I
К Шарлотте
«Это успех. Жить — значит путешествовать. Я вернусь к тебе совершенно другим человеком, Шарлотта. В самолете мне пришло в голову остаться в Бангкоке. Изменить первоначальную цель путешествия. Затеряться в джунглях большого города, вместо того чтобы нырять у милых моему сердцу коралловых рифов, где я впервые увидел Мону, сидящую на камне, маленькую русалочку со сросшимися ногами. Больше свиданий под водой у меня не было. Мона отбросила рыбий хвост и вышла на берег. Мысль возникла, подобно вспышке света, мерцающей на внутренней стороне черепа над правым ухом. Я отправился в отель „Континенталь“. Мне нужен был покой, чтобы разработать новый план отдыха.
Честно признаю, что отправился в путь, дабы разыскать Мону. Ты скажешь: как Орфей, спустившийся в царство мертвых за своей возлюбленной Эвридикой. Но я обычный примитивный человек. Не полубог. Во мне глубины, как в куске темного картона. Если я в задумчивости вожу по бумаге ручкой, получаются какие-то черточки — вдоль и поперек, вроде проволочной сетки или решетки камеры. Четырехугольники и треугольники, накладываясь друг на друга, превращаются в звезды. И это лучшее, на что я способен. Ни тебе цветов, ни зверей, ни деревьев, ни лиц. Ни фигур, ни картин. Ни домов. Что рассказывают обо мне эти абсолютно безобразные каракули? Что у меня нет подсознания?
Разговоры об этом тебя раздражают. Во мне есть только мысли, кружащиеся подобно полосам тумана над черным морем. И ты начинаешь требовать, чтобы я серьезно относился к твоей работе, такой клиент тебе не нужен. И ежели я не верю в подсознание, ты меня прогонишь. Как мать прогоняет непослушное дитя. Священник — безбожника.
Я верю в существование подсознания. Просто эти подводные отсветы не проникли в мою голову. Нет никаких оврагов, глубоких расщелин. Ни мрачных сказок про троллей и гномов. Я пуст, абсолютно пуст. Сильная головная боль давит прямо на макушку, туда, где солнце прожигает черепную коробку. Это все, что мне досталось. Мы все по-разному устроены, Шарлотта. Люблю твое имя. Пробую его на вкус. Совершенно нейтрально, конечно. Ты для меня не являешься объектом чувств. Ты — стена с трещинами в пористом камне, которая впитывает дождевую воду и штормовые ветры, впитывает солнце и снег и превращает погоду в мифы. Я Одиссей? Я Никто? Всегда отвечаю на свои собственные вопросы: я — Никто. Продукт пустых мыслей, разрозненных фраз и слов. Слова льются из меня водопадом. Но мой голос ниоткуда не исходит. Это „ниоткуда“ — мое проклятие.
Моя униформа есть моя личность, сняв ее, я снова Никто. Мужчина, который лишился любимой и сам исчез. Мужчина, который убил. Ты скажешь: представь, что побывал на войне и страдаешь от контузии. Что все время возвращаешься к ужасным картинам, изолирующим тебя от людей, превращающим в чужака. Прекрасно тебя понимаю. Но это вымысел, хитрая метафора. В моем сознании нет картин. Моя жена, лежащая на кровати, ее тело, полное таблеток морфина, — это факт, а не картина. В моем сознании нет картин, кроме тех, что я вижу на экране телевизора и в темноте кинозала. Я не могу читать книги. Буквы и слова на белой бумаге не рождают смыслов. Нет никаких картин.
В инструкциях и справочниках я понимаю каждое слово, потому что там есть технические чертежи и диаграммы. Я разбираюсь в пистолетах. Отлично справляюсь с работой. Обладаю чувством корпоративности. Дисциплинирован, уравновешен. Умею ориентироваться в ситуации — важнейшее качество для хорошего руководителя. Черт возьми, Шарлотта! С точки зрения психологии мой случай безнадежен. Моя великолепная способность действовать и есть моя болезнь. Но я продолжаю действовать. Мне не дано сломаться. Не знаю, как ведут себя сумасшедшие. Врата безумия закрыты для меня, как и врата Господа. Чашка черного кофе и сигарета — мой ежедневный ритуал, но они не открывают никаких врат.
Три дня я безвылазно просидел в отеле „Континенталь“. Ждал, что мои мечты, мое желание, чтобы она жила, станут плотью и кровью, дух материализуется. Ты недовольна тем, что из-за снотворного у меня теперь не бывает сновидений. Это затрудняет и тормозит твою работу. Но однажды ночью в „Континентале“ я видел сон. Мне привиделась Мона. Одетая в зеленый плащ, такая близкая и настоящая, я бы мог до нее дотронуться, почувствовать ее тело сквозь холодный гладкий винил. Касаясь другого человека, я становлюсь более нормальным. Элементарно, Ватсон. Долгожданное свидание двух любящих ставит все на свои места.
Я последовал за ней, прочь из отеля. Зачем нам чужие города? Чтобы обрести своих любимых. Любят только раз в жизни. Все остальное — реконструкции, суррогат той единственной любви. Счастлив тот, кто встречает любовь на склоне лет.
Я следовал за нею в неоновой ночи. По узким переулкам, по широким бульварам Бангкока. Наконец она зашла в старый узкий деревянный дом, теснящийся между двумя новостройками. Дверь оставила открытой. Я поднялся вслед за ней по крутой лестнице, ведущей на крышу, в зимний сад со стеклянным потолком в виде купола, как в ботаническом исследовательском центре. Она сидела на железной скамье среди тропических растений. В белом бумажном платье, босиком. Я сел рядом. Она приветливо кивнула и чуть подвинулась, чтобы дать мне место. Я почувствовал огромную благодарность за то, что мне предоставили шанс все исправить, как в доброй сказке.
В руке у нее была маленькая зеленая пластмассовая фигурка. Она посмотрела на фигурку и заговорила чужим голосом, который сначала испугал меня, но я быстро привык к нему. Ее новое состояние высокой духовности в оторванности от материальной субстанции давало мне ощущение невесомости.
Луч света проник сквозь сводчатую конструкцию, осветил ее выбритую макушку, тут же исчез и появился из ее красного, пухлого рта, превратившись в тонкую нить, с которой, словно влажные жемчужины, свисали слова. Ее голос был свободен от тела.
„Я выпила зеленый яд ревности. Выпила смерть еще в первый раз, когда ты изменил мне. Я проглотила свою злость. Она росла в моем теле. Стала спрутом о двенадцати щупальцах. Охваченным дико разрастающейся яростью и в то же время стыдящимся своего неестественного размера, который огромной тяжестью давил на маленькую наивную девочку. На нее, незнакомую с жестокостью.
Я занималась исключительно мелкими повседневными делами: домашним хозяйством и работой в проектном бюро. Думала, архитектура определяет человеческую жизнь, потому что она определяла мою. Монументальные строения могли превратить меня в зверя или в другого человека: исторические дворцы могли сделать жалкой маленькой рабыней или услужливой горничной. Соборы и храмы — безумной монахиней, припавшей к каменному полу под гнетом обета молчания. В тени здания парламента я становилась законопослушным гражданином и отражалась в божественных небоскребах Нью-Йорка, пока не превращалась в точную копию Элизабет Тейлор, и раздавала тысячи автографов во время нашего свадебного путешествия в преступную Валхаллу, а ты был рядом со мной, вроде полицейского, который вечерами смотрит „Хилл-стрит“ и записывает все 1034 серии для своей видеотеки.
Ты был со мной в катастрофе архитектурных ландшафтов, и я выбрала функциональную двухэтажную квартиру, которую оплатили мои „простые“ родители. Кроме денег, им нечего было мне дать. Больше они ни на что не годились.
Их роль была сыграна, их ценности разрушены. Ни от кого я не была дальше, чем от этих двоих, связавших меня узами крови.
Они не осмеливались приходить в нашу странную, изысканную квартиру с бледными пробковыми полами, стальными оконными рамами и островком мебели в гигантской кухне. С момента рождения они испытывали ужас перед своей единственной дочерью, в возрасте двадцати двух лет вышедшей замуж за двадцатишестилетнего полицейского из буржуазно-академических кругов. Более чудовищного коктейля и придумать было нельзя для их пугливых патриархальных умов, где каждый знал свое место: те великие, наверху, и мы, малые, внизу, были хорошими, а все эти лакеи в промежутке — чудовищными порождениями истории.
В качестве свадебного подарка они прислали нам ящик куриных потрошков. Мой отец получил госпособие на развитие бизнеса — в третий и самый последний раз — и занялся разведением птицы, а точнее, кур. Я сочувствовала ему. Потому что он всегда отождествлял себя со страдающими животными. Возможно, он выбрал кур, чтобы жизнь небольшой стаи избранных особей стала терпимей благодаря его заботам.
Мои родители ни разу не побывали в квартире, которую подарили мне, единственной наследнице „госимущества“: пособия на развитие бизнеса в период их экономического падения и превращения из владельца вагончика и работающей совместно с ним супруги в двух безработных. Уже не „простые люди“, а маргиналы. Все относительно. В одну реку нельзя войти дважды.
Вместо родителей-маргиналов с низким социальным статусом к нам приходили куклы Барби с высоким статусом, а ты любил быть Кеном в униформе. Пришла одна, пришла другая, третья, четвертая кукла-малышка. Кровать не пустовала.
Я покупала Барби. Выкалывала им глаза. Отрывала руки и ноги. Таким жестоким был зеленый яд ревности. Таким жестоким было молчание, которое, как ни в чем не бывало, со сладкой улыбкой на устах собирало ужин. Я цеплялась за хозяйство и поваренные книги. Холила повседневность. Появились маленькие диванные подушки из шелка. В ящиках комода благоухала лаванда. В этой галерейке женщин был один приятный момент — твоя популярность. Я предложила пригласить их на обед. Каждой нашлось бы место за столом. Но игра уже кончилась. Модные шлюхи пропали. Стали привидениями, исчезли с первыми лучами солнца, пролившими слабенький серый свет на улицу Финсенсвай.
Квартира, в которой нас до того было шестеро или более — я потеряла счет куклам, — оказалась слишком большой для двоих. Тени порождали расстояния. Мы перекрикивались и убегали, наполняя залы эхом. „Мы, двое детей, по-прежнему любим друг друга“, — повторял ты мне каждый раз, когда я, погружаясь в детали, забывала о главном.
Любовь и страх стали оборотными сторонами одной и той же медали. Две маски, точные копии одна другой. Смертельная смесь, делавшая мои шаги неловкими и неуверенными. Я двигалась в безвоздушном пространстве, как астронавт на Луне. Спотыкалась на каждом шагу. Полы больше были не полами, но толстым слоем пыли на пересеченной местности. Вещи все время менялись. Шторы становились пламенем, мебель — редкими животными, ножи и вилки — оружием.
Здесь, за утренним столом, ты поведал мне, что любишь наблюдать за женщинами, которые действуют так, будто контролируют себя и контролируют ситуацию. Это самое прекрасное из известных тебе зрелищ: женщины в действии. Я кивала и улыбалась. Маска приходила в действие. Но за маской шла мировая война. Вещи никогда больше не станут прежними. Процесс продолжался. Шторы лежали под окном маленькими кучками пепла. Мебель стала окаменелостями в доисторическом музее. Ножи и вилки переплавлены в кандалы. А Барби были всего лишь маскировкой для еще большего обмана: решающей битвы против моей женской души.
Мы жили в новое время, свобода была наивысшим законом. Два самостоятельных индивида, у каждого свои интересы, свои друзья. Не связанные святостью брака, как мои верные долгу патриархальные родители в своем шалаше. И по ночам мы встречались нечасто. Каждый спал в своей комнате, дабы не мешать утренним сборам другого. Ванных в двухэтажной квартире тоже было две. Большая — твоя, маленькая — моя. Как и положено. В разделенной гармонии и общем уважении к свободному развитию индивида. Я наслаждалась одинокими утрами — великим символом свободы, дизайнерами которой мы стали.
Однажды поздним осенним вечером, когда черные тучи затянули звездное небо, ты пошел прогуляться. Всего лишь небольшая прогулка по грязным улицам. Такой невинный вечерний променад, в то время как я ложилась спать, довольная своей превосходной, упорядоченной жизнью. „Да, милый, желаю тебе хорошей прогулки. На ходу прекрасно думается. А нам, людям, необходимо много думать“. Целовать меня на прощание было необязательно. Мы же знали, что любим друг друга. И не нуждались в дешевых доказательствах любви. Никаких сентиментальных объятий к безмолвном интерьере, нашем общем детище.
Ты вышел к темноту. Я погасила свет и легла, дабы забыться младенческим сном на узкой заколдованной кровати. Моя ошибка была в том, что я ходила во сне. И не догадывалась об этих своих походах, пока однажды ты в своей обычной мягкой, покровительственной манере не разбудил меня, шедшую по пробковому полу столовой. Ты поздно ложился и всегда вставал раньше. Я проснулась оттого, что твой палец сильно ткнул меня между ребер. Хотела бы я проснуться в другом мире, по другую сторону земли. В красивом мирном месте вблизи какой-нибудь звезды. Ты проводил меня до моей земной кровати и запихнул мое неземное желание под пробковые полы. Теперь ты мог уйти и продолжить ночные экзерсисы одинокого духа.
В этот осенний вечер, выхваченный мною из длинного ряда одиноких супружеских ночей, я шла во сне через безвоздушное пространство нашей квартиры, как охранник на дежурстве. Внезапно остановившись, открыла глаза, и свет упал на твою пустую, нетронутую постель. Я не легла. Скрючилась в кресле и ждала тебя, а кровь стыла в жилах, и утро приближалось со скоростью улитки. Поднялся шторм. Дождь хлестал в окна. Вполне подходящая мрачная погодка для одиноких мужских прогулок по пустынным улицам, на которых больше не убирают мусор. Тем чище, тем гигиеничней кажется пространство за закрытыми дверями, с оплаченной два раза в неделю уборкой. Молчание мобильного телефона тикало в кармане моего халата. Кресло было — сама красота. Более скульптура, нежели мебель, как и предписано модой. Мода — одно из многих лиц смерти. Я сидела на коленях у смерти и позволяла жизни идти своей дорогой в сторону кладбища.
В семь ты появился в дверях с утренней выпечкой и соком. Здоровый дух в здоровом теле. „Где ты был ночью?“ — „В своей постели“. — „Но она была пуста“. — „Ты за мной шпионишь?“ — сказала ты. Это был наитягчайший из всех мыслимых в свободном браке смертных грехов. Нижайшая из низостей. „Я просто ходила во сне“, — сказала я своим робким, „низкостатусным“ голосом. „Иди спать. Мне надо на работу. У меня на тебя нет времени“, — произнес ты. Слова пали на бессловесный камень. Я впала в немилость.
Прошло две недели, прежде чем я снова приблизилась к тебе: спросить, чем ты занимался той ночью, когда отрицал, будто покидал свою пустую кровать. Я не ждала ничего, кроме новой лжи. Но ты начал рассказывать о том, как предавался излишествам в казино „Копенгаген“, где все твое внимание было сосредоточено на вращающейся глотке рулетки и металлическом шарике, весело подскакивающем на воронкообразной поверхности. Все твое сознание съежилось до размеров этого шарика. Ты поставил на черное и выиграл. В качестве доказательства в воздух полетели нежно-розовые тысячекроновые купюры, мне было позволено собрать их с пола, одну за другой. Жажда денег стала суррогатом сексуального желания.
Да, любимый, секс — единственное, что связывает нас, людей большого города, с природой, с миром животных и растений. И еще еда и питье. В нас живет своеобразная тоска по природе. Своеобразная страсть. Разве не замечал ты зова природы, когда мы садились за стол, за обеденный стол из пяти блюд, любимый, и плыли вперед, к десерту и коньяку. Аромат соленой воды, в которой мы плавали детьми. Белый пляж. Большая солнечная печь нагревала нас до температуры кипения. Мы правили при помощи языка. Каждое блюдо было континентом, который надо было завоевать и отметить на карте. Мы были так счастливы и веселы, поедая грибной соус, он заводил нас в лес, так же как устрицы вели к морю. Сколько впечатлений в мягкой тишине обеденного зала.
Вино сплачивало нас, словно зверей в джунглях. Как я любила тепло джунглей, проходившее сквозь пол. Твои зубы, когда ты подносил вилку ко рту, задавая работу вкусовым рецепторам. Я никогда не уставала смотреть, как ты поглощаешь чудесную природу. Время еды было нашей общей основой, уносящей нас в девственный лес. Как же мы ели все это зеленое, красное и желтое. Мы пожирали природу, вбирали ее в свои тела и утоляли тоску по утру мира. Прижимались к мягким звериным шкурам и сами были зверьми.
Наконец ты прислушался к барабанам джунглей. Ты теперь другой человек, освобожденный от любовной боли, пока не придешь туда, где нет природы, где нет ни плоти, ни потребностей, нет ничего, кроме красоты.
Где мы были, Крис? В каком городе? В какой стране? Я лишь хочу немного приблизиться к реальности. Немного жизни. Не мертвой я хочу быть, но живой. Вначале, когда мы повстречались, ты все время твердил: „Ты такая живая, Мона, в тебе столько жизни“. Смерть может прийти только туда, где есть жизнь.
Но до этого события оставалось еще много дней. Дней, которые предстояло прожить от начала и до конца. Отравленные растения уже нельзя было спасти. Избавиться от них. Избавиться от всех призраков. Одна Барби превратилась в четырех в моем „низкостатусном“ мозгу, где все приобретало форму. „Это несчастный случай, — говорил ты, — мужчина слаб. Это ничего не значит. Разок на стороне. Выстрел сделан, зверь на земле. Жизнь продолжается“.
Как сломить человека? Понемногу критиковать каждый день. Наступать на больные мозоли. Капля камень точит. Красть уверенность в себе. Как может исчезнуть большая любовь? Превратится в маленькую? Большая любовь — самая хрупкая.
Мы танцевали в ритме вальса, вниз по лестнице к кладбищу Барби. „Да похорони же ее“, — сказал ты. „Но откуда мне знать, что была только одна“, — ответила я с детской занудливостью. „Одна или несколько — какая разница“, — сказал ты. Что означало: 1+1+1+1+1+1+1=0. Итак, ты был с 0+1=я. Мое „низкостатусное“ существование было мгновенно повышено до +1. Как прекрасна математика в своей простоте.
„Делай со мной, что хочешь“, — сказала я. Но кому нужна была моя распродажа, ведь я и без того управляла дешевым магазином, „всё по 10…“. Ты предпочел ничто, равное 0, мне, равной +1. Плюс единица было меньше, чем 0. Много меньше.
Как это „цивилизованно“, когда секс воскресает под видом дружбы. Воплощение интеллекта. Вы ходили на художественные выставки. Ты — председатель художественного объединения „Станция 5“, а Барби изучает историю искусств. Какое совпадение! С вами бог случайностей. Приходя домой, ты с восторгом рассказывал, как искусство обогащает духовную жизнь. Тебе нечего скрывать. Секс вне системы. Вы хорошие друзья. Не более. С чего мне расстраиваться? Я твой „number one“, номер один. Выше вульгарной конкуренции с твоими подругами. Наша любовь незыблема. Но любовь не незыблема, понимаешь ты, Крис? Любовь не продукт фантазии! Любовь — реальность!
Но вот воспоминания начинают бледнеть. Как воздух, медленно выходящий из шарика. Так трудно помнить жизнь. Детали исчезают, одна за другой. Сначала звуки, затем цвета, затем сами вещи. Только контуры остаются, как в детском альбоме. Вот исчезает изумительный аромат детства и весны, исчезает вкус соленой воды. Остаются звездный туман, молочное море, первобытная эпоха. Там не живут. Ни с легкими, ни с жабрами. Потому что там нет воздуха и нет воды. Нет неба. Нет света и тьмы. Это ничто. Вне человеческого понимания. Дружок, я не знаю даже, кто ты. Только что твоя жизнь теперь принадлежит мне“.
Это было прощальное „спасибо“. Моя жизнь — в руках мертвой женщины. Я оказался в объятиях смерти. Чувство клаустрофобии взяло меня за горло: ты можешь избавиться от жены или возлюбленной, но от мертвых тебе не сбежать.
„Моя жизнь рухнула, когда я потеряла работу. Я утратила ценность. Твоей любви было недостаточно. Вся ценность человека — в работе. Я ошибочно обвинила тебя в том, что любовь не была всем. Теперь знаю: ни ради работы, ни ради любви, но ради самой жизни мы живем. Жизнь во всей своей красоте и есть смысл. Красота — истинное лицо бытия. Теперь, в неведении лишив себя жизни, теперь я это вижу. Я вижу тебя, а ты меня там, где я теперь, видеть не можешь“.
На этом месте я собирался запротестовать, но побоялся, что она вновь исчезнет, если я не дам ей выговориться.
„Смерть — не путешествие из одного состояния в другое. Смерть — это выпадение из универсума. Смерть — это нигде. Хочу попросить: не забывай меня. Ты — моя пуповина. Неси меня, как нерожденного близнеца. Зародыша с мягкими костями, мысль без кожи. Я живу только в тебе. Ты даешь мне жизнь, мой милый. Я кладу свою жизнь в твои руки. Ты прошел долгий путь. Ты на моей стороне. Я держу тебя за руку“.
Мона исчезла. Испарилась в мгновение ока. Словно я сам заставил ее исчезнуть магической силой своих век. В моей руке она оставила пластмассовую фигурку, которая казалась сухой и прохладной в густой влаге горячего воздуха.
Я взял ее с собой и пошел к отелю. Наверху, в моем пастельном номере, лег на кровать и смотрел Си-эн-эн, прикидывая, не сделать ли мне еще одну попытку найти Мону, ставшую вездесущей. В храмах и на дискотеках. Я знал, где ее искать. Такая ранняя смерть неизбежно влечет за собой беспорядочную ночную жизнь. Сменяющуюся пустыми бездумными утрами.
Выключив телевизор, я решил пойти попрощаться с ней, прежде чем уеду. Хотел домой, вернуться к работе. Понял, что работа была моей жизнью, так же как я был жизнью Моны. Мне больше не нужно было ее искать. Она была мною.
Я красиво оделся. Белая рубашка, шелковый галстук, брюки цвета хаки, коричневые туфли ручной работы. Анонимный турист. Без национальных признаков. Прежде чем выйти из отеля, я выписался. Заказал обратный билет на самолет на следующее утро. Я был счастлив, когда вышел на улицы Бангкока. Редкое чувство свободы охватило меня. Прямо перед дверью отеля на корточках сидел нищий с протянутой рукой. Я вложил в его руку два доллара, и она тотчас же сомкнулась, превратившись в кулак.
Я побывал на бесчисленных дискотеках, прежде чем наконец нашел Мону. Она танцевала на позолоченном боксерском ринге вместе с четырьмя девицами. Помахала мне, будто ждала. Совсем не такая, как на крыше. Ниже, смуглее, моложе, примерно четырнадцати лет. Продолжала махать мне. Я помахал в ответ. Четырех девиц одну за другой разобрали немолодые европейцы.
Я купил Мону, и мы поднялись в неряшливую каморку с мятой занавеской, едва прикрывавшей вход. Сели на вонючий матрас. Взяв меня за руку, она сказала, что я должен пойти в храм и поставить за нее десять свечей. Ей нельзя покидать заведение. Но поскольку мы с ней были одно, боги не обидятся. Напротив, они поприветствуют меня. Я встал и пошел, не удаляясь от нее. Между нами не было расстояния.
В храме царила толкотня. Монахи в оранжевых одеждах размахивали кадильницами, сверкающими серебром. Верующие протискивались к большой фигуре Будды. Людская масса увлекла меня в темное боковое помещение. Зажатый между потными, пахнущими благовониями телами, я принужден был двигаться вместе с ними. Под конец меня протолкнули через низенькую дверь и оставили снаружи в ослепительном солнечном сиянии. Я уехал домой, не поставив свечку за Мону. Спасибо за долготерпение, Шарлотта».
«Каждое слово из отповеди Моны впечаталось мне в мозг, малейшая дрожь в голосе проникает в нервные окончания. Внушение ли это, проекция, самообман? Что происходит между двумя людьми, как мы, тесно связанными? Я по-прежнему называю ее человеком. Хотя ее уже нет на земле, никогда она не была для меня более живой.
Того, что я испытал в Бангкоке, больше не существует. То был Нарцисс, глядящийся в свое отражение. Чудное видение. Я начал сомневаться, что побывал в Бангкоке. Там не было тела, не было кожи, не было мяса или костей. Не было рук, не было рта или бедер. Только голос, похожий на мой собственный. Эхо в сияющей пустыне. Не знаю, что за сказка прячется в этой пустыне. Фата-моргана? Дикие верблюды, идущие сквозь песчаную бурю?
Верблюды — злые животные. Их глаза и обнаженные зубы вызывают во мне ужас. Не говоря уж о злобном фырканье, напоминающем о слишком уж человеческой неудовлетворенности. Однажды во время одной из бесчисленных туристических поездок — ты знаешь, я настоящий турист — мне пришлось ехать на верблюде по тунисской пустыне. Его кажущаяся терпеливость, неторопливая походка были не чем иным, как маскировкой убийственной агрессии, которая в любой момент могла прорваться. Время от времени он издавал высокие, рычащие горловые звуки, это был ужасный и яростный вопль призрака, мементо мори.
Мой туристический верблюд споткнулся в песке и упал на колени. Мне едва удалось удержаться в седле. Я подозревал, что он нарочно подверг меня испытанию или же просто-напросто хотел убить. Он выказывал крайнее нежелание везти меня дальше, пока наконец со злобным фырканьем попранной гордости не подчинился улару погонщика. Надеюсь, что никогда не стану верблюдом — в духовном смысле. Лучше уж бессмысленной пустыней.
Чем старше становлюсь, тем меньше понимаю, в чем смысл всего этого. Единственное, что мне известно: искать смысл — пустая трата времени. Смысл — это неправильный пароль. Я еще не нашел правильного. Может, я тщетно надеюсь на то, что Мона владеет великим экзистенциальным паролем?
Шарлотта, я пытаюсь заговорить себя. Разве ты не слышишь? Не хочу самому себе признаться, что отнял у Моны жизнь. Всеми своими словами и делами я просил ее исчезнуть, умереть. У меня на совести убийство. А я на службе у закона и порядка. Задерживаю убийц, расследую преступления, провожу полицейские досмотры. Я должен был умереть вместо Моны. Это было бы справедливее.
Да, ты называешь это типичной депрессией. Это так серо и скучно, так ничтожно на мой вкус. Ты знаешь, как я отношусь к психоанализу: он умаляет человека и приговаривает его к вечному детству, наедине с папой и мамой. Я с самого начала ясно дал тебе понять, что не хочу говорить о родителях. Эта глава окончена.
Я хочу говорить о Моне. Она на свой лад совершила мое самоубийство. В ранней юности мне была свойственна склонность к философии. Вдохновленный стоическими представлениями о свободной воле человека и абсолютной независимости от всех возможных уз, я развивал идею, заключавшуюся в том, что единственным достойным окончанием жизни является самоубийство. Которое следовало совершить на вершине жизненного пути, так сказать, в полном цвету. Прежде осени и увядания. Пока тело не изнурили болезни и страдания. Беспомощность, зависимость от других недостойны. Умереть стоя, от своей руки. Это красиво.
Мы очень ссорились всякий раз, затрагивая вопрос о смерти. Мона приходила в бешенство. Самоубийство, говорила она, это бунт против природы. Все является частью жизни. Даже болезнь и страдание. В этом пункте она была фанатична. Это „все является частью“ действовало на меня как холодный душ. Она ведь начинала оспаривать святые для меня идеалы. Я знаю, что ты скажешь. Ее идеалы были, возможно, так же святы для нее. Но это значит, что нет никакой правды, а этого я понять не могу. Если ты не принимаешь Правду с большой буквы, то тебе придется как минимум позволить мне сохранить чувство Вины с большой буквы.
Я начинаю признавать, что единственное, для чего ты мне нужна, — лить воду и говорить то, что я не могу рассказать никому другому, не уронив своего достоинства. Ты белая стена с ушами. Стена, которую я купил. Пока мне не надоело воздвигать эту стену, между нами существует связь. Мы отличная пара. Каждую неделю у меня свидание со стеной. Однажды напишу в твою честь стихотворение, но только когда между нами все будет кончено. Стена — моя новая возлюбленная, моя новая любовь, такая гладкая, такая красивая в своей белизне. Совсем иного свойства, нежели Мона. Такая безмятежная, такая спокойная.
Мона была самым нервным человеком, какого я когда-либо встречал. Я люблю эту нервозность. Эту непрерывную дрожь, единственное, что осталось от нее. Она в воздухе, который я вдыхаю. Она — покалывание в груди, как густой сигаретный дым. Ее смерть наложила золотые оковы на мои лодыжки. Проше ускользнуть от жизни, чем от смерти.
Я не выношу звука собственного голоса. Приходится зарываться в работу. Заменять Мону другой одержимостью. Наконец я нашел верное слово: „одержимость“. Шарлотта, любимая. Спасибо, что ты побудила меня наговорить мои мысли и идеи на пленку, в качестве замены недостающим снам. Я лучше выражаю свои мысли, когда не отвлекаюсь на твое присутствие. Мне лучше удается выражать свои мысли при помощью техники, нежели в обществе другого человека. Может быть, я вовсе не из плоти и крови. Может, я мертвее Моны. Может быть, жизнь — иллюзия, ошибка мироздания».
«Я живу в изысканном доме. Белая мебель, винно-красные жалюзи. Вазы с желтыми яблоками, картины, купленные в те времена, когда известные художники были не такими известными. Все в стиле Моны. Почему я не переезжаю?
Я стыжусь самого себя. Меня захватило чувство неудовлетворенности. Жизнь моя не удовлетворяет запросам Моны. Ее требование разделить со мной жизнь поставило мне мат. Маленькая пластмассовая фигурка выжгла в моем сознании черную дыру. Каждый вечер я озаряю темноту светом десяти стеариновых свечей.
Возвращение к повседневным делам ознаменовало спад. Не знаю больше, почему стал полицейским. Я, собственно, хотел быть врачом или священником. Получить какую-нибудь профессию, чтобы помогать людям. Во время службы в армии пришли другие мысли, и я забыл о своих планах на будущее. Вошел во вкус товарищества, дисциплины, командной работы. И, демобилизовавшись, сразу подал документы в полицию. Мне показалось, это будет естественным продолжением военной службы. Только под грузом тяжелой работы я чувствую себя живым на все сто процентов. Но от этого организм изнашивается. Я вращаюсь в сточной канаве, на дне общества. Двигаюсь от одного кошмарного сценария к другому, среди документальных драм того рода, что захватывают сердце телезрителя и подчеркивают его собственное жизненное благополучие.
Большую часть суток я провожу в отделении. Живу, чтобы работать. Но не получаю больше радости от работы. Занят исключительно поиском правды о Моне. Одержим мыслью спасти ее. От чего? От себя самого? Я не продвигаюсь дальше. След заводит в тупик. Но когда я разворачиваю бинокль в обратном направлении, то вижу свет.
Наша свадьба в Мраморной церкви — мое лучшее воспоминание о Моне. Я нашел женщину, красивую, как фотомодель. Меня только что взяли на работу в уголовную полицию. Жизнь походила на лучезарную телевизионную рекламу. Я испытал настоящий прилив религиозных чувств, когда увидел ее, идущую к алтарю в кружевном белом платье, расшитом бутончиками роз. Ко мне в сопровождении священника приближалась Пресвятая Дева. Ее провинциальные родители боялись Копенгагена и не приняли участия в церемонии.
Я должен был, как ты понимаешь, Шарлотта, ужасно испугаться этой красоты, того, что содержание не соответствовало форме. Но воспоминание живо, как живо и почти религиозное чувство, вызванное этим величайшим событием в моей жизни. Обед в „Озерном павильоне“. Фейерверк на озерах. „Роллс-ройс“ отвез нас в „Сёлерёд кро“, где мы провели первую брачную ночь. Никто не может отнять у меня эту ночь. То, что было, не исчезнет. Я, возможно, слишком высоко возношусь в своем славословии церкви. Но я видел свет. Мы нуждаемся в обрядах, чтобы справиться с повседневностью.
Мне прекрасно известно, что ты скажешь: „Чувства активны. Сентиментальность — это пассивные, умерщвленные чувства“. Все душевное облекается в формулы твоим ограниченным набором норм, и люди безмерно умаляются. Почему же, будучи таким недовольным, я продолжаю ходить к тебе? Я стал зависим от тебя. Ты предоставляешь мне свободу говорить обо всем. И всегда остается небольшой остаток невысказанного. Невысказанное — морковка, за которой идет ослик. В невысказанном содержатся деньги. Большие деньги. Я это точно знаю: я переношу свою агрессию на тебя, вместо того чтобы направить ее на Мону. До встречи, Шарлотта».
«Я — мужчина во власти чувств. И чувства мои прежде всего связаны с эротикой. Я испытываю к женщине чувства в той степени, в какой она привлекает меня сексуально. Если не привлекает, то оставляет абсолютно холодным. Это прискорбно и хлопотно для меня самого. Я бы хотел, чтобы было иначе. Мне хотелось бы избежать всех тех неприятностей, к которым приводит разрыв отношений в тот момент, когда они достигли своей кульминации и находятся в процессе нисхождения с горных вершин. Тем глубже падение к полному безразличию.
Это как гром среди ясного неба. Взгляд вдруг останавливается на той или иной физической детали, оскорбляющей мои эстетические чувства. Как мог я раз за разом упускать из виду столь явный дефект, остается для меня загадкой. Эротическая очарованность превращает меня в слепца. Это может быть шепелявость или особенное упрямство, убивающее желание обладать этой женщиной. Как только недостаток обнаружен, назад пути нет. Я не могу продолжать эротические отношения.
Затем наступает ужасное время, когда отношения нужно прекратить. Фаза отвращения, во время которой во мне всплывает все самое худшее и процветает зло. Это продолжается от полугода до года. Чем больше женщина ко мне липнет, цепляется за меня, тем менее свободным я себя чувствую. Я не могу быть предметом не разделенной с моей стороны любви. Обзавожусь тайным номером телефона. Избегаю появляться в обычных местах. Прячусь, как закоренелый преступник. Все время чувствую присутствие женщины. На меня смотрят ее глаза, вокруг меня кружатся ее мысли. Все ее внимание направлено на меня.
Я больше не я. Мне хочется убрать ее с дороги. Мой мозг измышляет идеальное убийство. Мое отношение к этой женщине приобретает параноидальный характер. Я сравниваю ее с Моной. В моих глазах Мона никогда не была некрасивой. У нее не было недостатков. Она затмевала всех других женщин. И даже в смерти оставалась красивой.
Ты знаешь, я ни во что не верю. Я безбожник. Врата Божественного всегда были для меня закрыты. Если эта дверь когда-нибудь и открывалась, я прошел мимо, не заметив, что таится внутри. Начинаешь думать: а не живешь ли ты в своего рода помрачении рассудка? Не прячется ли за миром вещей сокрытый мир, тайна по ту сторону материального, которую мой хваленый интеллект не в состоянии познать? Может, я вытеснил духовное измерение и придал слишком большое значение чувствам и разуму, притом жестко разделяя сердце и мозг, который я, кстати сказать, в случае несчастья намереваюсь завещать чудесному новому миру науки вместе с прочими остатками кадавра. Смерть на дороге — всем нам приходится мириться с этим риском. Есть что-то прекрасное в том, чтобы продолжать жить в чужом теле. Мысль, что твое сердце бьется для другого, работает ради жизни другого. Что телу уготована иная судьба, нежели пойти на корм червям. Я готов смириться с потерей лучшего друга детства при мысли о возможности соединить смерть с любовью к ближнему.
Можешь относиться к этому как к жертвоприношению Моне. Упущенное при ее жизни хочу восполнить в смерти. Я не рассчитываю прожить больше пятидесяти лет. Не при моем образе жизни. Так что, полагаю, мои органы к тому времени еще будут на что-то годны. Не желаю окончить дни в доме престарелых, с негодным телом. Не хочу быть старым. Слишком для этого стыдлив.
Ничего не имею против пожилых людей. Я обожал свою бабушку. Она была оракулом моего детства. Просто слишком люблю свое тело, чтобы перенести его распад. Старое тело не может быть моим. Видя на улице старика, согбенного, с медленной, шаркающей походкой, едва передвигающего ноги, я воспринимаю его как существо совсем другого вида, из далекой мистической страны — страны стариков за пределами мира людей. Не представляю себя в старости. Не могу связать себя с упадком. Не хочу превратиться в старое прогнившее дерево или иссушенное растение на пути к старости и смерти.
Ты можешь сказать, что Мона решила проблему своего старения. Она, если это возможно, боялась старости больше меня. Сильнее всего в моих изменах ее мучило то, что избранницы были, как правило, лет на десять — пятнадцать моложе нее. Теперь она навсегда пребудет тридцатисемилетней красавицей. Даже когда моим любовницами стукнет по пятьдесят. В моих мечтах она уже стала мифом. Проснувшись, я не верю, что она мертва. Мона такая живая, что иногда мне кажется, будто она сейчас сидит в гостиной и слушает Второй клавирный концерт Брамса, как обычно, ближе к вечеру, перед тем как мы принимались готовить ужин. Она стала бессмертной. Могу сказать это и по-другому. Я больше не верю в смерть.
Пойми меня правильно. Я не стал спиритистом или мистиком. Просто пришлось осознать, что между небом и землей существует больше, нежели мне хотелось бы. Смерть Моны обогатила меня. Я чувствую: она умерла, чтобы дать мне новую жизнь. Открыла мне дверь в светлые покои смерти. Надеюсь, она знает, где бы ни находилась, что подарила мне самое дорогое, что только один человек может подарить другому, — свою жизнь.
Первое, что я вижу перед собой по утрам, и последнее, что вижу по вечерам, перед сном, — это Мона, лежащая в постели, с рассыпанными по подушке нежными волосами феи. Плечи обнажены. Руки лежат на одеяле. На ней ее любимые кольца. Тонкие руки. Пальцы длинные и узкие. Темно-синий лак. Она постелила белое белье из египетского хлопка. Лежит в белейших, мягчайших взбитых сливках. Сама белее сливок, белее, чем таблетки морфина, запитые бутылкой воды. Запеленута в тяжелую восковую белизну, поглощающую все цвета и гасящую весь свет.
Не могу вытеснить из сознания образ Моны. Она преследует меня везде. Я одержим мыслью поставить себя на ее место. Повторить ее самоубийство, до мельчайшей детали скопировать ее смерть и последовать за ней по другую сторону заходящего солнца. Моя одержимость смертью Моны заменила сексуальное желание. Мне приходится обуздывать себя, чтобы не последовать за ней, как раньше приходилось сдерживать возникающее при первом же взгляде желание проникнуть в красивую женщину.
В смерти Мона обрела то, чего более всего желала: я не смотрю на других женщин, она — единственная. Наконец для нее наступил долгожданный покой: нет ни малейшего повода для ревности. А она даже не может насладиться этим покоем. Это несправедливо. Жизнь и смерть сговорились против нас, Шарлотта. Разве мы это заслужили? За что нас наказывать? У меня есть ответ: нас наказывают за нашу слепоту. Спасибо, Шарлотта. Увидимся, как обычно, в среду вечером. Да, я зол на тебя, как был бы зол на Бога, если бы верил в Него».
«Нельзя жить, ни к кому не привязываясь. Словно душа вырабатывает чувства, которые без конца выделяются и проступают сквозь кожу вместе с потом и шлаками. У меня только ты, чтобы, как поту, дать выход моим чувствам. Ты мой единственный свидетель. Нищета?
Я прекрасно знал, что она это сделает. И ничего не предпринял, чтобы помешать самоубийству. Скорее подталкивал к тому, чтобы все закончилось. Она предупреждала меня не раз, что случится, если я не перестану изменять. Зная, что глубоко меня ранит. Как низко. За этими угрозами таилась жестокость. Когда она начинала расписывать сценарии своего самоубийства, я испытывал к ней ненависть, хотя сам проповедовал идею самоубийства. Но это же было в более философском, „камюистском“ смысле. Мона все понимала очень буквально. Абстрактное мышление у нее отсутствовало.
Я вновь переживаю эти годы, как фильм ужасов на экране кинотеатра. Словно это не я сам рассказываю тебе историю смерти Моны, а останки того, кто некогда был мною. Превратившись в безучастного зрителя, пересказывающего то, что я могу вспомнить из фильма своей жизни.
Я любил ее. С ума по ней сходил, хотя и встречался с другими. Мне ее всегда было мало. Она была для меня всем. Остальные — всего лишь сексуальные объекты. Я делал это ради нас, ради гармонии. Мона не понимала, что была моим „number one forever“. „Ты больной“, — говорила она, закуривая двадцать пятую сигарету. Не докурив одну, тянулась за другой. Доходило до сорока штук в день. А если бы она докурилась до рака легких, это тоже была бы моя вина? Сколько вины можно взвалить на плечи одного человека?
До и во время похорон я пребывал в эйфории. Я танцевал. Кружился, легкий, как перышко. Казалось, покинул золотую клетку любви. В день после похоронных торжеств золотая клетка превратилась в ужасную тюрьму. Я очутился в царстве мертвых вместе с Моной. Она затянула меня в могилу, чтобы никогда больше не отпускать. Я поцеловал смерть. Здесь фильм заканчивается. Вопрос в том, будет ли продолжение».
«Шарлотта, я храню наши отношения в тайне. Не потому, что не уважаю тебя и твою работу. Я чувствую: признание, что, кроме тебя, у меня нет никого, кому можно было бы поверить чувства, равносильно признанию своей несостоятельности. Что среди моих друзей или коллег нет ни одного, кому я доверял бы настолько, чтобы рассказать о Моне и о том, как изменило меня ее самоубийство.
Я ношу маску. Делаю вид, что испытываю самую нормальную скорбь по умершей возлюбленной. Я убедил всех, что внезапную смерть Моны вызвала остановка сердца. Это настолько же верно, насколько известное количество таблеток морфина ведет к остановке сердца. Но умолчание — мать лжи. Полуложь отделяет меня от остальных людей. Я навсегда буду изгнан на удаленную нейтральную полосу. Итак, фильм продолжается и после того, как киносеанс закончился, в реальной жизни.
Я не желаю выздоровления. Фильм о самоубийстве Моны — единственное, ради чего я живу. Это кульминация нашей любви. Крайнее последствие взаимной страсти. Я проигрываю его перед сном. Не плачу над ним, как плачу над фильмами, которые смотрю по телевизору. Позволяю картинам идти своим чередом и останавливаюсь на определенных деталях. Таких, например, как когда она после первой неудачной попытки сказала: „Я не сверхчеловек“. Признание в том, что она не может совершить самоубийство, если меня не будет рядом. То есть без моей помощи. Она просто не осмеливалась сделать это одна.
После двух лет показа на моем внутреннем экране фильм все еще крутится. До сих пор возникают новые подробности. Мелочи, которые усиливают нашу любовь. Взгляд, движение руки, прикосновение. Фильм стал нашим общим ребенком. Я хотел иметь детей. Она сказала, дети отдалят нас друг от друга. Украдут у нашей любви внимание. Тогда я не понял. Умолял, просил позволить сделать ей ребенка.
Только теперь, когда столько воды утекло со дня смерти, я понимаю ее. Фильм — тому доказательство. Он — дар ее любви мне. Она была готова ради меня умереть. Такую любовь нельзя предавать. Я не думал о других женщинах после Моны. Я даже не смогу позволить себе one night stand. Утрата сексуального желания — цена, которую я плачу, чтобы сохранить в целости фильм моего сердца.
Когда я в первый раз прокрутил перед тобой фильм, ты сказала, у меня шок и процесс слияния зрителя и исполнителя главной мужской роли займет много времени. Я не хочу сливаться. Мне не нравится эта роль. Не хочу быть тем мужчиной, который не прилагает все свои силы, чтобы спасти любимую от самоубийства. В худшие часы я желаю, чтобы у фильма был другой конец. Несправедливо, что она должна была стать жертвой грязной свиньи (которая, замечу в скобках, не является мною).
И обман не становится меньше от того, что мужчина открыто рассказывает о своих завоеваниях. Она должна была бросить его уже после первой измены. Вместо того чтобы прощать и длить этот брак, который под конец стал пустой оболочкой от страсти. Мужчина, не умеющий справиться со своими желаниями, недостоин быть избранным. Он должен понять, что у его действий есть последствия. Что нельзя безнаказанно вновь и вновь ранить чувства другого человека. Он до того толстокож, что лишь самоубийство может пробудить его от спячки.
Отстань от меня с этим мужчиной. Я два года потратил, чтобы держать его на расстоянии. Каждую ночь с ним сражаюсь. Но он неприкосновенен. Фильм без него не пойдет. Я привязан к нему. Помоги мне, Шарлотта. Но придумай что-нибудь получше слияния».
«Во время нашей последней встречи ты сказала: Мона — взрослый человек и должна нести ответственность за свои действия. Случившееся — не только моя вина. Прежде всего это было ее собственным решением. Разумом я понимаю каждое слово, произнесенное тобой, но чувства большими буквами рисуют на моем лбу слово УБИЙЦА. Мы перестали слушать друг друга, Шарлотта. Наши разговоры зашли в тупик. И все же я продолжаю, как толстяк, который не в состоянии покончить с обжорством.
Ты хочешь помочь мне выйти из царства смерти. Но, черт возьми, я помог своей жене умереть. Как же мне теперь стать нормальным? Мона не дает мне ни шанса. Я мог бы убить ее, если б она уже не была мертва. Остаток жизни решил жить для нее. Не хочу больше с ней расставаться. Не хочу излечиться от травмы. Ты нужна мне для разгрузки. That's all. Можешь обвести меня вокруг пальца. Как Мона. Ваши методы схожи. Вечно наготове какое-нибудь глупое объяснение. Вечно эти женские разговоры.
Мне хочется уехать подальше и начать с нуля, обзавестись новым именем, новым паспортом, новой личностью, чтобы наконец сбежать от себя самого. Просыпаться утром с новыми свежими мыслями. Свободным от фильма смерти. Если бы медицина уже достигла другого уровня, я бы не раздумывая решился на оперативное вмешательство, чтобы стать другим человеком. То я цепляюсь за фильм, то испытываю желание сбежать подальше. Может, я все-таки и есть тот мужчина из фильма, которым быть не хочу».
«Мона писала мне записочки: „Возлюбленный бог мой. Наш дом — храм, который я возвела для тебя. Постель — алтарь. В столовой мы принимаем святое причастие. Симфонии на стереосистеме „Банг энд Олуфсен“ возносят нас в твои небеса. Все, что создаю, — создаю в твою честь. Твоя служанка“.
У нее было столько граней. Столько слоев. Столько струн, на которых можно было играть. Дни с ней никогда не были похожи один на другой. Она отличалась большой изобретательностью. Новые лампы с особым освещением. Новые кружевные скатерти ручной работы. Жалюзи из тополя из Северной Италии. Всегда особенное, которое предпочиталось обычному. Меня укачивало от всех этих перемен. Я начал тосковать по застою. Хоть один вечерок без необходимости восхищаться новостью дня и восторгаться качеством и цветом. Иногда она завязывала мне глаза и подводила к новому приобретению: старинному китайскому блюду или антикварному кувшину. Следовало взять вещь в руки, потрогать и угадать, что это. Она была одержима вещами. Пробовала добраться до меня через вещи, наделяя их духовным измерением. „Если бы вещи могли говорить… — начинала она и сама себя обрывала: — Нет, вещи могут говорить“.
Мне хотелось разбить дорогой антиквариат, растоптать его. Просто чтобы не комментировать: „находка“, „хорошая покупка“, — небольшое состояние, превращенное в красоту. В момент, когда с моих глаз снимали повязку, барометр моего настроения находился на отметке „шторм“. Она была больным ребенком, который ждет восхищенных воплей, ждет, что папа покружит ее на руках. Я не мог делать то, чего она ждала, Шарлотта. Не мог. Не выношу манипуляций.
Каждый раз это кончалось тем, что она бросалась на пол и рыдала. Надо было поднять ее, уложить в постель. И это только начало. Я должен был сидеть на краю кровати, держать ее за руку, пока не заснет. Никогда не встречал человека, который бы столько спал. Мона могла уснуть в любое время. Свернувшись калачиком, как мягкий-мягкий котенок, с легкой нежной улыбкой на губах. Бодрствуя, она никогда не улыбалась. Внутри всего этого мягкого было маленькое твердое зерно холода. Я не знаю, откуда шел этот холод. Несчастливое детство, но у кого его не было? Может, холодная сталь гнездилась в ней, как один из капризов природы. Я начинал думать, что сам являлся причиной роста холода. Моя любовь должна была помешать этому кубику льда в ней вырасти до айсберга. Любой ценой мне следовало сохранять в ней тепло.
По утрам я подавал ей поднос с завтраком. Горячие булочки, свежий кофе, две таблетки от головной боли. Она выглядела такой усталой по утрам. Так долго просыпалась. Я подкладывал ей под спину две подушки. Ее голова клонилась на левое плечо. Волосы очень светлые, почти белые. Иногда я любил ее, пока она спала. Тихо, как в замедленном кино, любил принцессу снов. Во сне маленький мальчик сидит на полу и пьет молоко из большой белой чаши. Он осушает чашу, заваливается на бок и спит.
Мона вздыхает и тянется за моей рукой: „Зачем жить, если мы умрем?“ — „Ну, приходится жить, раз уж мы родились“. С Моной я чувствовал себя слоном в посудной лавке. Она была такая изящная, такая хрупкая. „Мы будем вместе до самой старости“, — говорил я, разбивая фарфор. „Я не хочу быть старой и некрасивой. Хочу всегда оставаться такой, как сейчас, молодой женщиной тридцати семи лет. Хочу умереть молодой, как Белоснежка или Спящая красавица“. — „Ну, они ведь снова ожили“. Я терялся из-за ее тоски по смерти. А когда я теряюсь, то чувствую себя дураком. А когда я чувствую себя дураком, то злюсь. Я превращал злость в заботу. Делал все, чтобы угодить ей, и ненавидел себя за это. Я был трусом.
Теперь приходится признать, что я боялся ее. Боялся, потому что сам был причиной ее мыслей о смерти. И чтобы уйти от чувства вины, занимался сексом, словно это был наркотик. Я не мог соответствовать ожиданиям Моны. Я потерпел фиаско. Наш брак был обречен.
Она работала по свободному графику и, как правило, лежала в постели до полудня, возвращалась домой лишь поздно вечером. Я готовил для нее ужин. А если по вечерам дежурил, она оставалась голодной. Не могла даже яйцо сварить. В те вечера, когда я отсутствовал, она постилась — ее собственное выражение, — хотя была тощей, как анорексичка. Так приятно было приносить ей поднос с завтраком, с цветами по сезону и зажженной плавающей свечой в мексиканской чаше. Мою нечистую совесть облегчало приготовление для нее изысканных блюд, когда она, усталая, возвращалась домой с работы. Мона была из тех, что полностью отдаются работе. Не жалела себя. И я уважал ее за это. Не могу сказать, было это выражением любви или суррогатом убитых чувств.
Я презирал свою роль прислуживающей домохозяйки. Страстно желал, чтобы все было как раньше и она готовила бы к моему приходу ужин. Хоть бутерброд, мне так надо было расслабиться после дежурства. Все эти несчастные в конфликте с законом. Хаос на местах убийства. Натюрморты с жертвами. Пятна крови на обоях. Живое тело, превращенное в пустую оболочку и обведенное мелом на бетонном полу подземной парковки.
Когда я в час ночи возвращался домой, она давно уже лежала в кровати с зажженным светом и спала. Вся квартира была освещена. Даже свечи в старинных серебряных подсвечниках горели. Вид невинной девочки в постели вызывал у меня чувство неудовлетворенности. Манера, с которой она ежилась под одеялом, была жалобным криком, жгучим упреком. Перечнем моих ошибок и недостатков. И я набрасывался на Спящую красавицу. Стремясь избавиться от чувства боли и нежности, вызываемых ее невинностью. Волна сдерживаемых чувств, которую невозможно было остановить. Никогда не понимал, спала она или притворялась спящей. Иногда гладила меня по волосам машинально, как лунатик. Я с тем же успехом мог иметь резиновую куклу. После я заваливался на спину. Недостойные мужчины слезы ослепляли меня животным потом.
Не хочу жаловаться, но я сомневался, что Мона меня любит. Она никогда этого не говорила. А я был слишком горд, чтобы спрашивать. И все же знал, что она меня не бросит. Она не желала никого, кроме меня. Я отдавал все, что у меня было. Подавал себя на серебряном блюде. Мои измены были предохранительным клапаном, ничем более. Помогали мне оставаться с ней, оставаться верным. Я полностью себя контролировал. Если б не ее болезненная ревность, мы были бы прекрасной парой.
Не знаю, ревность ли заставляла ее так твердо стоять на том, что у нас не должно быть детей? Ревность ли заставила ее пойти на стерилизацию, не сказав мне ни слова? Я узнал об этом во время вскрытия. „Скажите, вы в курсе того, что ваша жена сделала стерилизацию?“ — спросил врач. Я сказал, что, конечно, знаю об этом. Мы были очень близки, как только могут быть близки два человека.
Я врал не только ему, но и себе самому. Мы были близки только в фантазиях. Наши отношения оказались абсолютной иллюзией. Я не имел понятия, что значит быть близким с другим человеком. Или как выражается близость между людьми. Это не имеет отношения к завтраку в постели или к ужину со свечами. Близость находилась в совершенно иной сфере, мной не изведанной. В поле, находящемся, как мне казалось, за пределами моих возможностей. Так что в настоящее время я оберегаю свое одиночество. Мы ведь все одиноки, изначально. Каждый в своем футляре, отдельно друг от друга, за исключением тех моментов, когда занимаемся любовью. Мы рождаемся и умираем в непоправимом одиночестве тел.
Знаю, что говорю, как священник. Но одиночество само по себе неинтересно. Интересно, что еще мы можем получить от любви, радости, наслаждения. Будет ли число моментов забвения, отменяющих одиночество, достаточно велико. Думаю, в одиночестве нет ничего страшного. Все эти „моя жена меня не понимает“ — это не мое. Нечего понимать. Внутри лишь пустота. Все прочее — напыщенное бахвальство. Мы — звери, и это прекрасно. Философствующие звери, боящиеся смерти.
Могу лишь сказать, что с тобой я чувствую больший контакт, чем с Моной. Не пойми меня превратно. Я испытывал к Моне сильные чувства. К тебе нет. Но мне нужно говорить с тобой. Ты хорошо делаешь свою работу. С тобой — это как войти в пустое помещение и заняться сексом с незнакомой женщиной. Фигурально выражаясь, разумеется. В сущности, я никогда не представляю тебя без одежды. Могу представить тебя спящей только в одежде. Кажется, это называется платоническими отношениями, Шарлотта. Пока что я от тебя завишу, как зависел от своих Барби при жизни Моны. Что же я за человек?»