Анальная поездка в горы Гарц
Когда спустя пару дней после нашей последней встречи я снова прихожу в кабинет Триера в Киногородке, режиссер снял новый фильм и возится с результатом за компьютером. Его взъерошенная голова исчезла где-то в глубине письменного стола, где он вставляет диск в дисковод, но голос все равно ни с чьим не спутаешь.
– У меня здесь есть несколько дел сегодня, – сообщает он.
Ему нужно пообедать, просмотреть фильмы с кандидатами на роли в «Меланхолии» и искупаться в проруби в костюме Адама.
– Но я просто возьму тебя с собой, – раздается его голос из-за стола. – Всюду, кроме купания, тут женская часть коллектива настояла на твоем отсутствии.
– Ты не объяснил им, что я буду смотреть на них как врач?
– Именно этого они и боятся, – отвечает он и поднимает голову из настольного хаоса. – Хочешь посмотреть, что я сделал для Кристиана Клемпа?
Кристиан – это двоюродный брат его жены, окулист и один из немногих настоящих друзей Ларса фон Триера. Дружбу, как известно, не купишь деньгами, зато можно постараться в выборе подарков. Кристиан – это личная триеровская служба спасения, именно ему режиссер звонит каждый раз, когда нащупал где-то на себе новую форму рака, после чего Кристиан спокойно и со всем тем авторитетом, который положен окулисту с очень узкой специализацией, уговорами возвращает его обратно в убежище обычного патологического страха. Сегодня Кристиану исполняется сорок лет, и режиссер думает только об одном: о подарке.
Кристиан обожает одну юмористическую радиопередачу, объясняет мне Триер, пока включается компьютер. Режиссер договорился с ее ведущими, что они придут к нему в офис и запишут «маленький сюрприз для Кристиана» – в обмен на то, что сам Триер «наплюет на все свои принципы» и поучаствует в их передаче. Наконец на экране монитора появляются два комика, развалившиеся каждый в своем конце дивана, откуда они лениво и жеманно беседуют о кузене Кристиане тонкими, немного утрированными буржуазными голосами, с легким призвуком алкоголической поверхностности.
– Отличный парень. Нет, правда, я думаю, что Кристиан отличный парень. И красавчик, правда? – начинает один из них, и сам же добавляет: – И еще он человек, который не боится… эээ… птиц, или как это говорят?
За кадром слышится голос Триера:
– Кристиан женат на Сидсель.
– Ну конечно, Сиссе, как мы ее называем, – хватается один из комиков за подсказку. – Она прекрааасная. Эй, Сиссе, ты там? Ты невероятная, Сиссе.
Триер бросает им новую приманку:
– Еще дети.
– Сколько? А-а… двое. Сиссе ничего о них не рассказывала.
– Да уж, – вступает второй комик. – У тебя тоже когда-то был сын.
Это заявление явно является для второго сюрпризом.
– Да ты что? У меня? Я ничего такого не помню. Да и черт с ним, какая разница. Когда-то у нас были какие-то дети, не знаю, я все забыл.
Режиссер поворачивает голову.
– Правда же смешно? – тихо спрашивает он.
* * *
После обеда меня усаживают на диван в холле «Центропы», пока гений купается голышом в ледяной воде с женской частью коллектива.
– Конечно, ТЕБЕ, значит, можно! – жалуюсь я, когда он возвращается назад, гораздо более проснувшимся, чем раньше, хоть и со съежившейся на полразмера кожей. – Хочешь сказать, что ТЫ смотришь на них как врач?
– Да ты с ума сошел! – смеется он. – Смотреть на них грязнее, чем я, невозможно.
Мы нажимаем на кнопку в автомате и ждем свой кофе.
– Во Франции, я помню, так здорово было пить из таких специальных чаш, – говорит режиссер, обнимая обеими руками кружку.
И тут я приступаю к своей маленькой миссии и рассказываю Триеру, что начал пить порошковый зеленый чай. Из чаш.
– И как? – интересуется Триер. – Вкусно?
– Примерно как болотная вода.
– Это такой, который размешивают помазком для бритья?
– Ну вроде того. Но он предотвращает все на свете. Особенно рак.
– Тогда я должен был бы только тем и заниматься, что пить зеленый чай.
– Особенно рак простаты.
– Да ты что! Ну ладно, ты меня убедил.
И это, как оказывается чуть позже, не только блеф.
– Но вообще, кто это придумал, что умирать молодым хуже, чем в старости? – говорит он. – В старости нет ничего не мерзкого. Сидят себе по домам престарелых и чахнут со скуки. И если баб никаких рядом не наблюдается… а их явно не наблюдается, – ухмыляется он, – получается, что в старости вообще нет ничего, с чем стоило бы мириться? Вообще!
И так одна тема сменяет другую – в буквальном смысле, потому что тем сегодня только две: смертельные болезни и секс. Темы беспрестанно пересекаются между собой, как две планеты, подпавшие под силу притяжения друг друга. И как оказывается, многое из того, что относится к одной из них, удивительно хорошо подходит и для другой. Проблемы возникают разве что тогда, когда обе темы стремятся верховодить, после чего – и это происходит довольно часто – разговор съезжает куда-то в пустое баловство.
– Но вообще я думаю, что простата – это доказательство существования милосердия, – говорит он и тут же переключается на первую тему, не отпуская при этом второй. – Потому что после операции по ее удалению желание пропадает тоже. Люди, с которыми я разговаривал, говорили что-то вроде: «Ну и потом, это не так уж много значит». Это и есть милосердие, – смеется он. – Что люди после удаления простаты не ходят и не тоскуют по эякуляции. Тут я впервые услышал от Бога что-то милосердное. Все остальное было совершенно неописуемо жестоким. Но если это, про простату, правда – тогда Бог милостив.
Откуда-то из холла раздается зеландский говор: это Петер Ольбек Йенсен, который выступает с замечанием насчет исламистского шума вокруг последнего фильма Сюзанне Биер.
– Вот, собственно, что делает его таким вероломным, – говорит Триер, обращаясь ко мне, но так громко при этом, чтобы все могли его слышать. – Обычно он ни черта не поддерживает. И вот вдруг, когда от него этого меньше всего ожидают, он оказывается тут как тут. Обычно-то Петер говорит исключительно что-то вроде: «Ты просто снимай фильмы, тогда все будет хорошо». Меня уже почти тошнит от этого.
Угорь подходит поближе к нам и заговаривает так же громко.
– Зачем ты тогда продолжаешь звонить, чтобы это услышать? – интересует он.
– Потому что я просто ищу сочувствия! Сочувствия, а не проклятого этого умничания, – отвечает Клещ.
– Слушай, да пошел ты! – говорит Угорь. – Тогда постарайся снять что-то зрелищное хотя бы, в конце концов, а не этот вечный рак прямой кишки.
Однако здесь режиссер нарывается на мину-ловушку, и Триер моментально взрывается.
– Кстати, дружочек, не пора ли тебе снова устроить нам киноэкскурсию по своему кишечнику! – говорит он и торжествующе оборачивается ко мне, чтобы объяснить подтекст: – Когда Петер устраивает вечера со слайдами, он на полдороги не останавливается. Фильм начинается снаружи жопы – а потом мы все проходим внутрь!
Петер Ольбек справедливо полагает, что объяснение может улучшить его положение, и именно в процессе этого объяснения я понимаю, что он действительно показывал снятый ректальной камерой медицинский ролик друзьям и коллегам.
– Что в таком исследовании жопы прекрасно – это что к тебе приближается камера с рыбьим глазом, и перед тобой лежит бледная жопа, к которой ты подходишь все ближе и ближе, – говорит он с восхищением, которое изо всех сил старается быть заразительным.
– Нормальные люди показывают на таких вечерах съемки из своей поездки в горы Гарц, – сухо говорит фон Триер. – Но Петер не из таких. Нет, правда, одно дело, что ему нужно обследоваться, но какого черта самому это рассматривать потом?
– Ну а почему бы и нет, – парирует Ольбек, явно готовясь к отступлению, так что Триер почувствовал кровь и перешел на галоп.
– Ты вообще, Петер, можешь немного схитрить и начать с того, чтобы показать кемпер – как будто это действительно поездка в горы. А потом вдруг смена кадра и жопа.
– Могу, – соглашается Петер Ольбек. – Смена кадра тогда должна быть прямо перед туннелем.
Я развлекаю собеседников собственной историей об обследовании мочевого пузыря.
– Ну вы и зануды, с ума сойти просто, – говорит Триер, который, судя по всему, не может похвастаться собственными эндоскопическими исследованиями, поэтому ему приходится одалживать чужие. – Вспомните о Гансе Христиане Андерсене, который страдал простатитом и не мог поэтому писать. Тогда в таких случаях в член вставляли серебряную трубку! Серебряную трубку! Ее нужно было время от времени прижимать, чтобы он мог справить нужду.
Петер Ольбек поворачивается ко мне:
– У меня как-то был полип в жопе, который сфотографировали во время обследования, и мы потом сделали сотрудникам футболки с этой фотографией, но они разбегались от этих футболок, крича от ужаса. Сказали, что полип похож на пришельца.
Здесь режиссер подошел к пропасти ближе, чем могут вынести его нервы.
– Смотри осторожно, – говорит он вдруг тихо и выглядит совершенно серьезным. – Я думаю, как там… Несчастный Тегер. Но… я и раньше о нем думал, так что можно надеяться, что и сейчас обойдется.
– Ты же можешь о нем молиться, – замечает Ольбек.
– Я раньше так и делал. Проблема в том, что тех, за кого нужно молиться, становилось все больше и больше. На одно перечисление имен уходило минут пять. Так что я перестал этим заниматься. Но ты же по-прежнему веришь в Бога, правда?
– Верю, – подтверждает Ольбек. – У меня есть список людей, за которых я молюсь. Я, правда, не знаю никого неизлечимо больного.
На что Триер отвечает очевидное:
– Ты ведь знаешь меня.
* * *
Мы отправляемся в путь, выходим из здания и переходим в другое, с голыми бетонными полами и старым красным флагом восточного блока на сырой стене. Здесь мы находим кабинет триеровского продюсера на протяжении последних лет, Меты Фольдагер, которая ждет нас со стопкой дисков с подборкой кандидатов на разные второстепенные роли в «Меланхолии». Триер просматривает вместе с ней несколько сцен из разных фильмов.
– Ей кажется очаровательным, что он так плохо говорит по-английски, – комментирует Триер молодого испанского актера. – Но для мужчины это почти смешно. Ты не видишь разве?
Мета смеется – так, очевидно, тоже может выражаться отрицание – и потом показывает Триеру отрывок, в котором играет актер Микаэль Гамбон, известный по телесериалу «Поющий детектив». Однако режиссер считает, что на ту роль, для которой Гамбон рассматривается, «нужно поискать еще актеров». Триер боится, что его представление о том, что роль должен играть характерный актер в возрасте, застопорит процесс написания сценария.
– Про Кифера и остальных ужасно приятно писать, – говорит он.
– Кифер Сазерленд? – спрашиваю я, когда мы возвращаемся в гольф-каре обратно в офис Триера.
– Да. Мы с ним поговорили, и очень может быть, что для него неплохо будет отвлечься от «24 часов».
Мы переступаем порог кабинета, и Триер рассказывает, что собирается в Берлин, на встречу с Мартином Скорсезе. Ходят слухи, что они должны обсудить возможность совместной работы над фильмом вроде «Пяти препятствий», который Триер снял в свое время с Йоргеном Летом, но об этом Триер говорить не хочет.
– Я только что пересматривал «Таксиста», отличный фильм, – говорит он и не возвращается больше к этой теме.
Как только мы садимся на диваны, звонит телефон. На сей раз это Андерс Рефн, который, похоже, только что прочитал новый сценарий.
– Ага, спасибо, – говорит Триер в трубку. – Я сейчас невротик, как обычно, слоняюсь тут… Да. Ладно. Но я с тобой согласен, да, вторая часть очень сильно отличается. Хорошо, и если ты можешь сделать это имейлом, было бы совсем здорово. Ну нет, ты что, я не могу снимать Удо. Иначе ни один американец в Штатах на фильм не пойдет.
Потом ему нужно выйти в туалет, и обратно он возвращается в своей беспокойной ипостаси и неустанно меряет шагами комнату, руководствуясь какими-то своими, не всегда очевидными намерениями.
Я спрашиваю, откуда взялась висящая на стене голова оленя.
– Да, это я его застрелил, – отвечает он, прекращая движение. – Он замер в моем прицеле, как картинка. Перед тобой застыл олень, стоит и смотрит, как неподвижная мишень, словно демонстрируя, куда именно ты должен попасть. И он продолжал стоять, не меняя положения, что было ужасно странно. Я долго возился с ружьем, но он стоял и стоял неподвижно…
Он снова укладывается на диван.
– Но самое интересное – это вырезать потом внутренности, и эта работа вдруг оказалась такой… пронизанной счастьем. Сначала ты перерезаешь трахею, потом пищевод, потом завязываешь его узлом, чтобы туда не проникло содержимое желудка. И вот одно то, что ты стоишь летним утром, в пять часов, над только что убитым животным и потом достаешь сердце, которое чуть ли не продолжает биться в твоих руках… это было близко к религиозному переживанию, – говорит он. – Очень странно вообще-то, потому что я ведь не то чтобы большой поклонник представления о том, что кто-то должен из-за меня умирать. Но тогда я увидел в себе первобытного человека, который стоял… – смеется он, – и освежевывал тушу. И потом, считается, что внутренности нужно оставить в лесу лису. Это очень красиво. На самом деле, это гораздо больше напоминало роды, чем убийство. Кровь, потроха, вытащенные кишки и желудок – и зверь такой теплый.
Он укладывается на диван и складывает руки под шеей.
– В каком-то смысле это было по-настоящему сильное переживание. Не то, что я его застрелил, вернее, это тоже, но сам выстрел занимает секунду. Но вот это вот перебирание внутренностей, пока вокруг еще совсем темно.
Он встает, снова выходит в туалет и не возвращается довольно долго, а когда наконец-то входит обратно в комнату, кажется беспокойным. Сидит и подергивает ухо, руки тоже дрожат чуть сильнее обычного, и ему сложно удерживать разговор на одной теме. Только тогда я понимаю, что раньше уже видел что-то похожее, и спрашиваю прямо.
– Я не очень хорошо себя чувствую, – говорит он. – Можно мы скоро закончим? Ты ведь и так собираешься прийти на все выходные.
– Хорошо. Можно поинтересоваться, что с тобой такое?
– Я обнаружил определенные симптомы, которые, скорее всего, указывают на рак и наличие которых я должен постараться не проверять все время, потому что это только ухудшит положение. Хоть это и нелегко, – говорит он и добавляет тихо: – Но уж как есть.
Как птица в воде
Еще со школьных времен Ларс фон Триер привык на вечеринках стоять в сторонке, в то же время пытаясь найти способ себя проявить. На любых более-менее многолюдных сборищах он до сих пор чувствует себя как птица в воде. На праздниках в институте, на которые Триер приходил в обществе Тома Эллинга, он стоял в уголке и говорил о фильмах. Неуклюжий, угловатый и никак не вписывающийся в компанию. Когда несколько лет назад Ларс, сильно опоздав, пришел на празднование 60-летнего юбилея рекламщика Йеспера Йаргиля к нему домой, он долго кружил по площади перед домом, не решаясь войти. И как рассказывает сам Йеспер:
– Потом он наконец-то все-таки сделал глубокий вдох, зашел и мучительно послонялся по квартире с час, прежде чем уйти.
На 50-летний юбилей Тегера Сейденфадена режиссер тоже преданно явился, но сидел «с бледным видом, явно страдал и с трудом справлялся с тем, чтобы развлекать своих соседок по столу», как вспоминает редактор.
Петер Ольбек рассказывает, что даже ежегодные новогодние корпоративы «Центропы» являются для Триера серьезным испытанием.
– Очень жалко, что у него не получается подходить к людям ближе, потому что он прекрасный друг. И мне кажется, что он до смерти раздражается из-за того, что не может просто прийти, сидеть вместе со всеми, напиться и танцевать. Он приходит, но быстро уходит, потому что чувствует, что не сможет дать жару, хотя ему так хочется!
В документальном фильме «Униженные», рассказывающем о съемках «Идиотов», есть сцена, в которой Триер общается с актерами в свободное от работы время. Он заставляет всех снять одежду, разоблачается сам и управляет игрой в чем мать родила, но при этом снова оказывается на периферии. Петер Ольбек воспринимает эту сцену следующим образом:
– Это его идея, и он первый стоит там с голой задницей, но он все равно чувствует себя за бортом, потому что не является частью им же самим и созданного мира.
На протяжении многих лет Ларс фон Триер изо всех сил старался приспособиться к новому виду приветствий, которыми начали обмениваться люди вокруг него. А именно к объятиям. Непростое моторическое упражнение для людей триеровского социального склада. Ларс, по словам Петера Ольбека, «удивительно плохо переносит любой физический контакт», так что обниматься в принципе он научился только в последние годы.
– Ты его обнимаешь – и он стоит перед тобой негнущийся, как оружейный лук. Никакого тебе «о, вот и ты, иди-ка сюда, дружище!». Нет, он пытается, просто у него так толком ничего и не получается.
Томас Гисласон никогда не забудет своего первого «триеровского объятия», полученного в «Центропе» во время работы над последним фильмом Ларса.
– Я уже собирался уходить, так что мы вышли к бассейну, остановились там, вспоминая старые добрые времена, и говорили о том, как плохо он себя чувствует в последние годы. В общем, что-то вроде того, что, по крайней мере, мы есть друг у друга. Мы стояли вон там, между машинами на парковке, он лишний раз убедился, что нас никто не видит. Потом мы замолчали, и он постоял еще какое-то время, осматриваясь, и наконец сделал вдруг шаг вперед, и мы замерли, обнявшись и таращась в воздух, – говорит Томас Гисласон. – Когда он меня отпустил, я понял, что ничего не должен говорить. Так что я уселся в свою машину, которую он считает невероятно уродливой, – смеется он, – потому что сам хотел бы такую же.
Клаус Рифбьерг несколько лет назад пригласил Триера на охоту – и тот согласился, хотя писатель и видел, что Ларс, «наверное, предпочел бы в одиночку побродить с собакой по лесу и подстрелить маленького фазана». Перспектива общения с мастодонтами из высшего общества была ему явно не по душе, так что он настоял на том, чтобы привезти с собой свой передвижной «аварийный выход», автокемпер, который возили от стоянки к стоянке.
– Но все закончилось тем, что вся компания набилась в автокемпер и смеялась вместе с Ларсом. Они просто не могли перед ним устоять. Он был такой смешной и милый, что они наслаждались его обществом, – говорит Клаус Рифбьерг.
– Когда я прихожу на какую-то вечеринку… – говорит сам Триер, когда я прямо спрашиваю его об этой социальной инвалидности. – Ну, как мне кажется, главное, что меня смущает, – это необходимость говорить о себе самом. После того как моя соседка по столу представилась и рассказала о себе, возникает естественная вежливая пауза, после которой предполагается, что теперь я должен рассказать о себе. На этом все и останавливается. С этим я не справляюсь, так что рано или поздно она теряет ко мне интерес и поворачивается к другому соседу.
– Насколько я мог заметить, ты прекрасно умеешь говорить о себе.
– Ну, могу, да, но, как ты понимаешь, моей соседке по столу такая длииинная история не нужна. Ей просто нужно знать, что я знаменитый кинорежиссер. Тогда она ответит: «Да вы что!» и «Как же это, наверное, интересно».
– И почему ты не можешь ей об этом рассказать?
– Потому что мне кажется, что это звучит ужасно лживо. Что довольно странно, – смеется он, – это кажется мне лживым именно потому, что я понимаю, что это чистая правда. Будь это стопроцентная ложь, я без проблем смог бы об этом говорить. Скажи мне кто-то: «Если ты хочешь, чтобы вон та женщина обратила на тебя внимание, ты должен рассказать ей, что ты известный своими зверствами пират», – говорит он и переводит голос в темный прокуренный хрип. – Я известный своими зверствами пират! – харкает он. – И все, оттуда все пошло бы как по маслу.
– Но ты не можешь рассказывать поверхностную версию чего-то, что для тебя важно?
– Нет! На меня это так действует, потому что здесь есть привкус действительности. Получается, что это лживый вариант чего-то, что мне кажется правильным. Я бы не сказал, кстати, что я знаменитый. Но, – смеется он, – талантливый.
Он объясняет, что это чем-то похоже на то, как сценарист продает историю для фильма: тогда он должен в нескольких предложениях обрисовать ее так убедительно, чтобы инвестор или продюсер поверили в успех идеи.
– У меня никогда не получалось проделать это с историями, в которые я искренне верил: я верил в них так сильно, что не мог конвертировать их в ценности, доступные для понимания других. Я чувствую, что они ценнее, чем я могу показать. Я это знаю. Так что если я скажу: «Правда же, это отличная идея» или «Здесь просто нужно сделать музыку погромче», да ну, я же сам себе не поверю.
– Вообще-то, когда ты пытаешься что-то продать, твое внимание обычно сосредоточено на том, как покупатель воспринимает твои слова.
– Да, и меня это на самом деле не интересует. Зато, я думаю, это должно интересовать тех, кто хорошо умеет общаться и привлекать к себе внимание. Если бы я умел вести светские беседы, все было бы настолько веселее. И я не имею ничего принципиально против светских бесед. Это приятно неангажированный вид общения, что всегда лучше ангажированного.
– Как насчет ходить и общаться на вечеринках или приемах – это ты умеешь?
– Могу сказать, что меня это хождение очень привлекает, – улыбается он.
– Главным образом возможностью уйти?
– Да, – смеется он. – Меня привлекает все, что связано с прощаниями. Уходы мне всегда удаются на ура.
– Во-первых, ты не умеешь налаживать контакт…
– Нет, и поддерживать его не умею тоже, даже если его уже наладила моя соседка по столу. И это не потому, что я считаю, что мне нечем их заинтересовать, нет. Но я не могу оформить это настолько банально, чтобы это могло удержать их внимание, – смеется он.
– Тогда ты можешь выбирать: или пойти на компромисс и научиться себя подать, или быть стопроцентно лояльным по отношению к тому, что в тебе происходит. И ты выбрал второе?
– Конечно, – подтверждает режиссер и долго громко смеется. – Но целую книгу нам на этом не построить.
Hälsa Lasse!
[23]
Именно об этом Ларс фон Триер первым делом рассказал Стеллану Скарсгорду – в первую же их встречу, когда они обсуждали предстоящие съемки фильма «Рассекая волны» дома у Ларса и Сесилии на Исландсвай.
– Он сказал, что боится физических контактов, – говорит Стеллан Скарсгорд и добавляет, хохоча: – И я, конечно, тут же его обнял.
Мне нетрудно себе представить, как маленький датчанин исчез в объятиях этого большого шведа. И когда я сам оказываюсь лицом к лицу со Стелланом Скарсгордом, я инстинктивно чувствую – костями и кожей, – что, чтобы удержать эту приливную волну на расстоянии, потребуется гораздо больше, чем пара иронических замечаний.
Мы встречаемся в заснеженном Стокгольме, где-то на Гамла Стане, на первом этаже старого магазина, где всемирно известный шведский актер недавно устроил свой кабинет. Стеклянная дверь на улицу распахивается одним движением, и он вырастает на пороге. Высокий подтянутый мужчина средних лет, со светлыми волосами, чуть более обычный, чем кажется на экране. Не совсем такой подавляющий, не с так сильно выраженной маскулинностью. Однако это касается только физического впечатления, да и то только до тех пор, пока над улицей не разносится его голос.
– Привет, привет, – кричит он. – Как дела?
– Ларс просил передать привет, – говорю я.
– Как же, как же, как же. Лассе. Как он там? – снова кричит он и ступает по старому темному дощатому полу, пока я отвечаю на вопрос.
Он проходит в царящей здесь полутьме через три первые помещения старого магазина, занимает позицию у кухонного стола и принимается варить кофе.
Стеллан Скарсгорд рассказывает, что первым триеровским фильмом, который он в свое время посмотрел, стал «Элемент преступления». И первой его реакцией тогда было: вот режиссер, который действительно работает руками!
– Я сказал, что хочу работать с этим режиссером, когда он начнет интересоваться людьми. Поначалу ведь он этого не делал, первые пять его фильмов были мне не очень интересны. Какими бы блестящими они ни были, ему не хватало смелости вдохнуть в них жизнь.
Мы садимся под одним из выходящих на улицу окон, которое, как и все остальные, закрыто большим узорчатым индийским ковром, который не пускает внутрь солнечный свет и не выпускает наружу знаменитость. Скарсгорд, одетый в клетчатую рубашку и джинсы, садится в кресло-качалку, наклоняется немного вперед, складывает руки на коленях и смотрит на меня сквозь стекла круглых черных очков.
– Я прочел сценарий «Рассекая волны», и он был прекрасен. Так что я поехал к Ларсу. Там еще была Хелена Бонем Картер, но она была только что со съемок, так что бо́льшую часть времени провела в полудреме на диване. Я сказал ей потом, что такая роль выпадает один раз в жизни, так что она будет идиоткой, если ее упустит. Через год мы с ней встретились на каком-то большом сборище, нашли друг друга глазами в зале, и она поднялась с места и сказала: «I know, I know, I know!», – смеется он.
* * *
Для Стеллана Скарсгорда встреча с фон Триером была сама по себе событием. Это было незадолго до развода с Сесилией, и Триер, по воспоминаниям Скарсгорда, вел себя шокирующе открыто.
– Он говорил о верности и о том, каково это – хотеть других женщин. Я почувствовал тогда, что он крайне ранимый человек, которому, несмотря на это, можно говорить все что угодно, потому что он сам ведет себя настолько бесцензурно. Мне это показалось чудесным – огромным облегчением. Позже, когда я смотрел фильм, он позвонил, сказал, что заметил кровь в экскрементах и что, наверное, умирает. Я кричал тогда от смеха, и он прекрасно меня понимал, он и сам прекрасно знал, что это бред. Просто он все равно в это верил.
Как режиссер Ларс фон Триер «наверняка самый талантливый в мире рабочий», говорит Стеллан Скарсгорд. Однако это, как он добавляет, не так уж важно.
– Его истории так удивительно хорошо написаны, что у тебя есть готовый скелет, на который можно насаживать мясо. А его реплики… это вообще чистый Андерсен. Герои «Догвилля», например, разговаривают не каким-то там будничным языком. Очень красивым, но подчеркнуто наивным. Я ему сказал: «Лассе, когда я читаю твои тексты, я вижу перед собой чрезвычайно умного и чрезвычайно же чувствительного ребенка, который играет с куклами и в процессе этой игры отрезает им головы», – рассказывает он и добавляет, хохоча: – И Лассе тут же сказал: «Да!»
– По каким признакам можно заметить, что он самый талантливый в мире рабочий?
– Когда мы работаем, я этого не замечаю. Что хорошо на самом деле, потому что он дает тебе делать все, что тебе вздумается, а сам тебя снимает. Это заметно, когда ты смотришь на результат. И с эстетической, и с кинематографической точки зрения. В том, как ему удается добиваться тех выражений и той атмосферы, к которым он стремится.
Но настоящая сила Ларса фон Триера находится, по мнению Стеллана Скарсгорда, совсем в другой области, а именно в его смелости. Триер – контролфрик, как и все остальные режиссеры, но, в отличие от большинства, он решается подавлять свое желание управлять всем вокруг.
– Например, ему хватает смелости полностью изменить метод работы, который раньше приносил ему большой успех. Он умеет слушать тех, кто с ним работает. Он открыто входит в любую сцену вместе с актерами и тем самым создает предпосылки для рождения того волшебства, которое мы называем жизнью. И эту самую жизнь он собственноручно убивал в своих ранних фильмах. «Европа» в этом отношении мертвее не бывает, – говорит Стеллан Скарсгорд, который считает работу с «Лассиком» огромной привилегией. – Потому что с ним у меня нет никакой ответственности – я должен только помнить текст, да и то не обязательно. Единственное, за что я в ответе, – это решать вместе с Ларсом и остальными актерами, что мы можем выжать из этой проклятой сцены. Обо всем остальном позаботится Ларс. И он это умеет. Очень мало режиссеров могут похвастаться такой же смелостью, большинство успешных режиссеров делает то же, что сам Ларс делал до «Европы» включительно: фильм уже снят у них в голове, так что остается просто его раскрасить. И актерам это как раз не очень интересно.
Стеллан Скарсгорд признается, что те двое режиссеров, у которых он больше всего учился за свою долгую карьеру, это Бо Видерберг и Ларс фон Триер, потому что главная задача, которую они перед собой ставят – подойти так близко к настоящей жизни, как только возможно. И потому что оба они не боятся идти в этих попытках до конца, принимая все последствия.
– И это нелегко, потому что актеры обычно ужасно ранимые и всего боятся, так что против них все время приходится вести борьбу. Но я совершенно спокоен, работая с Ларсом, потому что уверен, что он смонтирует все лучше, чем я сам смог бы.
В книге Кирстен Якобсен «Дневник Догвилля» английский актер Пол Беттани рассказывает, как Стеллан Скарсгорд по телефону убеждал его согласиться на роль. Скарсгорд сказал, что Беттани не обязательно знать, о чем этот фильм, потому что «это в любом случае будет совершенно невероятный опыт. Он научит тебя, как перестать играть».
– А что, хорошо сказано, – смеется Скарсгорд, когда я напоминаю ему об этом эпизоде. – Я с удовольствием подпишусь под этим и сейчас.
* * *
По мнению Скарсгорда, актеры, которым трудно работать с Ларсом фон Триером, – это люди, которые сами хотят контролировать процесс и привыкли «делать уроки» и заранее выстраивать роль. Однако в фильмах так не получается, потому что контроль должен быть передан режиссеру.
– Так что ты можешь спокойно расслабиться и наслаждаться исследовательским процессом, которым оборачивается тысячекратное репетирование одной и той же сцены разными способами вместе с Лассиком. Он участвует в процессе едва ли не больше, чем должен. Он хочет исследовать, импровизировать и переворачивать тексты. Я воспринимаю его как настоящего товарища по играм, так что чувствую рядом с ним только спокойствие. Ничего святого не существует. Он весел, занят и с большим аппетитом относится к тому, во что в итоге выльется та или иная сцена. И когда вокруг вырастает настоящая жизнь – он ее видит. Иначе в этом не было бы никакого толку, как бы хорошо он ни работал.
Во время съемок одной из сцен «Догвилля» Стеллан Скарсгорд, по его собственному выражению, «изнасиловал Николь Кидман пятью разными способами».
– И тогда Лассе мне говорит, – начинает он и переходит на плоский датский английский: – «Steelan, do you think you could play it as a romantic comedy?» И я подумал: Хью Грант. Я сыграл эту сцену как романтическую комедию, и вышло черт знает что, но все-таки в нескольких моментах мне удалось сделать что-то, что он смог потом использовать.
– В чем самое большое отличие того Ларса фон Триера, с которым вы знакомы, от общественных представлений о нем?
– На удивление многие считают, что с ним сложно работать. Мне же кажется, что он самый легкий в общении режиссер. С ним ты можешь делать все что угодно. Ты не можешь ошибиться, ошибок просто не существует. Существует только необходимость проникнуть в самую суть вещей и постараться исследовать, сбросить весь балласт, всякий страх перед предъявленными требованиями и представления о том, как это должно бы было быть и как вообще все в мире устроено. Всю эту чушь ты просто отбрасываешь в сторону и пытаешься войти в роль абсолютно голым, как и он сам, и это дает невероятное чувство свободы, – говорит он и какое-то время молчит, прежде чем продолжить. – В результате он сам создаст твою роль за монтажным столом, – продолжает он с улыбкой. – Но все остальные делают то же самое.
Стеллан Скарсгорд подтверждает, что у Ларса фон Триера иногда складываются особые отношения с занятыми в его фильмах знаменитыми актрисами. Он смотрит на них, как преклоняющийся маленький мальчик. Однако именно актрисам он жертвует большую часть своего внимания, и именно актрисам работать с ним легче всего, хотя в обычной жизни ему не всегда хватает сноровки, чтобы покорить женщину.
– Если Ларс, встретив женщину в бурке, первым делом говорит ей: «Я хотел бы снять с тебя штаны и трахнуть тебя в задницу», не исключено, что у него не совсем правильный подход к этой… беседе, – говорит Стеллан Скарсгорд. – Но с него вполне станется именно с этого и начать, – смеется он. – Это очень мальчишеская черта. Как и тогда, когда он говорит… – Скарсгорд переходит на карикатурный датский с ярко выраженным копенгагенским акцентом: – «Слушай, Стеллан! Мы собираемся снимать фильм по правилам „Догмы“, он будет называться „Идиоты“. У нас там будет… пенетрация!» Ага, отвечаю я. И о чем же он будет?
– В Дании многие относятся к нему с определенной долей скепсиса, но все же принимая во внимание тот факт, что он наш собственный чокнутый гений. Как его воспринимают в Швеции?
– Ну, скорее как гения, чем как чокнутого. За границей он пользуется огромным уважением. Я не считаю, что он сумасшедший, он полностью нормальный – просто очень ранимый, очень умный и ужасно мило наивный. Все эти муссирующиеся слухи и истории о нем… о том, что он немного странный. Нет, неправда, он не странный. Как по мне, он абсолютно таков, каким ему и следует быть. Но меня огорчает то, что он считает, что жизнь так ужасна. Я-то считаю, что жизнь прекрасна. И что его жизнь прекрасна тоже. Я знаю, конечно, что он может смеяться и веселиться, но это всегда бывает короткими вспышками. Потому что огромная всепоглощающая темнота укрывает все вокруг.
– Что нужно знать тому, кто хочет познакомиться с Ларсом лично?
– Во-первых, нужно исходить из того, что он хороший человек, который желает вам добра. Потому что он действительно таков. Он по-настоящему хороший человек, просто у него не всегда есть инструменты для демонстрации этого, и порой он бывает настолько искренним, что может делать людям больно. Но он ничего не хочет так сильно, как чтобы все хорошо себя чувствовали во время съемок и воспринимали их как участие в общей сказке. Ну и потом, нужно привыкнуть к тому, что он рассказывает о своих сеансах мастурбации и о том, что он там еще может выдумать.
– Вы до сих пор его обнимаете? – спрашиваю я, когда мы прощаемся в дверях.
– А как же! – смеется Стеллан Скарсгорд. – Он к этому уже привык.
Его долговязая фигура продолжает стоять в дверном проеме, когда я выхожу в снег. Я успеваю уже дойти до угла, когда до меня доносится его могучий голос:
– Hälsa Lasse!
Шопинг для гей-пары
Уже почти совсем темнеет, когда я проезжаю мимо красных школьных стен и заворачиваю направо, на тихую, застроенную частными домами улочку. По одну сторону тянется лес, по другую мелькают дома с соломенными крышами, прячущиеся между старыми деревьями и за высокими заборами. Сейчас вечер пятницы в середине января, подъезд к дому режиссера засыпан снегом, так что я паркуюсь немного поодаль и прохожу последний отрезок дороги пешком, чувствуя, как снег скрипит под моими ботинками.
Я замираю на мгновение, увидев черный деревянный дом с клубящимся из трубы дымом. Делаю глубокий вдох, включаю диктофон и направляюсь к входной двери. Только когда мне осталось пройти несколько метров до порога, мне вдруг приходит в голову, что то, что я сейчас собираюсь сделать, напоминает личное триеровское изобретение, ТВ-проект «Марафон», в рамках которого журналист Петер Эвиг Кнудсен должен был проводить по двадцать четыре часа в домах разных датских знаменитостей. И если мы примем двадцать четыре часа за марафон, то я сейчас собираюсь на спортивные соревнования «Iron man»: мы должны провести вместе все выходные, и то, что я сейчас чувствую, должен, наверное, чувствовать человек, которому предстоит провести ночь в осажденном замке.
– Привет! – выпевает голос откуда-то из недр дома. – О, ты уже завел свой диктофон, – говорит он, когда я захожу внутрь.
– Да, мы ВСЕГДА в эфире.
– Как же это отвратительно. Идем, я покажу тебе твою комнату, – говорит Триер и проводит меня по коридору в одну из детских, где я оставляю свою сумку. – Сейчас, мне нужно дописать одно сообщение, и потом я в твоем распоряжении, – говорит он, когда мы возвращаемся в гостиную, и занимает место за обеденным столом.
Пока он сидит, шевеля губами, и нажимает на кнопки, я располагаюсь в кресле и делаю несколько пометок. О рыжем коте, который лежит как будто в обмороке на пуфике посреди большой гостиной. О речке и ее темном извилистом беге внизу за окнами. О камышах, которые стоя кивают с противоположного берега. О древесных кронах, которые выделяются на сером небе как вырезанные из картона.
– Что это ты там строчишь? – интересуется режиссер из-за обеденного стола. – Опять что-то замышляешь?
– Я просто пишу книгу – это вот последние предложения.
– Надо же, какое облегчение! – восклицает он.
– Я, кстати, подумал, что эти выходные… они как «Марафон», это же ты его придумал в свое время?
– Конечно. Немного садистский, как и все мои проекты. В том смысле, что они должны были продолжать, что бы ни случилось, и не могли разойтись. Я сам, как ты знаешь, именно всякого такого ужасно боюсь. Но вообще-то все это и задумывалось из расчета на то, что они сломаются.
– Здесь наверняка расчет тот же. В тебе есть что-то садистское?
– О да, это уж можешь не сомневаться. И каждый раз, когда я смотрю какие-то проклятые передачи о Второй мировой войне, я глубоко сочувствую Гитлеру, – смеется он. – То есть он, конечно, мерзкий, невыносимый и все такое, но все-таки я вижу в нем маленького мальчика, которому ужасно хочется, чтобы все игры были сыграны именно так, как он их задумал. Он запретил им отступать на Восточном фронте – так они там и стояли, пока их не уничтожили всех до одного. – Какое-то время он сидит молча. – Не исключено, что каждый, кто делает что-то, представляющее хоть малейшую ценность, на самом деле такой вот маленький Гитлер. Если ты делаешь что-то масштабное, снимаешь фильмы, например, ты вынужден взять командование на себя, чтобы из этого вышло хоть что-то путное.
Он спрашивает, что я хочу съесть на ужин. Что-то успокаивающее, думаю я про себя, но вслух произношу подкорректированное:
– Я открыт к большинству предложений.
– Можем купить что-то в супермаркете и потом заказать еду на вынос, – говорит командир. – И да, нам нужно еще купить что-то к завтраку.
* * *
Мы – двое маленьких нервных мужчин, добровольно заточенных на эти выходные в обществе друг друга. Оба домоседы, оба инвалиды во всем, что касается игр на чужих полях социализации. К счастью, один из нас все же обладает организаторским талантом и не боится брать на себя инициативу. И этот один из нас – не журналист, который, будучи пассивным наблюдателем за окружающей средой, предпочитает ждать инициативы со стороны второго, чтобы не дай бог нечаянно не выдать, как мало на самом деле он знает о настоящей жизни – той, которой живут другие. Например, о том, что едят взрослые люди, в какое время дня они это делают и как именно продукты из супермаркета превращаются в нечто, что можно назвать готовым блюдом.
– Ладно, – говорит режиссер, хлопая в ладоши, и встает со своего стула. – Купим кучу еды и чего-то выпить, иначе я уже чувствую, что я этого не выдержу.
Я повторяю его же собственные слова: нам нужно купить что-то к завтраку, и это можно сделать в нескольких магазинах.
– Можем поехать в Нерум, – говорит командир.
Я не возражаю.
– Я просматривал расшифровку того интервью, которое мы сделали для «Политикена» в прошлом году, и увидел, что мы уже тогда говорили о том, что Землю может разрушить комета, – говорю я, когда мы уже сидим в его машине.
– Да? – без особого интереса реагирует режиссер.
– Ты рассказывал, что мечтал встроить в крышу телескоп, на что я ответил, что первое, что ТЫ в этом телескопе увидел бы, – это как прямо тебе в лоб летит огромная комета…
– И теперь ты, конечно, считаешь, что авторство идеи принадлежит тебе.
– Ну нет, я скорее думал, что у тебя эта идея появилась уже тогда, – вру я.
За стеклами машины видно, как резко на землю опустилась темнота.
– Селлередский магазин, – объявляет командир, который, очевидно, изменил планы. По крайней мере, он останавливается здесь, после чего мы выходим из машины, идем на свет, доносящийся из магазина, заходим внутрь и тут же сталкиваемся друг с другом.
– Да елки-палки, – бурчит режиссер и поводит плечами, как будто пытается сбросить с себя мешающую куртку. – Это же ты должен следить, чтобы все было в порядке.
– Нет, все решения принимаешь ты.
– Так, нам нужен сыр, – говорит он, идя между рядов. – Только вот какой именно?
– Ты решаешь – давай сразу так договоримся.
– Да-да, а ты записываешь все в свой маленький блокнотик. О-о-ох!
Нас явно на одного больше, чем нужно, так что мы держимся на небольшом расстоянии и пытаемся смеяться над ситуацией. Говорим о себе как о гей-паре, пришедшей за покупками. При этом, к сожалению, не приходится сомневаться, кто именно из нас муж, потому что режиссер идет впереди и срывает продукты с полок, пока мы кружим по лабиринту рядов под звуки приглушенной магазинной музыки. Он уверенно марширует и бросает вокруг ищущие взгляды. Я же иду позади с крохотной тележкой и пытаюсь удержать равновесие, жонглируя блокнотом, диктофоном и своей крайней нерешительностью. Кроме того, я соглашаюсь на любые его предложения.
Я бы охотно съел водяную крысу, если бы это только могло спасти положение.
– Смотри, мы можем взять кусочек вот этого, с копченым лососем. И приготовить бараньи отбивные. Разве не отлично я придумал?
Он останавливается и буравит меня взглядом:
– То, что ты постоянно что-то записываешь, – это нечеловечески неприятно. Петер Эвиг в «Марафоне» делал то же самое, и ничем хорошим это не закончилось. – Он смотрит в воздух перед нами. – Молоко, кофе и чай у нас есть, – вслух перебирает он. – Так, нужно купить еще пива. И вина. Так, чтобы это хоть немного походило на мальчишник…
Чуть позже он снова останавливается и смотрит на меня:
– Знаешь, я вообще чувствую себя так, как будто я в «Звездных войнах», а ты тот маленький робот, который постоянно катится следом.
– Р2Д2? – смеюсь я.
– Да, именно. Ты едешь за мной, что бы там ни…
– Я не умею выбирать продукты.
– Нет, это я уже понял. Слушай, давай ты постоишь здесь тогда, пока я найду все остальное.
Тут я и стою, прикованный к одному из холодильников, пока режиссер порхает между полок, как в писательской лихорадке, и принимает решение за решением.
– Может быть, ты все-таки возьмешь себя в руки и придумаешь десерт? – спрашивает режиссер во время одного из своих возвращений к тележке.
– Может быть. Ты любишь мороженое?
– Мороженое пойдет.
Но какое именно он предпочитает? Шоколадное? Ванильное? Я не решаюсь спросить, делаю ставку на шоколадное и возвращаюсь к режиссеру, который как раз выбирает вино, но явно считает, что целый ящик – это как-то чересчур.
– Лучше больше, чем меньше, – говорю я.
– Давай возьмем шесть бутылок тогда? – предлагает он.
Так мы и поступаем. И еще бутылку белого вина. Триер говорит, что, если что-то останется, я могу забрать это домой, потому что он сам в обычной жизни не пьет. У кассы мы опять образовываем пробку.
– Нам нужно четыре пакета. Давай, ты же обсуживающий персонал. Так-то гораздо лучше, – говорит он.
Не считая меня, признается он в машине на обратном пути, он ненавидит обслуживающий персонал.
– С твоей обслуживающей функцией я смирился. Но я, например, ненавижу обслуживание в гостиничных номерах. Мне очень сложно находиться в одном помещении с кем-то, кто шастает там и… Я бы в сто раз охотнее сам спустился на кухню и приготовил себе омлет. Ненавижу все эти «господин такой», «господин сякой». Я совершенно этого не выношу! В конце концов я оставляю нечеловечески высокие чаевые, что тоже типичная ошибка людей без опыта.
Синий суп
Чуть позже он предлагает мне съездить в Хеллеруп за ужином. Но Хеллеруп затерялся в окружающей темноте, так что найти его в тот вечер было крайне тяжело, поэтому я возвращаюсь в дом с нашим тайским ужином и несколькими банками пива только спустя сорок пять минут. Этот факт режиссер явно настроен превратить в доминирующую тему для вечерних разговоров.
Сам ужин он заглатывает в десять – двенадцать приемов. И, насколько я понял из разговора с его хорошим другом Кристианом Клемпом, это вообще ему свойственно. Все возможные удовольствия он потребляет на высокой скорости. Смертельно напивается в мгновение ока и ложится спать. Часами готовит еду, чтобы уничтожить ее потом за полминуты. Или как говорит Клемп:
– Когда Ларс чем-то наслаждается, это происходит как фейерверк: очень быстро и интенсивно, чтобы покончить со всем побыстрее.
Сидя за столом и переваривая ужин, Ларс фон Триер рассказывает, что в былые времена ему было совершенно наплевать на то, как принимаются его фильмы.
– Но я, к сожалению, должен признать, что теперь я постарел, и это начало что-то значить.
– Когда это началось?
– Наверняка тогда, когда я остался опустошенным после окончания очередного проекта? – смеется он. – Обычно именно тогда это и происходит. И внешнее начинает значить больше внутреннего. – Он отводит взгляд от тарелки. – Я чего-то слабый сейчас какой-то, – говорит он. – Но, как ты догадываешься, пиво должно мне помочь.
– В чем именно выражается то, что сегодня для тебя важно, как принимают твои фильмы?
– Знаешь, это, наверное, все равно что заниматься финансами. Там ты тоже начинаешь с невероятной уверенности в себе, потому что у тебя все равно нет денег, значит, и терять нечего. Но потом деньги появляются, и тогда уже как-то жалко терять двадцать миллиардов. И… – смеется он, – когда ты лучший из ныне живущих мировых режиссеров, тебе очень даже есть что терять.
* * *
Уже в том интервью, которое я три четверти года назад взял у него для «Политикена», Ларс фон Триер объявил себя лучшим режиссером в мире. «Если хочешь, повесь на меня детектор лжи, – заявил он мне тогда, – Я правда так считаю». Это заявление привлекло к себе большое внимание, потому что в тот же день, когда интервью вышло в свет, он повторил то же самое вслух в Каннах.
– Ну да, в один прекрасный день меня вдруг осенило – я же действительно умею это лучше всех в мире, – говорит он, когда я ему об этом напоминаю. – Ну, то есть без шуток, да? Я правда так чувствую. И это немного странно, конечно, если учесть, что я страдаю комплексом неполноценности во всех без исключения остальных областях жизни.
Он говорит, что зрители совсем необязательно ценят его фильмы больше, чем фильмы других режиссеров. И кассовые сборы у него не выше, чем у других.
– Я просто считаю, что я умнее всех остальных, кто этим занимается.
– Какие качества сделали тебя лучшим в мире?
– Я не могу сказать, что лучше всех умею снимать экшены, зато я обладаю определенными аналитическими способностями, которые позволяют мне браться за правильные вещи. И у меня есть необходимая смелость, которой я, если честно, не вижу у других.
На мгновение он останавливает на мне взгляд и потом прыскает со смеху.
– Да, существует, конечно, возможность, что я не лучший в мире, – говорит он и выжидает несколько секунд, чтобы смех утих. – Но если хочешь знать мое мнение… Я знаю кино от и до, я не боюсь экспериментировать, и я прекрасно знаю, что происходит, когда соединяешь вместе две картинки. Я могу назвать некоторые фильмы, которые, возможно, лучше моих, но я не могу назвать режиссера, который был бы лучше меня.
– Нам придется отбраковать значительную часть режиссеров, чтобы назвать тебя лучшим в мире.
– Да, но многие отбраковываются одним росчерком пера. Режиссерам ведь свойственно ходить странными такими кругами. После того как ты снял несколько хитов и считаешь, что полностью контролируешь процесс, ты уже не можешь вернуться к съемкам немасштабных фильмов. И это в конечном счете оказывается ловушкой для режиссера, потому что ему приходится жертвовать своим контролем в каких-то других областях, только чтобы оставить за собой свои камерные краны и сто пятьдесят статистов. И тогда им приходится браться за истории, к которым бы они раньше и не притронулись. Для меня это совершенно очевидно.
– Что тебе удается лучше всего во всем процессе кинопроизводства?
– Мне лучше всего удается… – повторяет он и замолкает, размышляя, – отыскивать то, что хорошо удается другим. Когда я снимаю фильм, я как будто повар, который идет на овощной рынок за покупками. Я знаю, что мне нужно приготовить, я знаю, какие продукты мне нужны, и я отлично умею отличать свежие корни от несвежих и представить, как они смогут изменить вкус блюда. – Он поднимает очки на лоб. – Я знаю, что мне потребуется для того, чтобы приготовить базовое блюдо, но плюс к этому я никогда не отказываюсь докупить еще каких-нибудь редких или странных ингредиентов, с которыми может быть будет интересно поработать.
– Получается, на тот момент, когда ты их покупаешь, ты еще не уверен, пригодятся ли они тебе вообще?
– Да, и не исключено, что именно в этом моя оригинальность. По крайней мере, я точно знаю, что на моей кухне хорошо бы иметь какие-то экзотичные специи или козелец испанский. Это такая штука, у которой совершенно водянистый вкус, – фыркает он. – Я нахожу что-то, что на первый взгляд совершенно не годится для этого блюда, так что в результате все превращается в маленькую исследовательскую экспедицию. Я пересматриваю ящики с экзотическими фруктами и нахожу какую-то маленькую штуку. И не исключено, что в результате я сконцентрирую всю готовку вокруг маленького, похожего на изюмину фрукта.
Он сидит немного молча, собираясь с мыслями.
– Я не должен преувеличивать, – говорит он, – но в глубине души я на сто процентов уверен в том, что именно я купил. Я знаю, что на дне пятого пакета лежит маленькая горошина. Я точно помню, когда именно я ее нашел. Актеры иногда не понимают, почему я останавливаю их и говорю «спасибо» именно там, но это потому, что я как раз заметил то, что мне было нужно. И они не должны волноваться и переживать, что у них нет того, что мне нужно, – я буду продолжать, пока этого не получу.
– Какой же вкус в итоге у твоих фильмов?
– Это как с экзотической кухней, – начинает он и продолжает, пока в голосе закипает смех. – Знаешь, как когда вдруг оказывается, что… суп синий. На вкус это совершенно обычный суп, и я никого не хочу отпугнуть цветом, наоборот. И если мне удается синий суп, то все, больше никаких фокусов.
* * *
«Старческими фильмами» называет Триер грандиозные повторения, к которым прибегают режиссеры, завоевав всеобщее признание и разленившись.
– Те режиссеры, которых я по-настоящему уважаю, – это те, которые продолжили идти в том же направлении, не обращая внимания на то, модно это или нет. Стенли Кубрик не следовал духу времени, он его создавал. Но почти все мои любимые когда-то режиссеры на этом срезались.
Главный жизненный проект Ларса фон Триера – это не просто снимать хорошие фильмы.
– Я хочу прокладывать новые тропы, – говорит он.
Или, как он еще это называет, «идти на запад».
– Представь, что группа людей попадает на необитаемый остров, – объясняет он, – и им нужно узнать его размеры, так что они отправляют гонцов во все стороны. Тебе дают задание идти на запад, и, если ты будешь идти, никуда не сворачивая, рано или поздно ты сможешь подсчитать, какова протяженность острова в этом направлении. Но если ты по дороге вдруг говоришь: «А что там на юге, интересно? Там круто, кажется, пойду-ка я проверю», то никакой пользы, как от пионера, от тебя нет.
Поэтому же на протяжении долгих лет Ларс фон Триер смотрел очень мало новых фильмов, вместо этого растрачивая тот фонд, который успел пересмотреть в молодости.
– Я очень рано посмотрел огромное количество фильмов, которые продолжаю очень ценить и исходя из которых могу двигаться вперед. И я боюсь, что, если буду смотреть больше, я подвергнусь влиянию и начну менять направление, – говорит он. – У меня есть прицел и цель, и мне не нужна помощь, чтобы найти дорогу. Я хочу использовать те средства, которыми я располагал, начиная этим заниматься. И так как мне не нужно зарабатывать много денег и я все равно старый скаут и идеолог, который знает, что его земная роль – это идти на запад, ну что ж, тогда ничто не мешает мне идти на запад. На восток, юг и север посланы другие. Только так мы сможем вычислить площадь острова.
* * *
Однако ответить на вопрос, что именно ему нужно там на западе, Триеру нелегко. Потому что это, по его собственному выражению, одновременно и «чувственный запад». Чувство того, что ему самому нравится в фильмах. Идея о том, чем он может обогатить кинематографические средства выражения.
– Я признаю, что во мне есть что-то от алхимика. Они ведь смешивают самые разные металлы и пытаются потом их нагревать. Все для того, чтобы найти философский камень.
– Что же ТЫ хочешь найти?
– Ну, если бы я мог, скажем, добавить какую-то букву в алфавит. Хоть одну маленькую буквочку. Тогда было бы… прекрасно. Но одно дело, что я хочу расширить средства выражения и язык, это достигается просто неустанным движением на запад, потому что в результате ты рано или поздно оказываешься там, где никого до тебя не было. Однако это не имеет никакого отношения к зрителям. Это просто маленькая моя лабораторная работа, в процессе которой я сижу с чашкой Петри и разрабатываю более сильный цвет или добавляю каких-то звуков.
– Ты когда-то сказал, что фильм должен быть как камушек в ботинке – это тоже цель?
– Да, это тоже. И потом – хотя я и отрицал это всегда – нужно, конечно, принимать во внимание интересы публики. Фильм должен быть камушком в ботинке для тех, кто его смотрит, – говорит он, улыбаясь. – Приходится, к сожалению, мириться с тем, что люди должны захотеть этот фильм смотреть.
– Очень неудобно, конечно, что в кинозалах должна быть публика.
– Да, ужасно. Для многих фильмов это просто разрушительно, – смеется он.
– Какое удовольствие зритель может получить от того, что фильм – как камушек в ботинке?
– Хм… ну не исключено, что тут в дело вступает вся эта протестантская чушь про то, что только то, что приносит тебе боль, может идти тебе на пользу. Как с массажем, например… если ты вышел из кабинета и тебе только приятно и ничего больше, ты начинаешь подозревать, что тебя недостаточно помяли для того, чтобы это имело какой-то смысл в перспективе. Но, – продолжает он, – это не обязательно должен быть большой камень. Вполне достаточно такого, который зритель выкинет сразу после сеанса, отойдя от кинотеатра на несколько метров.
Он отодвигает тарелку и смотрит на меня.
– Ты слышал о японских садах, которые вымощены камнями, образовывающими нелогичные и смещенные узоры? Так, что людям приходится задумываться перед каждым шагом. Красота, по-моему, потому что каждый раз ты можешь взглянуть на сад по-другому.
– Можно сказать то же самое о твоих фильмах?
– Было бы здорово, конечно, если бы зрителю все время приходилось осматриваться по сторонам, проходя сквозь фильмы фон Триера. Но нет, боюсь, что я бы себя перехвалил, если бы ответил утвердительно.
Он отодвигает стул назад, а задницу – вперед, и продолжает говорить полусидя-полулежа.
– Я сам считаю, что вижу связи между фильмами, которые я снял, – начинает он. – Я часто добавляю в них слой, на котором измазываю в грязи то, что успел сделать раньше. Получается, что на самом деле я показываю милый такой традиционный пейзаж, а потом выливаю на него ведра грязи. Издеваюсь над ранее сделанным. Предпочтительно, чтобы грязь при этом свободно падала вниз и укрывала все толстым слоем. Но… мне сложно сказать, что именно я должен найти там, на западе. И это к счастью, потому что если бы я мог описать это несколькими словами, вряд ли бы это было так уж интересно.
Ларс фон Триер считает, что раньше режиссеров, исследовавших остров в разных направлениях, было больше. Теперь их осталось всего ничего. И абсолютное большинство новых фильмов – это репродукции. Неприкрытые и никому не нужные повторения. Сам Триер, конечно, мог бы снимать небольшие оригинальные фильмы, перерабатывающие его нажитый опыт, однако, как он говорит, ему «сказочно повезло». Потому что его зарплату платит «Центропа».
– И поэтому мне не нужно снимать «Девушку с татуировкой дракона». Я могу позволить себе просто слоняться без дела, пока не подвернется что-то интересное. Очень немногие режиссеры находились в таком же положении – когда они сами могут решать, в какую сторону им идти. И если у тебя есть задача, которая, как ты чувствуешь, больше жизни – а я действительно в каком-то смысле это чувствую по отношению к фильмам, – тогда каждое минимальное продвижение на запад кажется полным смысла.
Все эти что, где, когда
С тех самых пор, как мы начали регулярно встречаться, я пытался внедрить хоть что-то в жизнь Ларса фон Триера. Гаджет, мысль, книгу. Тщетно. Я забрасывал мячи с углового, но Триер не удосуживался даже задуматься, не подставить ли ему лоб хоть под один из них.
Сначала я выдал ему диктофон и попросил наговаривать идеи для использования в книге. Безрезультатно. Потом я предложил загипнотизировать его в ходе интервью. Над этим предложением он думает до сих пор. Потом я преподнес ему аудиокнигу с буддистскими размышлениями. Он ни разу с тех пор ее не упоминал. Я месяцами пытался соревноваться с его докторской степенью в области просмотра телевизора, отбарабанивая сотни собственных научно-популярных анекдотов, – тщетно.
Максимум, чего мне удавалось всем этим добиться, – это на половину или, в особо удачных случаях, три четверти минуты прервать ход его собственных мыслей. До того самого момента, как мы остановились у кухонного стола и я принялся разворачивать сверток. Две маленькие зеленые чаши, банка зеленого порошка, маленькое металлическое ситечко и, наконец – и тут я почти почувствовал, как режиссер, ставший наискосок от меня и внимательно следящий за моими действиями, дрогнул, – бамбуковый венчик.
– Какая отличная бамбуковая метелочка, – нежно говорит он, пока мы ждем, чтобы бурлящая вода в чайнике наконец вскипела. – И что, ее вот прямо вырезали из одного целого куска бамбука? – спрашивает он, беря со стола помазок и вертя его в руках. – Смотри! На каждой десятой соломинке есть лишний разрез. Или на каждой девятой? Ничего себе. Зачем они так сделали? Наверное, это потому… может быть, каждая десятая должна попадать вот сюда, в середину, – бормочет он. – Нет, наверное, это для… Черт побери, они небось никогда в жизни ничем больше не занимались, кроме как работали с бамбуком.
– Я могу оставить тебе керамическую подставку для кисточки.
– Ага, – говорит он. – Нет, ну что, молодцы. Японцы. Вторую мировую войну-то они не выиграли.
Наступает моя очередь отвечать «ага», и продолжить свое объяснение: это особый вид чая, маття, который используют в японской чайной церемонии. Вода не должна быть горячее 60 – 70 градусов. Вмешивать порошок в воду нужно поступательными движениями, вперед-назад – а не круговыми, – сначала непосредственно над дном, потом посередине и, наконец, наверху. Если все делать правильно.
– Очень мило с твоей стороны все это сюда принести, – говорит он. – Особенно венчик, он такой утонченный. Это все равно что… отхлестать женщину, нет? – фыркает он, хватает со стола банку с чаем и пытается прочесть то, что на ней написано.
– Сколько чашек из нее выйдет?
– Я пью три чашки в день… и банки хватает на…
– Ну мало ли, что ты делаешь, мы же знаем, что ты в любой момент готов броситься в любую крайность и объявить ее единственным, что приносит тебе удовольствие. Что вот тут вот написано, например? – спрашивает он, указывая на этикетку.
– Там написано… СИЛЬНЕЙШИЙ канцероген.
Мы смеемся.
– Нет, я правда считаю, что это мило с твоей стороны принести чай, но слушай… рак у нас все равно уже есть.
– Да, но штука в том, что если ты УЖЕ болен раком…
– Ты умрешь через четырнадцать дней, а не через двенадцать.
– Ну, не исключено ведь, что последние два могут быть самыми лучшими?
– Сомневаюсь.
– И все-таки как-то бороться с этим можно только двумя способами: есть рыбу и пить зеленый чай. Все остальное – ерунда.
– А можно просто умереть и расправиться с этим раз и навсегда, – говорит режиссер, пока мы бережно, чтобы не расплескать он – вино, а я – чай, садимся на диван между двумя островками света от ламп. – Тут вот еще что: умирать все равно рано или поздно придется, тем не менее мы до самого конца сопротивляемся. Я что-то сомневаюсь, что хоть кто-то уходит с этого света с улыбкой, сколько бы зеленого чая он до этого ни выпил. И я боюсь не того, что я буду мертвым. Я боюсь самой ситуации трансформации. Того момента, когда я буду лежать и умирать.
– Как и тогда, когда ты боялся не аппендицита, но больницы?
– Именно, – отвечает он и добавляет: – Господи, какой же ты мерзкий.
* * *
Я пытаюсь убедить себя в том, что нам очень весело, но нет никаких сомнений в том, что режиссер чувствует себя осажденным в собственном доме, и временами, когда он особо остро чувствует, насколько безнадежно он тут заперт – вместе с чужаком, на двое суток! – это чувство находит свое выражение в небольших внезапных вспышках ярости.
– Ну, – говорит он, поднимая чашу двумя руками, – поздравляю с книгой!
– Спасибо. И тебя тоже.
– Да-да, я же так все время этого хотел, – смеется он. – Думал вот: кого же я могу заманить ее написать?
– Да, и как же я это сделаю? Я лучше сниму сначала пару фильмов.
– Ага, это была наживка, – смеется режиссер.
Он отставляет от себя чашу, и тут приходит время для моего маленького триумфа.
– Умм… – говорит он, ставя чашу на стол. – А это очень вкусно, кстати. Чем-то напоминает мисо. Очень вкусно, мастер! И, благодаря венчику, очень утонченно. Ну и чаша сама по себе тоже хороша, правда? Особенно мне нравится, что она зеленая. Чайная церемония… – Он как будто пробует слова на вкус, прежде чем переставить чашу на журнальном столике. – Слушай, я думаю, что ты должен купить мне такой наборчик за счет издательства. Потому что если мы, мужчины, что-то умеем хорошо, то это habits and rites, как в «Истории О». Так что я буду устраивать чайную церемонию до самой смерти… – говорит он и несколько мгновений удерживает мой взгляд, прежде чем закончить: – От какого-то ужасного вида рака.
Какое-то время мы сидим в гостиной, где темнота подступила к окнам, как будто ее на них выплеснули, и заменила вид отражением гостиной, который занимает теперь целый угол. Мебель отражается там привиденчески, а два белых ламповых абажура неясно светятся в темноте, как размытые кольца вокруг пары планет. Потом Триер замечает верхний лист с распечаткой моих вопросов, в которых центральные слова выделены желтым, а уже заданные вопросы вычеркнуты.
– Да черт бы тебя побрал! – восклицает он. – Мы же с места вообще не сдвинулись. Ты зачеркнул всего четыре вопроса!
– Да, но смотри, мы вообще-то вон куда уже дошли.
– Почему ты тогда пропускаешь вопросы?
– На этот ты уже отвечал, а тот был нерелевантен.
– Это ты откуда знаешь?
– Хочешь, я его задам?
– Нет, спасибо.
– Ты обещал, что напьешься и будешь откровенным. У тебя были девушки. Давай ты сейчас о них расскажешь.
– Не собираюсь я тебе ничего рассказывать, еще чего.
* * *
В истоки своей склонности дразнить других – как в фильмах, так и в общении – он тоже не собирается меня посвящать.
– Это не особо-то гламурно, – замечает он, но все-таки соглашается на вопрос о дразнилках, очевидно только потому, что альтернативы привлекают его еще меньше.
– Может быть, это потому, что в нашей семье всегда очень важно было спорить. Чтобы запустить разговор, иногда нужно было принимать гипотетические точки зрения. И в каком-то смысле я любой фильм тоже воспринимаю как приглашение к дебатам. Чтобы хорошенько кого-то поддразнить, нужно затронуть по-настоящему чувствительные места, и их я, кажется, хорошо умею находить. Я нажимаю на чувствительные точки зрителей или собеседников, иногда достаточно сильно.
– Что ты сам от этого получаешь?
– Ооооо! – стонет он. – Все эти что-где-когда вопросы! Вдруг тебе вообще принадлежат на них авторские права, а? Вот бы было хорошо. Представь только, что раньше журналистика заключалась в том, что люди что-то говорили, а потом ты придумал, что журналистика должна быть не про разговоры, а про вопросы.
– Ну вот, ты опять.
– Да, да… ДА!!! Что я сам от этого получаю? Ну, много всего, наверное. В каком-то смысле все сводится к тому, что я хочу, чтобы меня выносили, несмотря на мое плохое поведение. Если им с этим не справиться, тогда мне все равно.
– Получается, это своего рода тест на искренность чувств твоих близких.
– Ну да. Но когда я кого-то дразню, значит, я считаю, что они способны это выносить. В личной жизни я тоже саркастичен и невыносим, но на самом деле мне кажется, что когда я дразню людей – это выражение того, что я их принимаю и подпускаю поближе. – Какое-то время он сидит молча, разглядывая чай в чаше. – И я думаю… если уж меня хвалить, – говорит он наконец, – нужно признать, что я задираю перекладину во многих отношениях. И это тоже странное такое самобичевание с моей стороны, потому что гораздо проще было бы сказать: «Как же хорошо, что люди мне улыбаются», а не вести себя как идиот, только чтобы еще больше повысить ценность этих улыбок.
Зеленый чай наконец возымел свое действие: по крайней мере, режиссер проснулся, его заинтересованность в беседе и темп разговора растут с каждой минутой. Не исключено, что это еще и потому, что мы приближаемся к благородным мотивам дразнилок. Когда ты кого-то дразнишь, это на первый взгляд выглядит нападением, но на самом деле – или, по крайней мере, не в последнюю очередь – это подчинение интересам группы, объясняет Триер. Потому что с помощью дразнилок ты пытаешься решить общие проблемы, высмеивая что-то, о чем обычно говорить не принято.
– Что они все обрезанные там, например, не знаю. И все говорят хе-хе-хе – и вот вы уже продвинулись на шаг вперед. Моя техника заключается в том, что я перевожу серьезную тему в юмористический контекст и надеюсь, что я получу хотя бы двухпроцентное признание темы со стороны остальных. С одной стороны, конечно, мерзко так вот юмористически упаковывать все свои послания. С другой стороны, мне должно быть засчитано очко за то, что я вставил замечание, чего бы не произошло, если бы я не упаковал его юмористически.
– Да, но сам-то ты сидишь в безопасности, укрывшись за своим чувством юмора, и издеваешься над чувствами ДРУГИХ?
– Да ты что, с ума сошел? Я очень часто от этого страдаю, потому что обычно озвучиваю вещи, которые вслух произносить не принято. И когда люди реагируют на эти мои неловкие заявления, я чувствую себя очень, очень неловко. И этого я не могу не замечать.
– В чем именно проявляется для тебя эта неловкость?
– Ну, это как попасть в аварию. Ты физически чувствуешь падение. Вот ты только что стоял, а потом земля исчезает у тебя из-под ног и ты падаешь на два метра вниз. Это если я в шутку сказал что-то, чего на самом деле не имел в виду, а собеседник воспринял это всерьез. Да нет, правда, это едва ли не самое удивительное, что мне приходилось испытывать. И в детстве, и во взрослой жизни. Вдруг у тебя перед глазами открывается скрытый до этого пейзаж.
Нужно до смешного мало, чтобы Ларс фон Триер почувствовал себя неловко, это я знаю из разговоров с его друзьями и коллегами. Вибеке Винделев, например, рассказывала, как режиссер умоляет ее в ресторанах не отсылать обратно бутылку вина, в котором раскрошена пробка.
– Да, я боюсь неловкостей. Так что мое чувство юмора – это ходьба по канату, и падение для меня самого так же опасно, как и для всех остальных. Остальные по крайней мере могут просто отойти подальше.
– Что тебе дает эта твоя ходьба по краю?
– Мне вот тоже интересно, – смеется он. – Потому что я это делаю постоянно. И в жизни, и в фильмах. Это инстинктивно и приятно. Я делаю это исключительно в приятных ситуациях, когда у меня есть силы.
– И в чем удовольствие?
– Господи, да откуда мне знать!
– Ну так узнай!
– Да! И объясни, – смеется он. – Между прочим, я не могу сказать, что мне ужасно нравится, что ты сидишь тут со своим диктофоном.
* * *
Через десять минут я возвращаюсь обратно в маленький островок света в углу гостиной. Режиссер употребил эту паузу на то, чтобы поговорить по телефону с женой. Со стола исчез мой блокнот.
– Что ты ищешь? Свой блокнот? – довольно спрашивает он, поудобнее усаживаясь на диване. – Я его спрятал.
– А диктофон где?
– Его я тоже спрятал.
– Предварительно растоптав?
– Да. Думая при этом: как-то он на это отреагирует?
– Мне и самому интересно. О моей реакции ты прочтешь в книге. Ты начал с того, чтобы меня подпоить, а потом конфисковал мои инструменты.
– Ты, значит, до сих пор веришь, что из этого получится какая-то книга. Как же это трогательно.
Блокнот и диктофон обнаруживаются на кухонном столе – режиссер, по его собственному выражению, просто их убрал. Тогда я отваживаюсь на собственный смертельный прыжок и спрашиваю прямо, какие трудности привносил режиссер в свои юношеские отношения. Чисто для проформы. Как старый дряхлый лосось, который, сам не веря в то, что ему удастся вскарабкаться вверх по ручью, все-таки снова бросается в воду. Однако похоже, что вода сама течет сейчас вверх.
– Да ты с ума сошел, – говорит он. – Они считали меня ужасно странным, так что все очень быстро сводилось к борьбе за власть, и тогда мне сразу же нужна была вся власть. Я всегда готов был бросить все это в любой момент, если противоположная сторона не готова была абсолютно во всем играть по моим правилам. – Он наклоняется вперед и подливает нам обоим вина. – Я и в профессиональном отношении до сих пор такой же. Или я должен не решать ничего, или решать все. В любом промежутке между этими крайностями мне некомфортно.
– Да, но разве посередине между ними находится… не то, что обычно называют сотрудничеством?
– Я прекрасно могу сотрудничать, главное, чтобы при этом от меня вообще ничего не зависело, – говорит он, укладываясь на диван. – Господи, как же невыносимо тебя выслушивать со всеми этими твоими вопросами. Меня это просто приводит в ярость!
– Почему?
– Потому что… Одно дело – вести разговор, когда все понимают, что все это вранье. Но в легком опьянении человек становится чуть ближе к Богу и действительности. И тогда это просто бестактно.
– Врать в этом состоянии?
– Когда ты трезвый, всем понятно, что это игра, но в состоянии легкого опьянения – заметь, я не о тяжелом опьянении – тогда все кажется ужасно неестественным, разве нет?
– Что именно ты хотел решать в своих отношениях?
Где-то в животе у него начинает зарождаться смех.
– Я просто хотел решать, чтобы они любили меня больше, чем я их, – отвечает он. – Только и всего.
– То есть ты выбирал самых властных женщин и настаивал потом на том, чтобы решать за них?
– Да, – смеется он, – и это, конечно, значило устанавливать планку настолько выше реалистичного уровня.
– Что происходило, когда ты понимал, что они тебя разлюбили?
– Я впадал в панику, что, конечно, было не особенно разумно. Это я и сам прекрасно понимал, но все равно ничего не мог с собой поделать. Но ведь чем старше мы становимся, тем мы равнодушнее. В конце концов мы все умрем.
– Это надо будет отпраздновать.
– Да! – восклицает он. – Со всем нашим равнодушием!
* * *
Он поднимает винную бутылку.
– Подумать только, что ее придется растянуть на всю ночь, – говорит он. – Ну не прекрасно ли, что ты вообще ничего не хочешь покупать? Лишь бы твоему издательству не пришлось платить.
– Я сам не понимаю, как это у меня стыда хватает.
– Кроме того, ты как-то удивительно падок на сенсации. Я бы на твоем месте не забывал, что, если ты будешь чересчур падок на сенсации, ты получишь обратно пустую папку после того, как ты отправишь мне рукопись для подтверждения. Так что мы вынуждены говорить о чем-то, что интересно нам обоим.
– О чем бы тебе интересно было поговорить?
– Мне ни о чем не интересно с тобой говорить, но бывают темы, с которыми я могу мириться. Нет, я просто предвижу, что все закончится тем, что вся книга будет зависеть от каких-то вещей, которые я не смогу попросить тебя убрать, потому что мне тебя жалко и у меня нет сил, – говорит он. – Но это, конечно, твои проблемы. Я просто не мог не поделиться с тобой беспокойством по поводу того, что результат тебя не очень-то порадует. Твое здоровье!
– Хочешь мороженого или кофе?
– Мороженого можно бы. Маленькую порцию.
Я иду на кухню исполнить свой долг, и скоро туда же крадучись приходит режиссер.
– Так, значит, сначала ты должен пропустить мороженое через ситечко, а потом медленно увеличить его объем бамбуковым венчиком, – дразнит он.
– И потом взбивать все у самого дна в течение минуты?
– Нет, в течение часа. Не меняя при этом руки.
– Разве любовь не подразумевает определенной отдачи – в числе прочего принятия риска того, что твоя любовь может не быть взаимной, – умничаю я, когда мы возвращаемся на диван и режиссер сообщает, что предпочел бы ванильное мороженое шоколадному.
– Конечно, – соглашается он, – но я что-то не припомню, чтобы мы говорили о зрелости, правда? Между тем я не думаю, что когда-то достиг в ней каких-то успехов, – смеется он.
– Наверное, сложно выстроить успешные отношения, если ты можешь оставаться в них только до тех пор, пока все без исключения контролируешь?
– Ну, между нами говоря, это довольно незрелая модель поведения, я бы никому этого не посоветовал. Don’t try this at home! – смеется он.
– То есть ты согласен со мной в видении проблемы – что ты сам душил свои отношения, борясь со страхом оказаться нелюбимым?
Он долго раздумывает.
– Хмм… – говорит он наконец и долго и громко зевает. – Я, кажется, вообще никогда об этом не думал.
– Какие-то трудности в отношениях с женщинами напоминали тебе о твоих детских проблемах?
– Ух, я не знаю. У мужчин ведь всегда есть какие-то амбиции в той или иной области. Если ты альпинист, ты пробуешь силы, покоряя все более и более высокие горы, и, когда тебе вдруг не дается очередная вершина, это уязвляет твое мужское самолюбие. Или взять этих дурацких оленей в Зоологическом парке. Я как-то смотрел передачу об огромном самце, который всегда добивается своего и никогда не сдается. У него было двадцать самок. Всем остальным оленям при таком положении вещей вообще никогда ничего не обламывалось, так что им оставалось разве что трахаться друг с другом, – смеется он. – Некоторые, конечно, догадываются отбежать подальше, где им может перепасть отбившаяся от стаи самка, но вообще есть множество оленей, которые так и пробегают и прободаются всю свою жизнь, ничего не выиграв. Их самолюбие тоже не может не быть уязвлено.
– И мы на ИХ стороне!
– Да, мы их прекрасно понимаем, – смеется он. – Как ни странно.
– Но никто ведь никогда не готов смириться с тем, что он маленький олень. Всем хочется быть большими.
– Ну да, мало кто способен смотреть правде в глаза. Таким предстоит немало жизненных ударов.
Я рассказываю, к обоюдному удовольствию, что когда-то смотрел передачу о стае обезьян, к которой боялись приближаться самцы из других стай, подозревая, что их могут убить. Вместо этого самцы усаживались отдыхать в зарослях кустарника чуть поодаль и оттуда пытались привлечь внимание самок и приманить их к себе.
– Это мне очень знакомо! – говорит Ларс фон Триер. – Я просто боюсь, что с самками оленя это не пройдет, им плевать, с кем они трахаются, лишь бы это был самый лучший самец.
– Хорошо, что мы обезьяны.
– Да, – соглашается он. – Мы можем корчить рожи, и тогда самки говорят: слушай, этот парень удивительно хорошо умеет корчить рожи. Он будет отцом моих детенышей. – Он поднимает на меня взгляд: – Когда ты собираешься ложиться? Там у Людвига.
– Ты хочешь, чтобы я пошел спать?
– Нет, я хочу просто удостовериться, что есть какой-то выход. Обычно я ушел бы сейчас в спальню, чтобы посидеть спокойно, а потом вернулся бы обратно.
– ТЫ решаешь. Я просто хочу задать тебе множество вопросов.
– Ты не брал ведь пиво из холодильника, нет? Я собираюсь его выпить ночью.
– Да ты вообще много всего собираешься ночью, я посмотрю. Похоже, что настоящее веселье начнется после того, как ты меня уложишь.
– Ну, даже если так, ты все равно успел выудить из меня множество информации для своей гнусной книги. Дай мне десять минут спокойствия в спальне. Ты как раз пока можешь сполоснуть чайные чашки. И да, между прочим, посудомоечную машину ты тоже до сих пор не загрузил.
* * *
Через пятнадцать минут он возвращается – но не для того, чтобы продолжить разговор, а для того, чтобы положить ему конец.
– Я чувствую, что я, ох… что мне ужасно хочется свернуть это все и побыть собой. Ты чувствуй себя как дома, можешь выйти куда-то, если хочешь, возвращайся потом обратно. Сделай себе бутерброд с сыром, я вот собираюсь чуть позже. А завтра с десяти часов сосредоточенно продолжим. Твою мать, как же меня это бесит. Тебе все-таки удалось заставить меня разговаривать бог знает о чем.
Какое-то время мы сидим молча, глядя в воздух перед собой. Когда он снова поворачивает ко мне голову, он, кажется, даже удивлен тому, что я до сих пор не испарился.
– Слушай, правда, делай что хочешь. Давай считать, что мы провели границу по полу. Вон оттуда… – говорит он, указывая пальцем, где именно по гостиной проходит барьер. – Так вот, это моя часть. И туалет внизу. Идет? Вся вторая половина – твоя. Можешь ходить куда угодно. Говорить по телефону. Принимать ванну, справлять малую и большую нужду, пить красное вино и белое вино. Красота ведь – как в старших классах, когда родители уехали на дачу. А я могу спуститься вниз и там полежать чуть-чуть и подрочить, если захочу. Ты тоже можешь подрочить – Бенте сказала, что, если это в комнате Людвига, она ничего против не имеет.
– О, вот это гостеприимство, нечасто такое встретишь.
– Именно что, и в комнате Беньямина уже нельзя, например. Но в комнате Людвига – пожалуйста. Ну и вообще, нам нужно поберечь силы на завтра, завтра самый важный день, и ты только представь, как будет здорово, если я буду отдохнувший. Обычно я в выходной лежал бы, погрузившись в себя, но завтрашний день я попытаюсь считать рабочим.
Мы оба встаем.
– Ну, зайчик, – ласково говорит он. – Ох уж эти твои амбиции, это же с ума сойти можно. Слушай: сейчас это лучшее, что я могу для тебя сделать. А завтра мы выпьем зеленого чаю, если ты об этом позаботишься. Если бы тебя укладывала Бенте, она бы дала тебе мандаринчик… – Он идет к кухонному столу, хватает мандарин и сует его мне в руку. – Спокойной ночи.
И тогда он отступает на два шага, разводит руки в стороны, и я наконец-то оказываюсь в объятиях режиссера. Две долгие секунды я, осознавая при этом всю свою незначительность, полустою, полувишу у него в руках. Потом он отстраняется.
– А ну выключи это говно, – говорит он, заметив, что я держу в руке диктофон. – Выключи немедленно это говно!