* * *
Ее привели в гостиную, поставили перед гостями. Надо было сказать им что-нибудь, она заранее подготовилась, но все пошло не так. Неоконченные фразы повисли в воздухе. Она умолкла на полуслове, сраженная внезапным страхом обидеть гостей, а они уставились на нее, их взгляды — как ловушка. Через секунду она была в безопасности, в углу. Никто не обращал внимания, никто не говорил с ней. Невидима. Пусть так будет всегда. Ей хотелось стать немой деревяшкой. А еще лучше — собачкой, которую изредка погладят по голове да сунут в пасть конфетку. Сидя в углу и прислушиваясь ко всякой болтовне: шуткам, историям, спорам, насмешкам, — она чувствовала, как по телу разливается теплая нега. Слова на белых крыльях парили по комнате, собирались в стаи и разлетались, поднимались и опускались. Когда голоса становились слишком громкими, она зажимала уши. Не желала пускать их в свою голову, а то вдруг останутся там и будут тараторить — высокие, низкие.
— Не обращайте внимания, — сказала мать, — она любит сидеть одна. Всегда такая была.
— Это потому, что вы слишком редко брали ее на руки, — ответила тетя, — девочка часами лежала в кроватке.
— У всех у нас есть свои особенности. С чем бы они ни были связаны. — Мамин голос был резким, раздраженным.
— Еще выровняется, — утешала добрая тетушка, — просто у нее замедленное развитие.
Стоя в углу, она издала немой крик. Как бы желая сказать, что ей хорошо, как в раю. И не хочется выходить из угла. А хочется остаться здесь навсегда. Никакими силами ее отсюда не вытащить. Когда все они умрут, она будет стоять в углу, глядя на пустую комнату с коричневой мебелью и засаленным абажуром над столом, комнату, в которой ее родила мать, «легко, будто в туалет сходила», и в которой она сидела рядышком с отцом, когда тот играл в карты. Устроившись на стуле, похожая на нераскрывшийся бутон, она помогала ему считать деньги: складывала монетки по двадцать пять эре, по одной и по две кроны столбиками, которые выстраивала в одну линию. И чувствовала себя в безопасности, никто с ней не говорил. Никто не призывал участвовать в веселье, царившем за столом, этим алтарем картежников, тонущим в облаках сигаретного дыма. Гордясь оказанным доверием, она воображала, что приносит счастье. Рта не раскрывала, слова были заперты внутри, в груди. Она знала, как выглядит скелет: как-то вырезала скелет птицы из одной книги. Бог был белым скелетом, парящим высоко в небе. И ей хотелось стать скелетом, как Бог. Хотелось выпорхнуть из-за стола, из темной гостиной, которая оставалась для нее чуждым миром, куда она попала по какой-то ошибке и где ей приходилось вести себя очень осторожно.
Люди, которые изредка с ней заговаривали, всегда были не теми людьми. То «затворник», то одна из вдов. Только странные и одинокие люди говорили с детьми. Она им не отвечала, не желала связываться с париями и неудачниками. Ей хотелось считаться нормальным счастливым человеком, чтобы у нее, как и у всех нормальных людей, слова без помех складывались в красивые фразы и она могла бы удерживать их в голове. Но еще хуже обстояло дело, когда к ней, по той или иной неясной причине нарушив правила, обращался кто-нибудь из нормальных, счастливых людей:
— Ну что, прячешься?
Она потела, краснела, слова колом вставали в горле. Оставалось лишь кивать и глотать слюну.
— Ну, скажи что-нибудь. — Голос матери прозвучал как выстрел.
Все в гостиной посмотрели на нее. Она отвернулась, и ее стошнило в угол. Туда, где смыкались поклеенные обоями стены.
— Какая нежная. — Звучный дядин голос, голос крестьянина, поразил ее, словно удар дубиной. Хор голосов взмыл к потолку.
Отец принес из кухни ведро с водой и тряпку, чтобы вытереть пол. Она осталась в углу. «Как солдатик на посту». Папины слова ласкали слух.
— Как солдатик на посту, — повторила она. Только за отцом можно было повторять. Она не принадлежала ни к нормальным, счастливым людям, ни к неудачникам. Была чем-то средним. Чем-то особым.
* * *
Она сидела на руках у затворника, внизу перед ней открывался вид на огромную мутную поверхность линолеумного пола, который, стоя на коленях, она мыла каждую пятницу. Опьяняющее чувство: свысока смотреть на арену своих мучений. Быть госпожой ненавистного пола. Благодаря затворнику, маляру и художнику, пятницы более не существовало.
Маляр стал затворником, после того как его сын упал с подвесных качелей в передвижном парке развлечений. Его теплые объятия, рука, ее державшая, передали ей тоску по умершему мальчику, желание пробудить его к жизни, поиграть с ним. Затворник крепко сжал объятия. Длинная жилистая рука, покрытая расправленной — чтобы не помялась — юбкой клетчатого платья, обвивала ее. Волосы на руке щекотали нежные детские бедра. Ее, сидевшую, подобно принцессе на троне, высоко вознесли над ненавистным полом, каждую пятницу требовавшим, чтобы она опускалась на колени перед домашним богом. Тем, который решил, что полы нужно мыть раз в неделю, что маленькие девочки с ведром должны на коленях ползать по бесконечному линолеуму со следами больших грубых калош, уличной грязи и незримых собачьих фекалий. Сидя на сильных руках, она смотрела вниз, на море вечных мук, волнующее линолеум, а между двумя дверями, как змея, ползла по полу узкая протертая дорожка.
Затворник прогнал домашнего бога, повелевающего девочками и женщинами. Теперь он был господином в доме, где каждые полминуты звонил дверной колокольчик. Ее освещало таинственное сияние, окружавшее затворника. Он был не как все, не подчинялся закону о мытье пола и домашнем хозяйстве. Свободный человек и сам себе хозяин. Ей хотелось, когда вырастет, стать как он: работать, только если есть желание, и никогда не убираться. Она всматривалась в запавшие щеки маляра, в его дряблую кожу. Он посасывал сигарету беззубым ртом. Ей не нравились запавшие щеки, они были жуткими.
Стало страшно, и она захотела спуститься вниз, но не решилась попросить поставить ее на пол, чтобы затем перебежать к матери. Она почувствовала, что он хочет жениться на ней, и совсем притихла, неподвижно уставившись на его щеки, кожа на которых шевелилась, когда он говорил с ее матерью о Боге и людях. Жесткая щетина на сероватых, цвета снятого молока щеках заставляла ее покрываться мурашками. Прислушавшись к хлюпающим звукам его голоса, она закрыла глаза и наколдовала пшеничное поле.
Она пряталась в высоких колосьях. Лежала на животе на теплой сухой земле, лицом вниз. Ела землю. Была зверем о двух руках и двух ногах. Спину ее прикрывал панцирь. Солнце припекало, она потела под панцирем. Вот поползла на четвереньках. Ей хотелось стать маленькой, едва заметной точкой на поле, хотелось выбраться на большую дорогу, попасть под машину и исчезнуть. Она попыталась вывернуться из объятий маляра, но тот лишь сильнее обхватил ее. Неподвижно сидя у него на руках, она ждала, когда ее отпустят. Маляр тихо засмеялся, обнажив десны. Его рот был похож на рот большой рыбы. Стало страшно, что он ее проглотит и придется лежать в его животе. Страшно было тьмы, царящей в животе, страшно, что ее заберут силы тьмы. При мысли о силах тьмы она содрогнулась и прижалась к щетине, царапавшей щеки, на щеках расцвели пылающие кусты роз. Он снова засмеялся и причмокнул губами. Он ей не нравился, замуж за него не хотелось и сидеть на руках тоже больше не хотелось. Пусть уйдет к себе и не возвращается. Она принялась пинаться. Засмеявшись, он сказал: «Ах ты малышка», — и сжал ее так сильно, что ни охнуть, ни вздохнуть. Лицо увлажнилось слезами. Она уперлась ногами в его живот и, перевалившись через руку, ударилась головой о линолеумный пол.
Проснулась в своей кровати, одна. Через дверную щель с трудом пробивалась светлая полоска. Там, за дверью, была страна света. Она же находилась в стране тьмы, где болит живот, тошнит и вся мебель, все вещи мертвы. Сколько бы она ни прикасалась к ним, пытаясь вызвать к жизни.
* * *
Нина была злой. Ей говорили об этом много раз разные люди: родные, соседи, одноклассники. Она давно уже смирилась с этим фактом. Родилась Нина злой или была доброй, прежде чем стать злой, оставалось неясным.
Она исписала всю тетрадь: «Нина злая». Не «я злая». Потому что не знала, где коренится зло. Не знала, когда или почему бывает злой, пока ей не пеняли: «Сейчас ты злая, Нина. Опять». Она краснела и растерянно бормотала извинения. И в конце концов перестала извиняться. Поскольку даже сами извинения воспринимались как злонамеренные.
Она молилась Богу о Нине. Чтобы Он помог ей понять, что есть зло. Может, оно заключалось в самом неведении зла, в том, что она не осознавала присутствие в себе зла, может, зло заключалось именно в этом. Она рассчитывала на Бога. На то, что Он откроется ей, укажет, что есть зло. Может, само ее незнание о зле, то, что она не чувствовала зла в себе, может, это и было источником зла. Объяснит, что есть зло, к которому она хочет прикоснуться. Ведь нельзя выполнить свое предназначение, не зная точно, в чем оно заключается. Ей надо было знать, с какой стороны подойти к злу. Просить совета у родителей было нельзя. Они ведь всегда говорили: Нина такая добрая, как ангел. Она была домашним ангелом, но, выйдя за калитку, сразу становилась злой.
Стоя на коленях у кровати, она молилась, пока на лбу не проступал пот, сжав руки так сильно, что не могла их разжать после молитвы. Бог не подавал знака. Может, она недостаточно злая? Придется провести эксперимент. Она никогда никого не била и не дразнила, как били и дразнили ее. Она долго спорила с Ниной, что такого наизлейшего можно сотворить. Утопить котенка, ударить того, кто меньше? Чувствовала опустошение, мыслей не было. Не придумывалось ничего убедительного. Ведь такое делали и другие дети, а их не называли злыми. Нужно сотворить нечто особенное, что соответствовало бы той мере зла, которую в ней чувствуют и взрослые, и дети. Делать нечего: придется убить человека. Точно, лучше всего младенца. Что может быть хуже, чем убить младенца? Она ведь любила малышей и страстно желала, чтобы у мамы появился ребеночек, которого можно будет возить в коляске.
Она молила Бога указать ей, что это должен быть за младенец. Полагалась на Бога. Который был умнее всех, вместе взятых, учителей. Что-то вроде старшего учителя или директора. Она прошла мимо мясной лавки. Снаружи стояла детская коляска с месячным малышом. Ребеночек спал. Она представила, как сжимает руки на тоненькой шейке. Тошнота подступила к горлу, она поняла, что задохнется прежде ребенка. Может, достаточно лишь представить себе злое деяние. Может, действие совершать необязательно. Нужно спросить Бога, достаточно ли Ему злых мыслей. Он создал ее злой, Он и должен рассказать ей о зле.
Мима зашла пожелать спокойной ночи. Такая добрая. Никогда не отказывала Нине в просьбах.
— Необязательно становиться на колени, можно помолиться в кровати. Тебя что-то мучает? — спросила она.
Нина не могла сказать, что ее мучает злоба. Маме знакомы лишь доброта и сострадание к ближним. Она сердилась на маму, чувствуя, что та предает ее своей добротой, на что она сдалась? Мама просто любила ее. А что ей любовь, если ею правит зло? Если Бог создал ее злой и ждал от нее зла. Мама потянулась к ней, чтобы уложить в постель, а дочь укусила ее за руку.
— Почему ты стала такой? Огорчаешь папу и меня, — вздохнула мама.
Нина торжествующе взглянула на нее. Почти научилась. Огорчать родителей — это шаг на пути к злому Богу.
— Я тебя не узнаю. До школы ты была такой доброй девочкой.
— Нет, не доброй, мама! Злой! Злой девочкой! — закричала она, подобно утопающему, взывающему о помощи.
— Кто внушил тебе эти глупости?
— Так в школе говорят.
— Значит, нам надо поговорить с учителем.
— Ты не понимаешь! Ты такая добрая! Добрая и глупая! — Ее крик стал еще истеричней.
— Я не узнаю тебя. — Мама решительно уложила ее на спину и плотно подоткнула одеяло.
— Я же просто хочу быть злой, — отчаянно плакала она.
Мама выключила свет и ушла. Нина боялась темноты. Она не смела встать с постели, но молила Бога дать знать, была ли она достаточно злой. Раз задумала убить младенца. Бог не слышал ее молитв. Теперь она знала: это Бог злой, а не она. И Он создал ее по Своему злому образу.
Она лежала в темноте в ожидании рассвета, который освободит ее от Бога, живущего в длинной холодной ночи. Согревая себя гневом против Бога. Глубоко во тьме она сделала пещеру из веток и листьев. И снова стала зверьком, ежиком с серебряными иголками. Она светилась в темноте. И в случае опасности могла защищаться серебряными иголками. Темнота была ее домом, в нем она чувствовала себя хозяйкой злу и добру.
* * *
Она была счастливицей. Это читалось в материнских глазах, когда мама впервые привела ее на школьный двор, где она долго стояла в одиночестве уже после того, как прозвонил звонок и дети исчезли в сером кирпичном здании. Вышел учитель и забрал ее. Войдя в класс, она сразу побежала обратно к двери, хотела уйти. Учитель посадил ее на место. Она сидела беспокойно, машинально повторяя то, что говорили учитель и дети. Учитель попросил ее сидеть тихо. Но она не могла остановиться, и подражала их голосам, и повторяла за ними.
У учителя лопнуло терпение, ее выставили за дверь. Через замочную скважину было видно, как учитель написал на доске большую букву «А». Она открыла дверь, подбежала к нему, выхватила мел и написала в точности такую же «А», как у учителя.
— Можешь написать «Б»? — спросил он.
— Можешь написать «Б»? — повторила она.
Учитель покачал головой: какой непослушный ребенок. Взял мел и написал на доске «Б». Она вывела «Б» с тем же наклоном, что у него. Написала за ним весь алфавит, букву за буквой, не отличишь. Он стал писать предложения. И их она копировала с удивительной точностью. На вопрос, что означает написанное, ответить не смогла. Но ей разрешили до конца урока стоять рядом с учителем.
Нина не знала, что с ней не так. Глядя в зеркало, она понимала, что дело не во внешности. Самая обычная девочка, такая же, как и другие девочки в классе. Она тщательно мыла шею, подолгу расчесывала волосы. Волосы были ее богатством. Все так считали. И все же две девочки с задней парты выпачкали ей голову майонезом. Весь день она ходила с майонезом на затылке. Такие густые волосы. Она ничего не заметила. Слышала смешки, но, когда поворачивалась, все замолкали и странно на нее смотрели. Привычная к насмешкам, она и не думала, что случилось нечто особенное. Дома мама в ужасе всплеснула руками и заплакала. Нина утешала ее. Только в ванной стало ясно, что мама плакала из-за нее.
Мама купила ей пакетик леденцов, чтобы на следующий день угостить детей, задобрить их. Нина протянула леденцы девочкам, которые играли в мяч, впечатление было такое, что они не видят ни ее, ни конфет. Она сказала: «Вот». Но они заявили, что роняют мяч, из-за того что она на них таращится. Одна из них выбила у нее из рук и растоптала пакетик. Часть леденцов вылетела, часть раздавили. Подняв пакетик, она пошла в самый дальний угол рядом с туалетами и съела все конфеты. Заболел живот, в туалете ее вырвало. Она опоздала на урок и получила выговор от учителя. Ее выставили за дверь. Объяснения не помогли.
— Лишь смерть может служить оправданием, — сказал он и своим длинным пальцем указал на дверь.
Стоя снаружи, она думала: это леденцы виноваты в том, что дети, а теперь и учитель на нее сердятся. Сладкое больше не стоит брать. Может, лучше сделать девочкам подарочки. Она уже представляла, какие кому лучше подарить подарки. В своих альбомах девочки указали любимые цветы и цвета. Она украдет деньги из материнского кошелька, купит разноцветной креповой бумаги и сделает для них цветы. Цветы ее научила делать мама. Которую, в свою очередь, научила ее мама. Если постараться и цветы получатся очень красивыми, девочки, может, и забудут, что на нее сердятся. Она же помешала им играть в мяч. Надо вести себя осторожнее, чтобы такого не повторилось. Вообще надо быть осторожнее, чтобы не оскорбить никого, не вызвать чью-нибудь ненависть.
Однажды в школьном дворе к ней подошли две девочки из старшего класса и сообщили, что ненавидят ее, а затем, задрав головы, повернулись к ней спиной. Ей как будто пощечину дали, поднеся руку к лицу, она задумалась, что же с ней не так. Поскольку не сомневалась, что сама виновата в своих несчастьях. Она попыталась вспомнить кого-нибудь, кому нравится. Но вспоминалась одна мама. Что видит в ней мама и чего не видят другие? Почему мама не пачкает ей волосы майонезом и не смеется за ее спиной? Наверное, с мамой что-то не так. Она заподозрила, что во всем виновата ее любовь. Не могут все кругом ошибаться. Может, именно материнская любовь — причина всеобщей ненависти. Может, это материнская любовь превратила ее в маленького дьявола, и другие правы, избегая ее.
Чтобы не стоять в одиночестве в школьном дворе, на глазах у всех, на переменках она запиралась в туалете. Сидела там тихо, как мышка. И все же дети узнали, где она прячется, и принялись стучать в дверь, и ей пришлось заткнуть уши. Прозвенел звонок, нельзя, чтобы ее снова выставили за дверь. Страшно, но нужно идти. Она не хотела сердить учителя. Все-таки он взрослый и, быть может, защитит ее от детей, если соблюдать правила.
Ей снова не повезло. Пока другие спешили на урок, один из мальчиков загородил дверь во двор. Мальчик был больше и сильнее нее. Она села на пол и заплакала. Мальчик по другую сторону двери услышал ее рыдания. Приоткрыл дверь и поглядел на нее. «Меня заставили», — сказал он и помог ей встать, и они пошли вместе к торговке сластями и купили себе на ее деньги утешение. У нее появился друг. Но только на один прогулянный урок. Больше ей с ним говорить не пришлось. Завидев ее, он поспешно отворачивался. Но все-таки он был свидетелем ее слез и разговаривал с ней. Поэтому она любила его. Из-за него с надеждой каждое утро шла в школу. Ждала, что он заметит ее и, может быть, улыбнется. Надеялась на чудо. Для нее одна уже надежда много значила. Хождение в школу обрело смысл, которого раньше не было.
* * *
Ей нравилось проводить время с тетками, сестрами матери, и с тетей Анной, когда они сидели за шитьем или вязанием. У нее было свое шитье, салфетка для бритья, для папы. Сестры матери много говорили. Особенно тетя Анна со своим изысканным и отчетливым произношением. А еще она носила золотые украшения. Нина слушала во все уши. Хотела побольше узнать о взрослой жизни. Знала, что однажды станет как они. Взрослой женщиной, которая вышивает скатерти и вяжет свитера взрослым сыновьям.
Кофе в фарфоровом кофейнике остыл. Голубой цвет датского фарфора такой грустный, какой-то кладбищенский. Они сидели в зале. Здесь топили, только когда ждали гостей. Комната прогревалась лишь к их уходу и вновь пустая стояла до следующего семейного сбора. Однако каждую пятницу в зале убирались. Потому что пыль ложилась повсюду, даже когда туда никто не заходил.
Тетя Герда положила шитье в корзинку и поднялась. Это было сигналом к обязательной прогулке по саду. Экскурсия к клумбам и кустам смородины и крыжовника. Неровные участки земли между цветами и кустами были выполоты и разрыхлены граблями. Нину больше интересовали куры, и она шла на птичий двор, огороженный сеткой «рабицей». В нос ударял сухой терпкий запах куриного помета.
В качестве подопытного кролика она выбрала большую коричневую «итальянку». Однажды ей удалось усыпить курицу и хотелось попытаться сделать это еще раз. Если три раза подряд ей удастся заставить курицу заснуть, можно будет считать себя гипнотизером. Она поставила курицу перед собой. Погладила перышки. Курица была доверчивая, ручная. Нина часто брала ее на колени, разговаривала, гладила коричневое оперение. Отношения у них были доверительные. Она называла курицу Ирис. Пришла пора испытать их дружбу. Нина знала, что обладает магическими способностями, что может подчинять своей воле небольших животных. Для этого требовалось лишь немного сосредоточиться. Она пристально посмотрела Ирис в глаза. Нервное мигание быстро прекратилось. Есть контакт. Не надо слов. Куры не понимают слов. Вызвав в сознании образ спящей Ирис, она посылала его курице при помощи взгляда. Через мгновение та уснула. Нина разглядывала дело рук своих. Ее переполняло чувство сильной радости. Чувство божественности.
Разделить радость с тетками не представлялось возможным. Они боялись «сверхъестественного». А сверхъестественным было все, что нельзя измерить и взвесить, все, не относящееся к материальному миру. Миру домашнего хозяйства, дойки и урожая. Область допустимого в отношении сверхъестественного ограничивалась тем, что они называли «богами погоды». Вся их жизнь зависела от богов погоды. Были хорошие годы, плохие годы. В зависимости от того, как вели себя боги погоды. Но в остальном цветок был цветком, грабли граблями, курица курицей. Все прочее было немыслимым. Между царством животных и растений и миром людей проведена четкая граница.
Тетки и ее боялись. Все, кто не находился на их волне, считались странными чужаками, угрозой существующему порядку, при котором надлежало работать руками и поторапливаться. Девиз: работать ради пропитания. Однообразие работы не привлекало Нину. У нее появился новый блестящий план: проникнуть в мир растений и загипнотизировать цветок, так чтобы тот расцвел. Хотела начать с желтого нарцисса. День рождения тети Герды был ежегодным семейным праздником. Приходился он на апрель, то есть на время Пасхи и нарциссов. Времени, чтобы подготовиться, достаточно. Магия — вопрос стратегии и математического мышления. Ей уже захотелось домой, чтобы приступить к изучению строения цветков желтых нарциссов по учебнику ботаники.
— Что это ты так улыбаешься? Задумала что-нибудь нехорошее? — спросила тетя Герда. Тон был теплым и ласковым. Ничего нехорошего она от Нины не ждала. Та была такой тихой и послушной. Слишком тихой и послушной, как она сказала ее матери, которая тут же кинулась на защиту:
— Не могут все люди быть одинаковыми. Она хороша такая, как есть.
Но когда они вернулись в дом, мама грубо дернула ее за руку и спросила:
— Почему ты не можешь быть, как все? Почему ты ни с кем не играешь?
— Мне скучно играть.
— Правильно тетя говорит. Ты странная.
— Тетя Анна тоже странная.
— Не смей так говорить.
У мамы был принцип: не говорить о людях плохо. Но Нина знала: с тетей Анной что-то не так. И Нине лучше с ней не видеться, хотя тетя была приветливой и у нее в сумке всегда водились конфеты. Янтарные леденцы, под цвет ее волос. Рыжий водопад вокруг овального лица, усыпанного бледными веснушками. Как и руки. Нина хотела, чтобы у нее были веснушки, как у тети Анны. Но с веснушками нужно родиться, так что эта возможность уже утрачена.
Может, все дело в ее рыжих волосах? Чтобы разгадать загадку, надо пообщаться с тетей Анной. Нина приходила к ней без ведома родителей. Но ничего из нее не вытянула. Тетя уклончиво отвечала на расспросы и всегда заканчивала наставлением почитать и уважать родителей. Нина начала поверять ей свои планы. О том, что собирается гипнотизировать нарциссы и животных побольше, вроде коров и собак. Тетка Анна весело рассмеялась ее выдумке и посоветовала продолжить изучение жизни растений и животных.
— Мы — дети природы. Никуда не денешься, — сказала она. Ее гостиная была уставлена цветочными горшками. На подоконниках, на обеденном столе, на журнальном столике, на маленьких столиках для цветов стояли растения. Воздух был густым и влажным. Душная тропическая жара, как в теплице. Голова у Нины делалась тяжелой; сидя на диване с чашкой шоколада неописуемо темно-коричневого цвета, она чувствовала, что ее клонит в сон. Шоколад отдавал горелым. Его разогревали вот уже несколько дней. Тетя Анна ничему не давала пропасть. Питалась остатками. Нину не соблазняла перспектива совместного ужина, она отговаривалась необходимостью делать уроки, что тетя Анна очень уважала. Ей так хотелось остаться, если бы только не испорченная еда и родители, запретившие общаться с теткой. Они вообще не любили, когда она шлялась по гостям, заходя в каждую открытую дверь.
— И что тебе дома не сидится? — сетовала мать, когда Нина наконец объявлялась к ужину.
* * *
Затворник всегда был с ней. Где она, там и он. Как тень, с которой она срослась. Он подолгу пропадал. И вот неожиданно — сидит на кухне, разговаривает с мамой. Нина избегала его, потому что вбила себе в голову, будто он хочет на ней жениться. Выбрал ее своей маленькой невестой.
В тринадцать лет, начав посещать занятия у пастора, Нина сама пришла к затворнику. Она и раньше много раз проезжала мимо его дома на велосипеде, но понятия не имела, как он живет. Постучавшись и не дождавшись ответа, Нина вошла.
Единственным жилым помещением была кухня. Сидя за столом у окна, он изучал свои латинские книги. Латынь была для него ключом к жизни. Стол завален книгами, бумагами, рисунками. Окно, не мытое много лет, покрылось коричневой пленкой от табачного дыма. Сквозь стекла ничего не разглядеть, и внутрь попадало немного света.
На нем был толстый, связанный английской резинкой шарф. Вокруг — тишина. Почти мертвенная. По стене лениво ползла муха. Его руки с длинными черными ногтями лежали на раскрытой латинской книге. На столе, поверх рисунков и бумаг, покоился человеческий череп. «Мементо мори», — было выведено черной тушью на серовато-белом лбу. Убрав стопку старых газет с табурета, затворник предложил ей сесть. Она не знала, зачем пришла.
— Мама в курсе, что ты здесь? — Похоже, он ее ждал.
Нина покачала головой.
— Куришь? — Он протянул ей пачку сигарет. Она не курила. Желтыми от никотина пальцами он вытащил сигарету.
Воздух на кухне был спертым, затхлым. На черной плите лежала стопка книг.
— Может, пойдем в лес погуляем? Покажу тебе свою хижину. Я называю ее своей дачей. — И он хохотнул так, словно ему обманом удалось выманить у судьбы земные блага, на которые не мог рассчитывать.
Она уклончиво посетовала на недостаток времени. Ей не хотелось идти с ним в лес.
— Уроки надо делать? — Элегантным движением он провел рукой по лысой макушке, как светский человек, который некогда вел красивую жизнь вне стен этой холодной кухни.
Да, ей надо делать уроки.
— Это дорога вперед. В гимназии у тебя будет латынь, — сказал он.
Нина хотела выучить латынь, чтобы прочесть все те книги, что лежали на плите. Он налил в кружку кофе из термоса и протянул ей. Она не решилась пить из грязной посуды.
— Ты ведь не боишься меня? — спросил он.
Она покачала головой. Это было правдой. А молчала она, оттого что не знала, чего от него хочет. Он придвинулся, собираясь поцеловать ее в губы. Она отпрянула и поднялась, чтобы уйти.
— Подожди, я почитаю тебе на латыни, — сказал он.
Она подумала: затворник — мамин друг и не сделает ей ничего плохого. Он читал вслух книгу, лежавшую на столе. Она чувствовала лишь красоту мертвого языка. И еще то, что затворник был ее учителем. С ласковой нежностью листал он книгу. Сказал, что книги — его друзья, и начал читать. Латынь — мать всех языков. И собственно, это все что нужно, чтобы называть себя человеком. Он водил указательным пальцем по строчкам, старательно выговаривая каждый слог. Его голос звучал подобно сухой музыке пустыни. Нина утопала в этом небесном языке пустыни, языке врачей и юристов. Слушала с закрытыми глазами и замечала, как угловатый язык нес ее по волнам бесконечности, даруя бессмертие.
Он закончил, и она попросила перевести прочитанное на датский. Он сказал: лучше пусть сохранит латынь в своем сердце и узнает значение позже, в гимназии. Тогда ей удастся составить собственное представление о величественной риторике Римской империи. И она уже мечтала, чтобы ее приняли в гимназию и посвятили в латинское братство. Единственные известные ей два латинских слова были словами на черепе: «Мементо мори», что значило: «Помни о смерти». Он сказал, нужно смиряться перед жизнью. Чувствовать благодарность за немногое дарованное нам время, прежде чем вернуться обратно в ничто, откуда пришли. Минимум единожды в день следует выражать свою благодарность этому великому ничто, породившему нас, принесенных в мир как осознание землей самой себя.
Каким же образом он выказывает свою благодарность, если никогда не убирается, не моет окна, чтобы лицезреть эту чудесную зелень, каждую весну, всю жизнь, даримую нам землей? Разве не обязан человек хотя бы дать себе возможность смотреть в окна? И если он пожелает, она их вымоет.
Он снова заговорил, что лучше пойти в лес, а не смотреть на зелень через кухонное окно. Как раз в лес они пойти обязаны, а вот про мойку окон нет ничего ни в латинских письменах, ни в иудейских библиях. Он немного флиртовал с ивритом. Иврит был его любовницей, в то время как латынь — суженой.
Она хотела знать, где написано про обязанность ходить в лес. В школе она выучила десять заповедей, и о других ей ничего не известно. Десять — священное число. Одиннадцатая заповедь низведет эти десять на более низкий уровень. Одиннадцать — простое число, неделимое. Вообще, нужно аккуратно обращаться с числами. Вселенная построена из чисел. И если внести в них беспорядок, последуют природные катастрофы. Бог был, например, 1:1. И кто посмеет переделать это в 1:2 или 1:7?
— Не имей других богов, — сказала она. Разгорячившись, оттого что числа удерживали мировой порядок. У ее матери было трое детей, не четверо. У них был один диван, а не пять, две входные двери, не четыре. У нее была одна кукла, не двадцать. В неделе была одна суббота, а не две. У нее было одно праздничное платье и три на каждый день, двадцать три журнала «Утиные истории», двести пятьдесят разноцветных колечек: сорок одно желтое, двадцать три красных, тридцать шесть зеленых, семьдесят семь синих, пятьдесят одно прозрачное, двадцать два черных. Так что нельзя взять и заявить, что заповедей одиннадцать. Во всяком случае, при ней.
Затворник наморщил лоб и сказал, что придется как следует подумать над ее словами, ведь интересно: ребенок, а философствует. Она хотела, чтобы он попросил прощения за одиннадцатую заповедь. Ну-у-у… тогда пусть сядет к нему ему на колени, и они станут хорошими друзьями. Пожалуйста, запросто, ради того, чтобы проявить немного любезности, после того как она отругала его за богохульство и легкомысленное обращение с числами. И раз ее вдобавок повысили до статуса друга и таким образом уравняли с латинскими книгами, то нет смысла выпендриваться, хотя она пришла не на коленках у него сидеть, а посмотреть на латинские книжки.
В ее доме книг не было ни одной, то есть ноль. Мама считала, что любые книги, сверх школьной программы, приносят несчастье. Однако на вопрос, может ли мама это доказать, та возмутилась, что ее обвиняют во лжи. Сказала, что не допустит тирании доказательств. Утверждала, например, что вера движет горами. Однако Нине нужны были доказательства, всегда, и маму это утомляло. Пусть просто верит материным словам. Без доверия она кончит свой век злой старой девой. Потому что любовь требует доверия.
— Чего стоит любовь без доказательств? — сказала Нина.
— Может, ты не веришь в то, что я люблю тебя? — Мама крепко сжала ее руку.
— Нет, мама, это доказано.
— Как это, фрекен книжный червь?
— Это начертано в звездах.
Она спокойно села на колени затворника и стала ждать доказательств собственного существования. Он погладил ее по голове и расправил юбочку. Мама учила, что, если говоришь «А», нужно сказать и «Б». Он положил ей руку на колено и погладил своей холодной рукой капитана Крюка. Она решила, что если волосы были «А», то колено — это «Б». «Б» было долгим. И затем ему захотелось поцеловать ее в шею. Но мама не упоминала никакого «В».
Нина приступила к переговорам. Если он переведет для нее пятнадцать латинских строк, то сможет поцеловать. Затворник согласился. Затем предложил целую страницу за то, чтобы сунуть ей руку под юбку. Она хотела две страницы. Затворник опять согласился, и Нина сделала еще один шаг на пути в «Метаморфозы» Овидия.
Она спросила, что значит «метаморфозы». Он объяснил: это значит превращение. То есть полное изменение, переход из одного состояния в другое, так что форма первого состояния изменяется в нечто иное, например, цветок становится женщиной. Из его обстоятельных разъяснений она поняла, что речь идет о необыкновенной красоте, и сказала, что хочет быть метаморфозой и они вполне могут продолжить переговоры по поводу ее посвящения в латинские стихи.
Лес, не записанный в книгах и потому не могущий быть одиннадцатой заповедью, пришел в кухню. Заросли джунглей и вечерняя тишина окружили их. Затворник прихлебывал холодный кофе. Его дряблые щеки шлепали вокруг беззубого рта. Он грыз сухую корочку белого хлеба, найденную на полу. Настоящая прогулка по лесу. Она всегда мечтала, что мама возьмет ее с собой на такую прогулку, расстелет подстилку, достанет газировку. Больше всего она думала о маме, которая потеряла лучшего друга, затворника, и с этого момента во всем мире у нее не было никого, кроме Нины.
* * *
Тишина в магазинчиках, куда она заходила по поручению матери, встречала ее пристальным взглядом своего единственного глаза. Слова приветствия повисали в пустоте. Нина невидимо, незамечаемо присутствовала в хлебной или мясной лавке, пока оттуда не уходил последний покупатель. Долго стояла, глядя в пол, не осмеливаясь сказать, зачем пришла. А когда наконец открывала рот и, запинаясь, выговаривала: «Фунт фаршу» или «Белый хлеб», голос ее был так тих и робок, что приходилось повторять раз по семь или восемь, прежде чем продавец понимал ее и наконец-то удосуживался обслужить. Она чувствовала, как язвительная ухмылка продавца заползает под кожу и яд проникает в тело, подобно крюкам, на которые вешают туши забитых животных. Но это ее не трогало, она ведь ни во что себя не ставила. Ничто ее не задевало, так мало она себя ценила. Ни отвернувшиеся лица, ни откровенные усмешки. Она уходила с печалью, имени которой не знала. Печаль была ее каиновой печатью. Она облекала ее в мерзость, очерчивала круг и превращала в чудовище.
Ее первая любовь вызвала негодование у матери мальчика, по причине дурной славы Нины, суть которой таинственным образом от нее ускользала. Та уходила из дома всякий раз, когда приходила Нина, и в конце концов предъявила ультиматум: «Или я, или она».
Весь день перед его выпускным они лежали на пляже, глядя друг другу в глаза. Плавали до третьей отмели и обратно. Обсыхали на солнышке и мазали друг друга кремом «Нивея». Она с нетерпением ждала бала, хотела надеть новое летнее платье из легкой ткани в красный горошек, которую выбрала, потому что красное с белым подходит к его гимназической шапочке.
Они уже собирали в ее соломенную сумку полотенца и прочую пляжную утварь, чтобы вернуться домой пораньше, задолго до начала великого события, когда он сообщил, что мама поставила его перед выбором: если Нина придет на праздник, она уйдет из дома. И пусть он сам выбирает. Мальчик выбрал маму. А что ему оставалось? Мама ведь дается на всю жизнь, а девушка — краткая радость, которую можно заменить новой.
Около полуночи, когда Нина уже была в кровати, он пришел к ее дому и кинул камешек в открытое окно. Ее разбудил глухой, тяжелый звук удара: на полу, как кулак из враждебного мира, лежал камень. Нина встала и подошла к окну. Летом она не надевала ночную рубашку — преступление, тайну которого бережно хранила. Спросонья забыв об одежде, она показалась перед ним в чем мать родила, подбросив таким образом дров в костер инквизиции.
Он приложил руки ко рту и крикнул, что мать легла спать и Нине можно прийти. Гордость не позволила ей довольствоваться жалкими остатками. Он продолжал докучать, выл, как мартовский кот. Но она твердо стояла на своем. Потом, когда мальчик сел на велик и укатил на свой осиротевший праздник, Нина пожалела, что не поехала с ним. Она пошла в спальню к родителям и спросила маму, правильно ли поступила, оставшись дома. Та ответила: да, раз его мать сказала «я или она», на праздник ходить не стоит.
Через несколько месяцев после этого события одна юная домохозяйка, мать двоих детей, в приступе острого психоза выбежала голышом на единственную в городе улицу, после чего ее заперли в ближайшей психиатрической клинике. Нину сделали козлом отпущения и обвинили в том, что это она, подав дурной пример, заставила бедняжку выставить свою болезнь на всеобщее обозрение.
Слухи о распутной привычке Нины распустил злой язык матери того самого выпускника. Она обратила на себя ненависть его матери. Проглотила эту ненависть, прожевала и переварила ее, истребив из сознания. Хорошая актриса, она умела делать хорошую мину при плохой игре. Насмешки и издевки отскакивали от нее, и она шла дальше с надменным лицом, говоря про себя: «Только я решаю, можно ли меня ранить, смогут ли ядовитые стрелы причинить мне боль. Если я решу, что стрелы боли не причиняют, они сломаются и не достигнут цели. Я поднимусь из грязи подобно птице феникс. Я неприкосновенна, недостижима».
И все же ей дорогого стоило выйти на улицу, отдать себя на растерзание львам, покинуть надежный родительский кров, где мама бегала и причитала, будто больная курица: «Ты такая хорошая, такая хорошая». Она ведь знала, что происходит между Ниной и городом, что Нине отвели роль коммунальной кухни, где тарелки бьют ради сохранения душевного равновесия, ради того, чтобы направить агрессию не на семью, а на бездушные вещи.
Она и была такой бездушной вещью, белой тарелкой, в которую стреляют, чтобы звук бьющегося фарфора снял напряжение будней. Или это всего лишь фаянс? Не имеет значения. Быть мишенью лучше, чем жить белой тарелкой, на которой никогда не лежали ни мясо, ни соус, ни картофель. Какой стыд прямо на фабрике оказаться отбракованной и отправиться на бой, не успев выполнить свое предназначение: послужить на тайной вечере. Сервис — наше имя, белых, в синий цветочек служек.
О, снова стать тарелкой, а не тысячей осколков. Получить вторую попытку. Но нет никакого второго раза. Жизнь — не генеральная репетиция. Надо ловить каждый момент. Использовать шанс, который тебе дан, со всеми твоими фабричными дефектами.
* * *
Каждый раз, уезжая из дому после выходных, братья говорят: «Пожалуйста, будь поласковей с папой и мамой». И конечно, у них есть на то причина. Однако причину эту Нина не знает. Она полагает, что дело в ее трудном характере. В молчаливости, омрачающей атмосферу в доме. Затворничестве в комнате, выкрашенной зеленой клеевой краской. В неприятии обоев в цветочек. Свисающих на спину волосах. Брюках в крупную клетку и исландских свитерах. Ночных вылазках в ближайший город и возвращении рано утром на такси: шофера она просит подождать, а сама поднимается в родительскую спальню, будит отца и требует у него денег, невозможную сумму, если учесть, что семья еле-еле концы с концами сводит. В «Мартини» из лавки, владелец которой оповещает всех на свете о том, что семнадцатилетняя девица выпивает бутылку красной дряни за день. Синий лак для ногтей говорит о том же — об испорченности. Подобное просто невозможно в порядочном обществе. В красивой и аккуратной сельской идиллии нет места отклонениям.
Бедные родители, совершенно не справляются с девчонкой, правда они так поздно родили дочку, прошло четырнадцать лет после появления младшего сына… Так что и сами они, наверное, немного того… Чересчур эмоционально друг к другу относятся с точки зрения общепринятых правил приличия. Ей, например, может взбрести в голову погладить его по щеке в присутствии посторонних. А он страстно провожает ее взглядом, когда она проходит по магазину. Яблочко от яблоньки недалеко падает. Что посеешь, то и пожнешь. А дочка не пойми с кем путается в местных кабаках. Запятнала себя, скатилась на дно общества. Нет чтобы дышать свежим деревенским воздухом, радоваться засеянным полям и урожаю в амбарах. Бесконечной смене времен года, песне жаворонка и свисту скворца весенним утром. Перелетным птицам в высоком и ясном осеннем небе.
Вот чем должна довольствоваться юная девица, хотя она и засиделась под родительской крышей и ум у нее скоро из ушей полезет. А все учеба, из-за нее характер такой слабый, все это чтение. Пошла бы лучше поучилась делать что-нибудь полезное руками. В ее-то возрасте в школу ходить — да это все равно что лодыря гонять. Молодежи надо учиться работать. Потому что благодаря труду у человека появляется стержень, труд создает добропорядочных граждан, мужчин и женщин, которые знают свое место и предназначение.
Бедные родители не справляются с дочерью. Не могут удержать ее дома, где следовало бы находиться юной девице после наступления темноты. Змею на груди пригрели. Совершенно беспомощны перед ее отвратительным поведением. Чем больше она выделывается, тем они униженнее и боязливее. Холят на цыпочках в собственном доме. Мать едва осмеливается позвать ее к ужину, боится прервать занятия девчонки. Стучится и ждет за дверью, пока эта нахалка не пригласит ее войти. Сидит над своими книгами спиной к матери, а та с порога смущенно докладывает, что ужин на столе. И тихонечко вниз по лестнице.
Родители уже за столом сидят-едят, и тут девчонка наконец милостиво показывается. Сидит, ковыряет в тарелке, и слова не вытянешь, если только попросит соли или блюдо с сардельками. Родителей за дерьмо считает. Уф, даже слышать о таком больно. Что родителями так вот помыкают. Ей бы врезать как следует и отправить в заведение для заблудших юных особ. Да разве ж можно, чтобы мирная общественность сидела, сложа руки, словно собрание китайских болванчиков, и глядя на то, как издеваются над хорошими, любящими родителями. Просто возмутительно. Не разговаривать с родителями. Отмалчиваться. На что это похоже, так неприлично обходиться с родителями? И оттого только, что она слишком уж долго ходит в школу. Школа для детей, а не для взрослых, которые давным-давно вышли из конфирмационного возраста.
В дом заявилась депутация из трех женщин и одного мужчины. Правление Союза владельцев торговых предприятий, членом которого был и отец, поскольку держал магазинчик и снабжал маленькое сообщество журналами, сигаретами, пленками «кодак» и прежде всего лотерейными билетами, предоставляя таким образом гражданам города возможность участвовать в еженедельной государственной лотерее. Честной и чистой игре, не имеющей ничего общего с мерзким покером и другими азартными играми. С человеком, приобщившим город к Государственной лотерее, не смеет грубо обращаться несовершеннолетняя дочь, живущая за счет родителей и возжелавшая гимназического аттестата. Она — пятно гнили на свежем краснощеком яблоке общества. Ее следует изолировать от здоровых яблок. Порядочным-то людям хорошо известно, что гниль имеет свойство распространяться. Если хоть одно гнилое яблоко очутится в ящике, то вскоре весь ящик можно выкинуть на помойку. Или в корыто свиньям, которые лакомятся гнилыми яблоками, как конфетами. Но одно дело — свиньи, другое — люди. Различие — в нравственности и приличиях. Эти прекрасные граждане — приличные люди, чрезвычайно внимательные к недостаткам и порокам своих ближних. И совесть побуждает их прийти на помощь попавшим в беду родителям. Дабы поднять из бездны, куда те упали. Сброшенные испорченной дочкой. Поговаривают, она еще и шлюха.
Четверо самозваных спасателей рассаживаются вокруг обеденного стола, на который хозяйка поставила кофе и пирог. Они пришли вроде как обсудить срочные дела, касающиеся будущей деятельности Союза владельцев торговых предприятий. Мать снует туда-сюда между гостиной и кухней, ухаживает за гостями. Ее просят присесть за стол, поскольку дело касается всех. Она устраивается на краешке стула, разглаживает фартук, посредине которого красуется жирное пятно. Еще один знак, что все не так, как следует. Толстая жена бакалейщика излагает от лица пришедших суть дела: история с их дочерью, перевернувшей весь город с ног на голову и дурно влияющей на жителей, так дальше продолжаться не может. Ее следует удалить, дабы изгнать из города заразу.
— Но как такая маленькая девочка может иметь столь большое значение? — робко возражает отец. Мать мертвенно-бледна. Смотрит прямо, губы сжаты. Разливающийся по телу гнев парализует ее. Кофе больше не предлагают. И блюдо с пирогом не отправляют по кругу. Она на стороне дочери. Никому не дозволено покушаться. Им ее не сломить. Она слышит голос отца, извиняющегося за поведение дочери, и крепче сжимает губы. Ведет себя так, словно ее здесь нет. Она выше их, проникших в ее гостиную, чтобы сеять разрушение. Эти люди называют ее дочь дьявольским отродьем, но они сами дьяволы, ими правит зло. Она всегда верила в добро в людях и во власть добра. И не желает знаться со злом.
С их приходом фундамент ее жизни рассыпался в прах. Остались одни руины. Но гнев, нарастающий в теле, возведет новую опору. Башню еще выше, замок еще прекрасней. В самом унижении, которому ее подвергли эти толстокожие упрямцы, она чувствует освобождение. Они из числа их знакомых. Пришли в дом, были свидетелями вызывающего поведения их дочери по отношению к родителям. Видели ее позорную одежду, длинные растрепанные волосы, по которым давно плачут ножницы. К тому же эти упорные слухи, распространяемые соседями. Слухи о ночных оргиях, слишком ужасные, чтобы говорить о них громко, такое можно передавать лишь шепотом.
Мать слышит, как отец заканчивает свои невнятные извинения: «Мы с ней поговорим». Неприветливые гости кивают как по команде и встают. «Мы надеемся, что вы с этим разберетесь», — говорит заведующая винным магазином «Татоль». Она сама — объект сплетен. Живет одна после неудачного раннего брака. А одинокие женщины — угроза сексуальному спокойствию городка. Ей удается избежать остракизма, став во главе стражей нравственности. Она прячется за своим возмущением, как за стенами непобедимого Форт-Нокса. Всегда в воинственном настроении, готовая напасть как на виновных, так и на невинных. А в глубине этой горы мяса сидит и плачет маленькая измученная девочка. Ее тихий плач любой ценой надо заглушить, толкая других в бездну отречения.
Гости друг за другом выходят за дверь. Последним — бакалейщик. Он оборачивается и говорит, что они будут следить за развитием событий. Присматривать за семьей. В доме он не проронил ни слова. Тем выразительнее этот прощальный салют. Родители и неуправляемая девчонка теперь находятся под своеобразным домашним арестом.
Мать с отцом сидят за столом в опустевшей гостиной. Молча. Каждый думает о своем. Дочка сейчас у кого-то из одноклассников, ее не будет все выходные. Мать в глубине души с ужасом думает, что девочка ее уже сбилась с пути. Ей тревожно и страшно. Дочка попала в дурную компанию. В волшебный круг богатых, и ее заколдовали. Она не узнает свою девочку. Ее сурового лица. Насмешливого голоса, когда та наконец снисходит до того, чтобы вымолвить пару слов. Она превратилась в чужое существо, внушающее матери страх. Мать смотрит на отца. Он терпеть не может, когда его дочь критикуют. Она зеница его ока. Вылитый отец, и темперамент его. Он за нее пойдет в огонь и воду. Последнюю рубашку отдаст своей девочке, если она в нужде. Пока что им остается только ждать и смотреть, не образумится ли та сама. Он молится о ней по вечерам и уповает на доброго Бога, который в особенности помогает маленьким людям.
Отец посещает церковь по праздникам. Как и положено. Мать каждое воскресенье отправляется за порцией духовной пиши, ей это очень нужно. Она не замечает за окнами глаз, следящих за ее легкой походкой, не слышит брюзгливых замечаний о ее непрестанном обращении к Богу. Жадно внимает слову Божию. Слова напитывают ее, как дождь сухую землю. Наполняют ее. Текут по жилам, смешавшись с кровью. Она ощущает исходящий изо рта священника шелест. Слова падают на лицо, ласкают лоб, щеки и полные губы. Она пьет его голос, будто росу, выпавшую ранним вечером. Маленькая птичка, чистящая перышки в мраморной ванночке на величественной площади. В большом мире, что открывается человеческим душам.
Она слепо доверяет своей дочке, прилежно сидящей дома и читающей книги, которые нужны для выпускного экзамена. И не верит во все эти сплетни, что якобы во время церковной службы к ней ходят мужчины всех возрастов, от тринадцати до семидесяти трех. Это злые языки пытаются разрушить ее семью. До этого нежданного визита она не верила ничему плохому о других людях. А теперь сама столкнулась со злом. И от этого стала сильнее. Отец сидит, уставившись на чистую скатерть из дамаста, наследство, принесенное из дома его детства, богатого красивыми традициями, которые он безуспешно пытался передать своей дочери.
* * *
В прибывающем дневном свете поезд едет на восток. Искрящейся галлюцинацией скользит мимо окон зимний пейзаж. К небу тянутся черные скелеты деревьев. Листья опали, как после перенесенной болезни. Провинциальный городок уже стерт с географической карты. Сама себе хозяйка. Ни отца, ни матери. Ни Бога, ни господина. Опьяненная бесконечностью возможностей, которые дарит свобода, она откидывается на спинку сиденья. Ее добровольное изгнание — это прежде всего бегство от родителей и того чувства вины, что она получила от них взамен на данную им печаль. Является ли отсутствие родителей предпосылкой свободы?
Она оставила письмо. Написала им из любви. Только поэтому. Они должны понять ее. Понять, что им не стоит беспокоиться и плакать над пролитым молоком. Она не хочет причинить им еще больше зла, напротив, если не исчерпан еще запас их терпения, пусть поверят, что трудный характер их дочери выровняется и когда-нибудь они будут ею гордиться.
Понятно, что они не смогут и не захотят поддерживать ее финансово в огромном чужом городе, вселяющем в них, домоседов, непонятный страх. Было бы уж слишком требовать, чтобы они помогали ей вести жизнь, которую и вообразить себе не могут и даже думать об этом не смеют. И поскольку они не представляют ее в том месте, куда она направляется, для них она как бы умерла. Но все же будет писать, чтобы не думали о ней плохо. Они всегда будут на ее стороне, невидимыми свидетелями несведенных счетов с большим городом. А она пребудет с ними, в своей солидарности с постыдной драмой, оставшейся в прошлом, известной лишь им, страдающим от той же изысканной и дорогой боли, и эту драму она не разделила бы ни с кем другим.
Впервые за свою семнадцатилетнюю жизнь она переживает сладость анонимности. Бросившись с местной «голгофы», самой высокой в городе точки и места воскресных прогулок, на дно приключения, другое имя которого — одиночество. Ей придется учить язык с нуля. Избавляться от диалекта. Долой певучесть. Новое произношение. Поставить крест на языке детства. Она работает над произношением, подражая голосам дикторов, которые читают новости. Проговаривать окончания. Не глотать слова. Самое трудное — помнить о произношении звука «г». Она наговаривает слова и предложения на кассету, пока голос не начинает точь-в-точь походить на голоса дикторов радио. Сама себя заставляет, перекраивает на новый лад. Это больше не она говорит, а другая, без прошлого, без связей. Робот в платье, погруженный в свою безграничную меланхолию.
Она носит с собой этот сладковатый язык из прошлого, как тайный склеп, как ребенка-инвалида с лишним ртом, он увядает, оттого что не используется, и никогда с ней не расстается. Она учится говорить при помощи чужого инструмента, как говорят при помощи математики или скрипки. Новый язык должен стать воскрешением, он даст ей новое тело, новую кожу, новый пол, что откроет все двери. Но, слушая запись своего искусственного сублимированного голоса, исходящего ниоткуда и потому ничего не достигающего, она падает духом.
Она в ловушке молчания между двумя языками. Пока произношение не станет идеальным, будет говорить только перед магнитофоном в комнатке в пансионе. Покупая еду в магазине, она притворяется иностранкой, показывает пальцем, кивает или качает головой. Чужая среди чужих, не знающих, что родители похоронены в призрачном мире мертвого языка. Их пустые глаза, никогда не видевшие родителей, не видящие потому и ее, заставляют сомневаться в том, что родители действительно существуют. Неведение чужих людей отдает ее родителей во власть ежедневной потери памяти на расстоянии пары сотен километров. Из забвения возникает нежность, которая объединяет выжившую, коей она является по сравнению с родителями, с потусторонним. Но кто же убийца? Те, кто не знает о существовании ее близких, или она сама, строящая свою новую жизнь подобно хрупкому кладбищу над их тенями?
С хирургической точностью она срезает признаки своего происхождения одновременно с обучением новой речи. Ответом на расспросы о семье становится мистическая неопределенность. Или утверждение, что вопрос не имеет для нее значения с философской точки зрения. У беженца нет возможности оглядываться, он вынужден все время смотреть вперед, чтобы его не поглотила любовь к утраченному.