовину на траве, наполовину на обочине. Детей в парке не было, все сидели на уроках.
В кузове пикапа лежали мусорные мешки, туго набитые нашей одеждой; белый пластик натянулся до молочной прозрачности и кое-где был даже надорван уголками писем, конвертов, фотографий. Ма осталась в кабине — легла на сплошное сиденье, сказала, что ей надо подремать, и прикрыла глаза локтем от утреннего света, — а всю лужайку усеивала роса, она дробила солнце на частички света, на миллион деток-солнышек, прильнувших к траве.
Мы трое, мальцы, бродили по парку, поглядывая на пикап. Увидели молодое деревце, обнесенное заборчиком из мелкой сетки, стали гнуть, согнули до земли, и оно треснуло, расщепилось у корня — желтая древесина под корой была влажная, и от нее веяло печалью. Вот двое из нас ополчились на третьего, вот вдруг один из двоих переметнулся, и теперь уже того, оставшегося, задирали и бойкотировали… Вот еще одно предательство, вот еще одно… Так мы долгие часы провели утром и днем, не произнося ничего, кроме «выкуси», «отвали», «сам такой» и ругательств. О том, что может произойти дальше, не говорили; мы были крутые ребята, храбрецы.
На доске-качалке Джоэл, когда я повис в воздухе, взял меня в заложники.
— Приземли меня, — потребовал я.
— Фиг тебе, девчонка, я никогда тебя не приземлю, — сказал Джоэл — но потом приземлил, да еще как. Резко соскочил, и я грохнулся. Мой копчик вздыбился, завибрировал и чуть не лопнул. Но я все-таки опять сел, спросил Джоэла:
— Обещаешь, что больше не будешь?
Он пообещал.
И снова.
И снова.
Мы пошли вдоль реки, продираясь через ежевику. Впереди был автомобильный мост, и мы решили залезть на насыпь. По рыхлой земле подниматься было трудно: крутизна, ухватиться почти не за что, но мы забрались-таки, я посередине, Джоэл толкал меня снизу, а Манни, когда влез до конца, подтянул сверху. Мы двинулись цепочкой вдоль большого четырехполосного шоссе, дотопали до середины моста и сели — ноги болтались над водой, руки обхватили перила. Когда мимо с шумом и свистом промахивали машины, шею обдувало сзади. Нам гудели, нам орали из окон, чтобы мы ушли с дороги, а одна дама свернула в траву на той стороне, остановилась и стала кричать, что мальчикам тут сидеть нельзя. Мы ноль внимания, но она встала на шаткие ноги, перешла к нам и предложила отвезти, куда нам нужно. Мы вежливо отказались, глядя вниз, на свою обувь, но она настаивала, говорила, ей совесть не позволяет нас тут бросить, и тут Манни поднялся, сказал:
— Слышь, ты, сучка, — и подобрал кусок асфальта, а мы с Джоэлом стали за ним повторять: — Сучка, сучка. — И нагнулись за обломками, какие там валялись. Дама попятилась к своей машине.
Мы вернулись в парк, увидели, что Ма все еще спит в пикапе, и Джоэл спросил:
— Какого хрена мы тут торчим? — Но вопрос прошел почти незамеченным, так тихо он был задан и так глупо было вообще его задавать.
Мы перевернули одну лодку по-нормальному, привязали к дереву и забрались внутрь. Там заснули под тихий плеск воды, чувствуя на лицах мягкий вес послеполуденного солнца. А разбудили нас крендельки — маленькие такие: они стучали по фибергласовому дну лодки, шлепались вокруг нас в реку. Солнце ушло, и по небу растекся розовый цвет. Утки, подплывая, молча хватали в воде кусочки крендельков. Ма улыбалась нам со скамейки, улыбалась и смеялась.
— Я уж думала, вас похитили! — крикнула она, полезла в сумочку за новыми крендельками и стала кидать их в нашу сторону.
Мы закрякали, замахали руками, согнутыми в локтях, она старалась попадать нам прямо в рот, но у нее не очень хорошо получалось нас кормить.
— Пошли! — скомандовала Ма, и мы двинулись за ней к пикапу, по пути трещали про то, как провели день, ябедничали друг на друга насчет всего гадкого, что было сказано, в кабине устроили возню из-за того, кому сидеть у окна. Заглянули к ней в сумочку — она до половины была набита солеными крендельками, и мы спросили, где она их раздобыла.
— Ваша мама, — ответила она, — женщина не промах.
Странно было услышать от нее: «ваша мама», и на какое-то время я позволил себе вообразить, будто у нас есть еще другая мама, которая постаралась помочь Ма, наполнила ей сумочку съестным.
Мы сидели в пикапе, но не ехали, все четверо жевали крендельки, превращали их в сухие комочки и заставляли себя глотать, пусть даже во рту было совсем мало слюны. До этого мы весь день ничего не ели.
— Испания, — сказала Ма. — Я всегда хотела в Испанию. А что, почему нет?
Я был почти уверен, что нельзя доехать на машине до Испании, но все-таки голову на отсечение не мог отдать, поэтому, когда Ма стала говорить про бои быков, про то, как там все дети будут похожи на нас, с темными кудряшками, смуглые и худые, когда она стала говорить про булыжные улицы и про то, как мы там себе устроим жизнь, торгуя из плетеных корзин хлебом на рынке, я начал думать, что все возможно. Мы слушали, добавляли, что кому приходило в голову, и жизнь била ключом.
Темнело, мы никуда не двигались, все лампочки в пикапе были погашены, и мгла углубляла промежутки между нами. Ма рассуждала и рассуждала про Испанию; она придумала кличку собачке, которую мы там приютим, собачке, которая будет нас провожать домой из школы, потому что в Испании собаки всюду и везде — тыкаются мордами людям в щиколотки, выпрашивают хлеб.
На улице мигали оранжевые фонари на столбах. Ожили зеленые цифры электрических часов. Изредка проезжали машины, хотя дорога вообще-то была очень тихая, а потом вдруг стала и очень темная. Столбы имели форму буквы Т, они высились, как пальмы, а круги света, которые отбрасывали фонари, были похожи на маленькие одинокие островки.
Море темноты напомнило мне слова, которые часто говорил Папс: «Проще потонуть, чем выплыть». Он любил это повторять.
Разговор замедлился, и наступали паузы, когда каждый был сам по себе; о чем думали — может быть, о еде, или пытались понять, боимся или нет, и если боимся, то чего именно, а может быть, думали о Папсе. Ма старалась поддерживать беседу, старалась все лишнее — безмолвие, голод, мысль о Папсе — отгонять подальше, но ей уже не хватало слов.
— А если по-серьезному, — спросила она наконец, — как нам быть?
Она ждала.
— Мы можем поехать домой, можем, но не обязаны, — сказала она. — Имеем право вообще туда не возвращаться. Пусть остается один. Мы можем так сделать. Но мне надо, чтобы вы мне сказали, как быть.
Все молчали. Я прислушивался к дальним звукам и пытался их разгадать. Животные? Спутники? Ближние звуки понять было легко: Ма давится словами, квакающие хрипы у нее в горле, старательное дыхание моих братьев.
— О господи! — прошептала Ма. — Ну скажите же что-нибудь! Вы думаете, это легко?
— Что-нибудь, — сказал Джоэл, и Манни потянулся через сиденье и врезал ему.
Ма щелкнула зажиганием, и мотор ожил. Мы поехали обратно тем же путем, и вот наконец наша подъездная дорожка, мы снова дома. До этого мы были напуганы тем, что она может и вправду забрать нас от него на этот раз, напуганы и в то же время возбуждены безумным шансом повернуть жизнь. Теперь, при виде дома, можно было без всякого риска чувствовать себя обманутыми — и мы чувствовали. В молчании братьев я угадывал горечь; а Ма, спрашивал я себя, угадывает ли она?
— Страшно проголодались, наверно, — сказала она. Мы не опустились до того, чтобы ответить, мы не позволили себе быть голодными.
Не говоря больше ни слова, она вышла и обогнула машину, чтобы достать наши мешки. В общей комнате горела лампа, но шторы были задернуты. Ма лязгнула бортиком кузова, и в окне появился Папс, он раздвинул шторы, поднес ладонь ко лбу козырьком и наклонился к стеклу. Свет в доме был теплый, он окатывал Папса и выплескивался наружу на траву, и, когда Ма открыла дверь, она утонула в потоке света.
Мы, мальцы, посидели еще сколько-то в пикапе, потом вылезли и пошли не домой, а в другую сторону, на улицу.
— Я думал, произойдет что-нибудь, — сказал Джоэл. — Думал, взаправду куда-нибудь махнем.
— Надо было нам ее убить, эту говнючку, — сказал Манни. — Ключи забрали бы, и в дорогу.
— Кого убить? — спросил я, но никто мне не ответил.
— Точняк, — сказал Джоэл. — Надо было ее говенный череп раскокать. Мозги вытащить и по кусочкам уткам скормить.
— Кого убить?
— Чего он там все лопочет, этот мелкий? — сказал Джоэл Манни. — Кого убить? Мы только двух женщин видели за весь день, ту на мосту и Ма. Если только он себя не считает за третью.
Манни засмеялся.
— Не важно, ту или эту, утки все равно мозгов не жрут.
— Еще как жрут. Проголодаются — жрут как миленькие.
Я старался не слушать. Думал, хорошо бы кто-нибудь пришел и поднял деревце, которое мы сломали, поднял и забинтовал, служитель парка или врач какой-нибудь, кто понимает в сосудах и корнях, пришел бы и выправил.
— Заболеют от этого. Подохнут.
— Ты что, не видел их, сволочей? Голоднющие были твари, прожорливые.
Манни остановился у фонарного столба, повернулся, чтобы дать достойный ответ. Скрестил руки на груди, голову наклонил в сторону — тогда и Джоэл, глядя на него, скрестил руки и наклонил голову.
— Говорят же тебе, — сказал Манни, — утки не такие дуры, чтобы жрать мозги всяких сучек.